В тот день, когда принц Генрих покидал гостеприимную землю России, в далекой Демотике Алексей Михайлович Обресков сидел в светлице домика, который делил с Левашовым. За окном, выходившим на унылую крепостную стену, опускались промозглые зимние сумерки. Ветер, усилившийся к вечеру, пригоршнями бросал в стекло капли дождя.
Обресков и Левашов расположились в креслах у прокопченного камина, в котором жарко потрескивали сосновые поленья, объятые желто-оранжевыми языками пламени. В комнате было тепло, но Алексей Михайлович кутался в подбитый мехом кафтан. Тяготы и лишения двух с половиной лет жизни в турецком плену пагубно отразились на его здоровье. Лицо его еще более обрюзгло, приобрело нездоровый землистый оттенок, под глазами залегли темные тени – следствие бессонных ночей. Одна рука, скрюченная подагрой, недвижно покоилась в шерстяной повязке на груди. Другая, здоровая, держала смятый клочок бумаги, который Обресков поминутно подносил к свече, силясь разобрать текст, написанный корявым почерком переводчика Куруты. То была пересланная Лашкаревым из Константинополя запись беседы реис-эфенди с английским и австрийским послами и венским посланником, состоявшейся в ночь с 1 на 2 декабря.
«Что касается освобождения русского министра Обрескова, – читал Алексей Михайлович внимательно слушавшему его Левашову, – которого русский двор требует в качестве предварительного условия, то Порта не отказывается от его исполнения. Она уже неоднократно давала знать Его Величеству королю прусскому о причинах, по которым это условие до настоящего времени не выполнено. Она заявляет еще раз: как только русский двор искренне выступит за восстановление мира и примет медиацию венского и берлинского дворов, Порта незамедлительно освободит русского министра».
При этих словах Павел Артемьевич не мог удержаться от одобрительного восклицания. Обресков, нахмурив брови, продолжал:
– «Оба вновь просят Ее Императорское Величество снабдить упомянутого Обрескова полномочиями для того, чтобы он мог при посредничестве держав-медиаторов вести переговоры здесь, в Константинополе, и добиться, таким образом, должного примирения. Если русский двор настаивает на созыве специального конгресса для переговоров, то Порта обещает доставить с соблюдением соответствующих почестей упомянутого Обрескова к границам и освободить его. Однако поскольку никто лучше, чем он, не знает о делах, которые явились причиной настоящей войны, то Порта была бы признательна русскому двору, если бы он назначил его в этом случае одним из своих полномочных министров».
Дочитав до конца, Обресков тяжело опустил руку с зажатым в ней листком бумаги и задумался. Между тем Павел Артемьевич с чувством произнес:
– Слава Всевышнему! Судьба наша, кажется, определилась.
Обресков медленно поднял взгляд на Левашова и скрипучим, неприятным голосом, который появлялся у него в минуты крайнего раздражения, сказал:
– Не советую торопиться, сударь мой. В нынешних, столь благоприятных для России обстоятельствах принимать медиацию союзных дворов непозволительно как в рассуждении чести и достоинства империи, так и наших военных успехов, которые одни только усиливают стремление турок к миру. Друзья наши алчностью своей сегодня хуже врагов сделались. И король прусский, и вдовствующая императрица только о корысти своей заботятся. Мира России не в Берлине и Вене искать надобно, а на полях сражений. Боюсь, долго еще нам с тобой, любезный Павел Артемьевич, в обозе турецкого войска таскаться придется.
Левашов счел за лучшее промолчать. В последнее время отношения его с Обресковым вновь осложнились. Споры иной раз возникали по самому незначительному поводу – бывало, и не раз, что Алексей Михайлович и Павел Артемьевич не разговаривали днями, не сойдясь во мнениях о погоде.
Потом уже, возвратясь в Петербург, Павел Артемьевич не раз поминал недобрым словом тяжелый характер Обрескова. И действительно, нрав Алексей Михайлович имел крутой, суждения высказывал прямо, порой в обидной для собеседника форме. Но не в этом все же была главная причина его размолвок с Левашовым. Если взглянуть глубже, в самую, так сказать, суть непростых взаимоотношений Алексея Михайловича с Павлом Артемьевичем, то следует признать, что, несмотря на шесть с лишним лет совместной работы, Левашов так и остался для Обрескова чужаком. Левашов живо интересовался нравами и обычаями турок и как-то даже поделился с Алексеем Михайловичем задумкой написать об этом книгу. Однако, по глубокому убеждению Обрескова, на события в Турции Павел Артемьевич смотрел глазами заезжего визитера. Обрескову, проведшему на Востоке большую часть жизни, суждения Павла Артемьевича о турецкой политике казались поверхностными и легковесными. Конечно, он и сам любил повторять, что послу в Константинополе надобен лисий хвост и волчий рот, однако сам тон слегка презрительного высокомерия, в котором Левашов иногда отзывался о политической наивности турецких сановников, беспрестанно вспоминая при этом о своей службе в Вене, Берлине и Регенсбурге, будил в душе Обрескова беса противоречия.
Это был извечный конфликт. Дипломаты, аккредитованные при европейских дворах, отличались в силу традиций русской дипломатической службы от работавших на Востоке не только профессиональными навыками, но и социальным происхождением. Дипломатические должности в Европе были излюбленной синекурой для отпрысков аристократических фамилий. Это определяло весь стиль работы и дух жизни российских посольств в Париже, Лондоне, Вене, кишевших богатыми бездельниками. Отправляясь за рубеж, они, в сущности, лишь меняли салоны Петербурга на дипломатические гостиные европейских столиц. Вращаясь в высших сферах общества, большинство из них дела толком не знало, да и мало кто, сказать по правде, ждал от них профессиональной работы.
Павел Артемьевич, начавший свою карьеру по протекции влиятельного дяди, был в глазах Обрескова одним из тех дипломатических мотыльков, к которым его коллеги, работавшие на Востоке, питали скрытую, но оттого не менее острую неприязнь. В Константинополь никто из этих эфирных созданий отроду не залетал, так как работа на Востоке считалась в высших сферах чем-то вроде ссылки. Справедливости ради следует признать, что Левашов по натуре своей мало чем походил на великосветского шалопая. Еще будучи в Регенсбурге, он удивлял начальство редким прилежанием, любознательностью и склонностью к путешествиям. Не менее серьезно он отнесся и к своему назначению в Турцию. Однако манера поведения, усвоенная с юности, – он будто стеснялся своей прилежности и трудолюбия – больно уязвляла Обрескова, привыкшего всего в жизни добиваться своим трудом.
Одним словом, не сошлись характерами Алексей Михайлович с Павлом Артемьевичем, и это немало мешало им в их вынужденном совместном житье-бытье.
Осень 1770 и зима 1770/71 гг., которую они провели в Демотике, выдались тревожными. Чем больше крепостей и городов Молдавии и Валахии занимала армия Румянцева, тем нервознее становились турки. Узники Демотики всерьез опасались за свою жизнь. Приходящиеся на это время записи в дневнике Левашова отрывочны и скупы. Однако они остаются единственным и потому бесценным для нас источником, воссоздающим атмосферу тех дней. Обратимся еще раз к свидетельству Павла Артемьевича:
«Октября 6 прибыл в Демотику требунчужный паша родом из армян Капы-Кыран, который сослан туда в заточение. Он был янычар-агою за несколько уже лет пред сей войною; потом определен требунчужным пашою в Виддин, и по дошедшей к султану об нем славе, что он человек храбрый и в состоянии привесть в порядок янычар, которые прежде нигде почти себя инако не оказывали, как только скорым и проворным бегом ради спасения живота своего, велено было ему принять над ним начальство, и коль скоро он сие исполнил, тотчас начали говорить, что второй поход будет удачнее первого, потому что Капы-Кыран непременно должен россиян победить, что утверждали и нашей орты чиновники. Когда я у одного из них спросил, почему нового сего янычар-агу столько превозносят и приписывают ему отличные способности, когда он на роду своем еще и на войне не бывал и нигде не имел случая оказать своей храбрости, то он мне отвечал, что в храбрости и искусстве его отнюдь не должно сумневаться, поелику-де он величав, статен и отменно добротен, имея притом и бороду, простирающуюся даже до пояса. Таковой отзыв крайне бы удивил меня, если бы многократно уже не испытывал, что турки вообще уважают великорослых, статных и длиннобородых людей. Впрочем, как имя оного янычар-аги Капы-Кыран означало дверелом, то и сие не оставлено без внимания, и все думали, что он действительно пробьет русскую стену, какою бы твердою грудью она ни была укреплена; однако ж, невзирая на то, мнимый их чудодей был при Кагуле нашими совсем разбит и одним только бегом спас жизнь свою, как о том сами же турки после нам рассказывали, признавая за неслыханную странность, чтобы муж толь знаменитый объят был робостью, за которую, собственно, и заточен он в Демотику.
Ноября с 8 по 9 число около полуночи была тут пресильная буря, которая поломала дерева и с корнем из земли вырвала, также сбросила едва не со всех домов кровли, в том числе и у наших. Падавшие везде черепицы причиняли столь великий треск и шум, что проснувшиеся вдруг люди пришли в смятение и ужас и оставляли свои дома, спасаясь, чтоб не быть в них погребенными, и думая, что то было землетрясение. Мы также принуждены были удалиться из своих покоев в стоявшую на дворе людскую избу и там дожидались, покуда пройдет сия необыкновенная буря, продолжавшаяся около двух часов с чрезвычайными порывами и потом мало-помалу утихшая, после чего мы в свои бескровельные тогда хижины возвратились и нашли оные наполнены ломаными черепицами.
В то же почти время получено тут известие из Константинополя, что там свирепствовало пресильно моровое поветрие, так что по всем улицам ничего иного не видно было, кроме трупов человеческих и полумертвых лиц.
Декабря 26 в ночь на 27 число в одиннадцать часов и девять минут было в Демотике жестокое землетрясение, но, по счастью, недолго продолжалось и состояло только в двух или трех самых сильных ударах, от которых все здания вдруг затрещали, как бы нарочно кто оныя ломал, и дома колебались на все стороны подобно колыбели, отчего мы все с постелей вскочили и выбежали во двор».
Землетрясение, потрясшее Адрианополь и Демотику рождественской ночью 1770 г., взволновало умы. Турки видели в нем знамение грядущей военной катастрофы, русские дипломаты – указание на то, что наступающий 1771 год станет счастливым для русского оружия и позволит им вконец вернуться на родину. Так оно и случилось. Однако, как и предполагал Алексей Михайлович, на протяжении зимы и весны 1771 г. велась упорная дипломатическая борьба вокруг условий созыва мирного конгресса.
В конце января прусский посол в Константинополе Зегеллин известил Обрескова, что Порта дала согласие на созыв мирного конгресса при посредничестве прусского и австрийского дворов. Алексей Михайлович, знавший уже благодаря вездесущему Лашкареву об итогах конференции, состоявшейся у реис-эфенди, счел тем не менее своим долгом поблагодарить Зегеллина. В ответном письме, отправленном с тем же нарочным, Обресков просил посла позаботиться о его детях, оставленных в Константинополе, и при первой возможности отправить их в Демотику.
Основания для беспокойства у Алексея Михайловича были нешуточные. Отношения его с английским послом Мурреем, протежировавшим русским подданным, к этому времени серьезно осложнились. Получив из Лондона суровый реприманд за то, что сент-джеймсский двор не оказался в числе медиаторов, посол решил выместить гнев на шурине Обрескова Джордже Абботе. Под горячую руку он вычеркнул его вместе со всеми родственниками из списка британских подданных, пользовавшихся протекцией посольства. Это не могло не встревожить Алексея Михайловича, так как дети его по-прежнему жили в семье Аббота.
Между тем Муррей не прекращал своих домогательств. Правительство Вильяма Питта-младшего стремилось заручиться поддержкой России в своей войне против американских колоний, и было бы весьма кстати, если бы она оказалась обязанной Великобритании заключением мира с Портой. Однако Берлин и Вена не собирались делиться с Лондоном хотя бы частью выгод, которые они ожидали от заключения русско-турецкого мира. В начале февраля Алексей Михайлович был извещен австрийским интернунцием Тугутом о том, что султан решил наконец-то отпустить русских дипломатов на родину. Турецким наместникам в Белграде и Землине было отдано приказание обеспечить их безопасность.
В ответном письме Тугуту Обресков просил передать туркам его настоятельное требование: все русские подданные, находившиеся в Константинополе, должны быть немедленно отправлены в Демотику. Возвращаться на родину надлежало всем вместе. Однако турки придумали новый маневр. В конце марта Тугут сообщил Обрескову, что детей его решено оставить в турецкой столице в качестве заложников. Конечно, напрямую об этом коварном замысле не говорилось. Тугуту было лишь предложено передать, что доставить детей Обрескова со всей свитой из Константинополя в Демотику невозможно, так как население тех мест, через которые они будут проезжать, неминуемо поймет, что русского посла отпускают на родину, а это произведет на народ невыгодное впечатление.
Негодованию Алексея Михайловича не было предела. Вступив в прямые сношения с реис-эфенди, он категорически заявил, что и шагу из Демотики без детей и всех русских подданных до единого человека не сделает. Туркам пришлось уступить.
«Оказался мне некоторой блеск надежды видеть себя высвобожденным», – писал Обресков Панину в начале мая 1771 г.
22 апреля 1771 г. из ворот российского посольства в Константинополе выехал громоздкий обоз. Путь до Адрианополя был неблизкий, и Лашкареву пришлось изрядно похлопотать, прежде чем он раздобыл достаточное количество лошадей и подвод. Помог Джордж Аббот. Но из 60 присланных им подвод добрые 50 были заняты вещами и дворовыми людьми Обрескова и Левашова. Из-за оставшихся мест вспыхнули, как водится, ожесточенные споры, и Луке Ивановичу не без труда удалось пристроить свой немудреный скарб, который поместился в трех кипарисовых сундучках.
Для сопровождения отъезжающих и их защиты от разбойников, которых немало развелось в военные годы в окрестностях турецкой столицы, турки отрядили нескольких янычар. От реис-эфенди были присланы четыре скрипучие двухколесные повозки, которые посольский люд за их непривычный для русского глаза вид прозвал ящиками. В первой из них нашлось место для Луки Ивановича. Покидая посольское подворье, он в отличие от большинства своих спутников, которыми владело приподнятое настроение, оставался печален и молчалив. Накануне Джордж Аббот, производя окончательный расчет, вновь отказался выплатить Луке Ивановичу причитающиеся ему 100 рублей законного жалованья.
На восемнадцатый день пути добрались до красивого, многолюдного Адрианополя, а оттуда до Демотики было уже рукой подать.
Обресков встречал прибывших на пороге своего дома. Когда брат Джорджа Аббота Феодосий подвел детей к Обрескову, Алексей Михайлович первым делом протянул руки к пятилетней Катеньке. Девочка, два с половиной года не видевшая отца, не узнала его и пугливо прижалась в Абботу. Михаил, которому недавно исполнилось 11 лет, и девятилетний Иван почтительно поцеловали руку отца. Петр, девятнадцатилетний юноша, держался поодаль, стараясь не выдать обуревавших его чувств.
– Слава тебе, Господи, – шептал Обресков, обнимая детей, – теперь нам ничто не страшно.
Руку Сергея Лазаревича Лашкарева Обресков пожал особенно крепко. Лицо молодого дипломата, поросшее густой курчавой бородой, хранило невозмутимое спокойствие. И только глаза светились гордостью от сознания честно выполненного долга. Вряд ли мог представить себе в тот миг Сергей Лазаревич, как много еще испытаний предстоит ему преодолеть на жизненном пути.
На Луку Ивановича Обресков взглянул приветливо, улыбнулся благосклонно его полушутливому поздравлению со всеми праздниками, бывшими за два с половиной года.
Неделя, проведенная в Адрианополе, промелькнула в счастливой суете. Вчерашние пленники с трудом привыкали к вновь обретенной свободе.
В путь отправились 9 мая, в Николин день, что Лукой Ивановичем было сочтено за счастливое предзнаменование. Два посольских обоза в 120 подвод медленно потянулись через Болгарию на Белград. По пути следования турки оказывали русским дипломатам подчеркнутое внимание. Однако Алексей Михайлович уклонялся от многих почестей, опасаясь распространявшегося по Европе морового поветрия.
Фрагмент «Письма к его сиятельству графу Никите Ивановичу Панину от резидента Обрескова из Демотики от 2-го мая 1771-го года» (АВПРИ. Сношения России с Турцией. Ф. 89. Оп. 8. Д. 436. Л. 5)
Через Дунай переправились на турецких барках у Белграда. На берегу их уже ждали девять карет, которые направил австрийский губернатор Землина в распоряжение Обрескова и его спутников. Однако Алексей Михайлович и сам в карету не сел, и другим не позволил – в Землине предстояло выдержать сорокадневный карантин, и он не пожелал лишать на это время губернатора экипажей. В сопровождении обер-коменданта он пешком направился к карантинному лагерю, палатки которого виднелись возле соседней рощи. Там путники провели положенные сорок дней.
По истечении половины карантинного времени из Петербурга прибыл курьер, вручивший Алексею Михайловичу рескрипт императрицы. В тот же день Обресков, велев собрать российских подданных, объявил им высочайшую волю. Всем сотрудникам посольства, находившимся в плену, независимо от звания и должности, было пожаловано по 10 тысяч рублей. Алексей Михайлович также одарил каждого золотыми или серебряными часами и табакерками.
Лука Иванович получил из рук президента золотые часы, но о возмещении причитавшегося ему жалованья Обресков и разговаривать не захотел. Обида батюшки была тем злее, что самому Обрескову рескриптом императрицы было пожаловано 60 тысяч рублей, а Левашову – 35 тысяч.
Вечером, сидя с Мельниковым за чашой адрианопольского лучшего в Леванте вина, Лука Иванович раздраженно сказал:
– А и разъелись вы на турецких хлебах, господа, ну ровно как тельцы.
Мельников вздохнул укоризненно, но по деликатности не решился объяснить Луке Ивановичу, что тот принял водянку за дородность – спутницу привольной жизни. Эта болезнь развилась у Обрескова и его спутников за годы жизни в неволе.
Посол в Вене князь Дмитрий Михайлович Голицын предлагал Обрескову добираться до России кружным путем: через Вену, Дрезден, Данциг и Кёнигсберг. Алексей Михайлович не прочь был погостить в Европе, поправить здоровье на минеральных водах, но, пораздумав, понял, что такое путешествие со всей свитой будет стоить знатного кошту, и решил следовать через Яссы, столицу молдавского господаря, в Киев. Левашов, стосковавшийся по Европе, не преминул выразить особое мнение. В Петербург князю Голицыну полетела записочка, в которой Павел Артемьевич сетовал, что не может незамедлительно лично доложить добытые им в Турции важные военные сведения.
Обресков по каким-то ведомым лишь ему одному причинам в столицу явно не спешил. Когда пришло время сниматься из-под Землина, прибыли присланные фельдмаршалом П. А. Румянцевым 20 гренадеров под командой полковника Христофора Ивановича Петерсона. Он передал Обрескову приглашение посетить ставку главнокомандующего. Алексей Михайлович не мог отказать себе в удовольствии обнять старого корпусного товарища и, оставив обоз в Яссах, заглянул в штаб-квартиру 1-й армии.
Двухдневное пребывание в ставке Румянцева дало возможность Обрескову быстро войти в курс последних военных событий.
Главной целью кампании 1771 г. было овладение Крымом. Задача эта была поставлена Советом еще в ноябре 1770 г. при обсуждении плана будущей кампании. Дискуссии о ее характере обнаружили растущие разногласия среди членов Совета. Григорий Орлов предложил нанести мощный двойной удар – с сухопутного и морского пути – в направлении Константинополя, чтобы смелыми и неожиданными действиями принудить Порту заключить мир по воле победителей. Панин высказывался более осторожно. Учитывая реальную опасность вовлечения Австрии в войну на стороне Турции, он советовал в летнюю кампанию 1771 г. не переходить Дунай, а ограничиться укреплением русских позиций в завоеванных Молдавии, Валахии и Бессарабии.
После жарких споров Совет склонился к паллиативному решению. Второй армии под командованием В. И. Долгорукого было приказано «учинить сильное предприятие в Крыму, если обитающие на сем полуострове татары еще останутся в упорстве и не пристанут к отложившимся уже от Порты Оттоманской ортам». Первой армии П. А. Румянцева надлежало действовать по собственному усмотрению, не допуская, однако, неприятеля переходить на левую сторону Дуная.
В 1771 г. 1-я армия провела несколько успешных, хорошо скоординированных операций, очистив от турок весь левый берег Дуная. В руках неприятеля оставалась лишь сильно укрепленная крепость Журжа, взятая русскими войсками в феврале, но в конце мая сданная туркам из-за малодушия командира ее гарнизона майора Гензеля. Только к осени Журжа была занята войсками генерал-поручика Эссена (он заменил Н. В. Репнина, получившего увольнение за границу для лечения).
Действия 1-й армии были значительно успешнее. В середине июня русские завладели Перекопской линией, которую защищали 50 тысяч татар и 7 тысяч турков под предводительством крымского хана Селим-Гирея. Екатерина была в восторге: «Вчерашний день (17 июня), – писала она В. И. Долгорукому, – обрадована была Вашими вестниками, кои приехали друг за другом следующим порядком: на рассвете конной гвардии секунд-ротмистр кн. Иван Одоевский со взятием Кафы, в полдень – гвардии подпоручик Щербинин с занятием Керчи и Еникаля и пред захождением солнца – артиллерии поручик Семенов с ключами всех сих мест и Вашими письмами. Признаюсь, что хотя Кафа и велик город, и путь морской, но Еникале и Керчь открывают вход г. Сенявину водою в тот порт, и для того они много меня обрадовали. Благодарствую Вам и за то, что Вы не оставили мне дать знать, что Вы уже подняли русский флаг на Черном море, давно не казался, а ныне веет».
Итак, по выражению С. М. Соловьева, «легкое дело – покорение Крыма – было кончено, начиналось самое трудное – утверждение так называемой независимости его». Не мешкая, Долгорукий приступил к выкупу пленных, которых было немало в Крыму. Солдатам, особенно из гусарских и инженерных полков, расселенных вдоль границы, случалось находить между ними своих жен и детей. К августу под защитой русских войск оказалось около 9 тысяч беженцев из татарского плена.
Между тем с новым крымским ханом – Селим-Гиреем – начались споры об оставлении русских гарнизонов в крымских крепостях для защиты от турок. Хан с готовностью подтверждал независимость Крыма от Турции, однако снабжать русские гарнизоны провиантом и топливом отказывался, ссылаясь на то, что в ближайшее время никакой опасности с турецкой стороны не ожидается.
В Крым в качестве русского поверенного в делах при хане был направлен известный нам канцелярии советник Веселицкий. Прибыв в Бахчисарай, он немедленно начал переговоры о подписании договора о вечной дружбе и неразрывном союзе между Российской империей и независимым Крымом. Россия была готова дать хану свои гарантии независимости и защиты от Порты при условии, если он уступит России города Керчь, Еникале и Кафу. Переговоры шли трудно. В начале ноября совет крымских улемов объявил передачу крепостей России противной мусульманскому закону. Веселицкий, однако, разговаривал с татарами твердо. «Если бы, – писал он Долгорукому, – у меня знатная денежная сумма была, то все бы затруднения, преткновения и упорства и самый пункт веры были бы преодолены и попраны, ибо этот народ по корыстолюбию своему в пословицу ввел, что деньги – суть вещей, дела совершающая, а без денег трудно обходиться с ними, особенно с духовными их чинами, которые к деньгам более других падки и лакомы».
Определенные надежды на продвижение вперед в трудных переговорах в Петербурге связывали с визитом калги Шахин-Гирея, второго человека в крымской иерархии. Принят он был со всеми почестями, полагавшимися ему по чину. Однако при самом прибытии турецкого вельможи в северную столицу не замедлили, как водится, явиться трудности протокольного характера. Шахин-Гирей требовал, чтобы Н. И. Панин первым нанес ему визит. Коллегия Иностранных дел, ссылаясь на правила дипломатического церемониала, на это не соглашалась.
– Народ татарский благодарен Российской империи за то, что она сделала его свободным от Порты Оттоманской, – говорил Шахин-Гирей. – Он надеется, что Россия его возвысит, а не унизит, не сделает презренным. Не надо сравнивать меня с послами других держав. Я потомок древней крымской династии, ведущей начало от Чингисхана, и даже в Константинополе великий визирь всегда наносил визит хану первым.
– Ханам, но не султанам, – возразил Панин.
Однако Шахин-Гирей твердо стоял на своем.
– Всепокорнейше прошу, – хмуро говорил он, – чтобы российский двор в подтверждение своих добрых намерений уступил мне в следующих двух пунктах: чтобы сделан мне был визит первенствующим министром, а на аудиенции у Ее Императорского Величества не принуждали меня снимать шапку.
Дело дошло до Совета, который принял соломоново решение: Шахин-Гирею была пожалована в подарок шапка с таким объявлением: «Ее Императорское Величество, освободив татарские народы от независимости Порты Оттоманской и признавая их вольными и ни от кого, кроме единого Бога, не зависимыми, изволит жаловать им при дворе своем по особому своему благоволению и милости тот самый церемониал, который употребителен относительно других магометанских областей, т. е. Порты Оттоманской и персидского государства. По этой причине жалует она Калге шапку, позволяя в то же время и всем вообще татарам являться отныне везде с покрытыми головами, дабы они в новом своем состоянии с другими магометанскими народами пользовались совершенным равенством».
Шахин-Гирей прожил в Петербурге до осени 1772 г.
«У нас теперь здесь Калга-Султан, – сообщала Екатерина Вольтеру, – брат независимого крымского хана; это молодой человек 25 лет, чрезвычайно умный и желающий образовать себя. Этот крымский дофин – самый любезный татарин; он хорош собою, умен, образован не по-татарски, пишет стихи, хочет все видеть и все знать; все полюбили его».
Шахин-Гирей, получавший для проживания в русской столице по 100 рублей в день, имел все основания быть довольным приемом, оказанным ему в Петербурге. Панин же опасался, что деньги были израсходованы напрасно. Превратить плоды блестящих военных побед в сухие статьи дипломатического трактата оказалось делом несравненно более трудным, чем представлялось Екатерине и ее ближайшему окружению.
В Петербурге между тем медлительность Обрескова начала вызывать раздражение. Румянцеву пришлось оправдываться. «В проезде его (Обрескова. – П. С.) через Молдавию старался я всеми способами уготовить ему возможные выгоды, сколь в том позволить могла здешняя во всем скудость, и предварил приказанием в Польше стоящие наши команды о выгоднейшем его равномерном препровождении по дороге до Киева. Во время свидания моего, паче же при отъезде из армии, я ему предлагал ко всему мои услуги, но ни слова он не сказал мне ни о деньгах, ни о другом чем-либо, что имеет нужду», – сообщал он Екатерине в августе с курьером.
На землю Украины Обресков и его спутники вступили 15 августа. Линию в Васильчикове миновали без задержек, так как киевский генерал-губернатор Воейков в знак уважения к Обрескову отдал приказ об отмене обязательного для всех карантина. Услышав впервые за долгие годы родную малороссийскую речь, увидев на Васильковском рынке крынки со сметаной, да еще по умеренной цене, Лука Иванович задрожал от радости. Да и не он один. В тот день не было ни толмача, ни рейтара в посольской свите, кто бы не пришел с рынка, объевшись, как кот, густой украинской сметаны.
Однако под Киевом, где всем свитским, за исключением Обрескова и Левашова, пришлось все же просидеть полсрока в карантине, Лука Иванович вновь дал выход накопившемуся в его душе раздражению.
– Зачем его крутонравное превосходительство, – выговаривал он Мельникову, – полез в Киев? Ведь заведомо было известно, в городе чума и уже отдан приказ жечь дома заболевших. Ведь Павел Артемьевич еще в Землине нашел дорогу в Петербург прямее и чище.
Из Киева обоз с посольскими вещами по чьему-то явному недосмотру был направлен в охваченную чумой Москву. На дорогах было неспокойно, озорничали разбойники. Под Тулой неизвестные мужики, сбив замок с окованного железом сундука, где хранилась вся посольская казна, унесли 700 голландских червонцев.
Впрочем, об этом печальном происшествии Алексею Михайловичу стало известно значительно позднее. Из Киева он направился прямо в Петербург, где его с нетерпением ждал Никита Иванович Панин, стремившийся как можно скорее начать мирные переговоры.
Подробности приема, который ожидал Обрескова осенью 1771 г. в северной столице, нам достоверно неизвестны. Скупые архивные документы сообщают лишь о том, что за мужество и стойкость, проявленные в турецком плену, он был награжден орденом Александра Невского и назначен членом Коллегии иностранных дел.