К книге
Посол III класса. Хроники «времен Очаковских и покоренья Крыма»Часть II. «Отечество дражайшее…». Глава VII. Константинополь. Октябрь 1768 – март 1769 г.
48%
Часть II. «Отечество дражайшее…». Глава VII. Константинополь. Октябрь 1768 – март 1769 г.
10

Дни в крепости тянулись однообразно и были похожи один на другой, словно близнецы.

Из флигелька узникам выходить не разрешали – великий визирь регулярно присылал справляться, в достаточной ли строгости содержатся заключенные. По вечерам из-за Золотых ворот, выходивших в сторону Мраморного моря, доносились гортанные крики чаек.

Изредка приходили вести с воли. В конце октября турецкий мекмендар сообщил Пинию под строгим секретом, что великий визирь Хамза-паша, отдавший приказ об аресте русского посольства, смещен с поста и отправлен в ссылку.

Сергей Лазаревич Лашкарев, официально представленный Порте как примас оставшейся в Константинополе русской колонии, сообщал, что о причинах постигшей Хамза-пашу немилости в городе ходили разные слухи. Люди, сведущие в политике, утверждали, что виновником гибели великого визиря стал крымский хан Керим-Гирей, вызванный в Константинополь 17 октября с острова Кипр, где он находился в ссылке после того, как шесть лет назад по приказу султана был смещен с ханской подушки. На аудиенции у султана хан заявил, что война России была объявлена несвоевременно, без надлежащих приготовлений. Арест российского министра строптивый крымец объявил делом и вовсе недостойным.

Другие связывали несчастье, обрушившееся на Хамза-пашу, с неуместной его расточительностью, не понравившейся скупому султану. Стремясь смягчить накопившиеся в ссылке обиды Керим-Гирея, Хамза-паша осыпал его небывало богатыми подарками. Турецкий историограф Вассыф пишет, что в их число входили так называемые сургуч – страусовое перо, осыпанное бриллиантами, которое красовалось раньше на чалме самого султана; кинжал, рукоять которого была инкрустирована драгоценными камнями; часы венецианской работы в алмазном корпусе и несколько мешков денег на обзаведение приличным экипажем. По приказу Хамза-паши хан в начале аудиенции у султана был облачен в шубу, называемую «кабаница», которая даровалась лишь принцам крови и великим визирям за особые заслуги.

Впрочем, у Алексея Михайловича было свое мнение.

– Никто, кроме этого полубезумного визиря, не решился бы объявить войну России, – сетовал он Левашову.

Еще более укрепился он в своем мнении после того, как узнал о скоропостижной смерти муфтия Вали-эфенди, которого турки почитали за человека весьма благоразумного. Убежденный противник войны с Россией, он так и не дал фетвы на объявление войны и арест российского посла.

Смерть муфтия турки сочли весьма неблагоприятным для войны предзнаменованием.

Только при преемнике его, новом муфтии – Османе, человеке хитром и коварном, Порта решилась на официальное объявление войны. 30 октября иностранным дворам был прочитан манифест, копия которого благодаря стараниям Лашкарева вскоре оказалась в руках у Алексея Михайловича.

– Сожаления достойный документ, – говорил он Левашову. – Много в нем странных и чуждых справедливости выдумок. Хотя бы здесь. – Он зачитал: «Мы указали Российскому двору, дабы он без всякого отлагательства войска свои из Польши вывел, но оный двор дерзнул сего нашего повеления не исполнить, а через то явно оказался преслушным, и дабы за такое непослушание наказать его чувствительнейшим образом, мы объявили ему войну».

Сменивший Хамза-пашу новый великий визирь, Мохаммед Эмин, был давно знаком русским дипломатам.

– В бытность на аудиенции у Мустафа-паши он сам принял из моих рук верительную грамоту на тогдашний мой характер поверенного в делах, – напомнил Левашов Обрескову.

– А потом был реис-эфенди, – заметил Алексей Михайлович, – и через его руки все польские дела отправлялись. Немало приходилось мне трактовать с ним по самым различным вопросам. Он человек отменного разума и вообще о делах христианских держав довольно сведущ, хотя чрезвычайно вспыльчив и горяч.

Назначение Мохаммеда Эмина великим визирем имело и другие благоприятные для узников Едикуле стороны – появилась реальная надежда хотя бы как-то улучшить условия жизни в заточении.

Из-за стесненности помещения и нездорового воздуха русские дипломаты чувствовали себя нехорошо. Алексей Михайлович, и без того дородный от природы, начал отекать. Посылаемым от коменданта стражникам Пиний, сокрушенно тряся головой, сообщал, что здоровье посланника слабеет час от часу. Турки встревожились.

Вскоре пленникам были отведены еще две небольшие, но чистые и сухие каморки. Им даже разрешили прогулки по двору. Теперь Левашов с Мельниковым подолгу бродили от Золотых ворот до приземистой башни, древние стены которой были испещрены надписями, сохранившимися еще со времен Порфирогенетов.

Алексей Михайлович по-прежнему почти не вставал с постели. Впрочем, как мы увидим далее, болезнь Обрескова была скорее дипломатического свойства.

Пинию приказано было договориться, чтобы к посланнику срочно пригласили кого-либо из европейских докторов. Конечно, делал он это не без задней мысли – стремился установить надежный канал связи с внешним миром. Расчет оказался прост. Европейцы, допущенные в сераль, с давних пор оказывали дипломатам важные услуги. В частности, немецкий доктор Гобис, лечивший самого султана, находился на содержании у прусского посольства. Обресков еще в мирное время поддерживал близкие отношения с греческим врачом Лукой, домашним лекарем Мохаммеда Эмина в бытность его нисаджи-пашой. Став великим визирем, Мохаммед Эмин дал позволение Луке посещать заключенных.

Левашов, аккуратно регистрировавший все события, происходившие с русскими дипломатами в Едикуле, записал в свой дневник: «Мы чрез доктора Луку дали знать новому визирю о бедственном своем состоянии и просили его, чтоб благоволил освободить нас из Едикуле, в чем не только мы на него уповали, но думали, что совсем и в Россию отпущены будем; поелику вышеупомянутый доктор находился у визиря сего в великой милости, да и сам он был нам знаком и благосклонен; однако надежда наша не исполнилась по причине крайнего опасения великого визиря, дабы не подать о себе мысли, что предан российскому двору, хотя при всем том мы единственно чрез пособие его переселены из вышеупомянутых ужасных камор в дом к коменданту, где могли бы с совершенным спокойствием сносить заключение свое, если бы токмо не видели предметного ослабления сил своих от сидячей жизни и худого вообще едикульского воздуха, который был огражден со всех сторон стенами, не очищается ветром и столь нездоров, что и сами жители не имели ни малейшей в себе свежести и покрыты были мертвенною бледностию».

Из Едикуле Обресков направил в Петербург на имя Н. И. Панина четыре депеши. Как ему это удалось, неизвестно, но думается, что здесь не обошлось без помощи славного доктора Луки.

В старинном здании Архива внешней политики России на Серпуховке сохранились копии всех четырех донесений Обрескова. Первое датировано концом сентября и, без сомнения, могло быть передано лишь через Лашкарева. Второе донесение написано 14 октября – его текст мы воспроизвели полностью – и также попало в Петербург, скорее всего, тоже стараниями Сергея Лазаревича. Что касается еще двух – от 3 ноября и 15 декабря 1768 г., – то они отсылались уже при посредничестве доктора Луки – в последующей переписке Обрескова есть на это прямое указание.

Мы решили не приводить полностью все письма Обрескова из Едикуле, а ограничиться лишь наиболее характерными выдержками (сделав там, где это было необходимо, не меняющие смысла редакторские поправки). Ведь современному читателю эти документы, написанные архаическим языком XVIII столетия, да к тому же наспех, прочитать будет сложно. Это, впрочем, не умалит ни их ценности, ни уникальности.

Письма Обрескова из Едикуле – документы огромной силы, свидетельствующие не только о его незаурядном профессиональном мастерстве, но и о большом мужестве. Если хоть одно из них перехватили бы турки, то последствия этого для Обрескова и его сотрудников оказались бы, несомненно, самыми печальными. Алексей Михайлович, конечно же, прекрасно понимал, какой опасности подвергает себя, вступая в недозволенную переписку. И тем не менее из Едикуле в Петербург регулярно поступали важнейшие сведения политического и военного характера.

Донесения Обрескова из крепости показывают, что и в заточении, в сущности, он не прекращал работы: «Вновь сделанный и сюда приехавший шестого сего месяца хан Крымский, известный злостный Крым-Гирей[25] в сих днях в Татарию с поспешностию возвратиться имеет и который по прибытии туда несомненно не запоздает в границах наших набег учинить, через что жители Новороссийской губернии и поселившиеся за линиею неминуемо все похищены будут, ежели заблаговременно вовнутрь линии не переведутся.

Армия в будущую весну по причине многочисленных охотников будет состоять в великом множестве людства, и, как кажется, не меньше 200 тысяч человек, не считая татар, почему и со стороны нашей в размере меры брать должно. Аглицкий посол и прусский посланник несколько стараются о высвобожении моем, но не видно никакого уважения к представлениям их». Уже через месяц после начала войны у Обрескова рождается идея, которая в конце концов и принесла ему освобождение. Он пишет, что добиться освобождения арестованных русских дипломатов можно через посредничество союзных и дружественных дворов, «а в крайнем случае учреждением Конгресса и назначением в оном меня в числе комиссаров».

В манифесте, обнародованном в конце октября, Порта попыталась дискредитировать русского посла, возложив на него всю ответственность за разрыв мира. В письме Н. И. Панину от 3 ноября Обресков считает необходимым оправдаться и делает это весьма достойно. Он указывает на «гнилость оснований, которыми нарушение мира основывается, и клеветы, на меня возводимые, что будто бы я предъявлял себя полномочным, чего никогда не бывало».

Здесь уместно напомнить, что Обресков был, выражаясь дипломатическим языком того времени, министром-резидентом, или послом III класса. В отличие от послов первых двух классов он не имел полномочий самостоятельно выступать от имени двора, который представлял. Все свои действия он должен был предварительно согласовывать с Петербургом. Алексей Михайлович прекрасно понимал, что попытки турок обвинить его в превышении полномочий объяснялись исключительно стремлением османского правительства снять с себя ответственность за неудачный выбор времени для объявления войны могущественному северному соседу.

Анализируя настроения в высших правительственных кругах, Обресков писал: «Впрочем, кажется, Порта признавать начинает, что объявлением войны не только излишне поспешила, но и, видя себя не в толикой к оной готовности, как думала, опасается быть военными действиями со стороны нашей предваренною, а дабы от подобного для нее несчастия защититься, прибегла к оной хитрости, а именно сделала под рукою тайное внушение, да и такое, что всегда от оного отречься возможет, аглицкому послу и прусскому посланнику, чтоб дворы их взяли на себя медиацию прекратить все нынешние хлопоты, не допуская до военных действий, дабы тем поусыпить высочайший Ее Императорского Величества двор и поутолить жар приуготовлений его и через то иметь время привести себя в желаемое состояние».

Предположение Обрескова о том, что истинной причиной войны являются виды османов на польскую Подолию и южные области Украины, подтверждалось лихорадочными военными приготовлениями, которые развернулись в Турции параллельно с дипломатическими маневрами. Можно только поражаться, каким образом удалось русскому послу, находящемуся в заточении, собирать подробную и, несомненно, полезную для своего правительства информацию. Он писал 3 ноября Н. И. Панину: «Делаются к войне приготовления, никогда еще здесь не виданные, и по всему видно, что в первую кампанию по множеству охотников армия будет весьма многочисленна; сам же Его Величество останется здесь, а визирь имеет отсюда, как то опубликовано, подняться в середине марта к Адрианополю, куда всем пашам с командами собираться велено, а потом генеральное рандеву имеет быть в Сакче на Дунае. Так исчисляя, вся армия к Хотину или Бендерам прибыть может в половине июня. Хан Крымский отсюда отъехал и следует до места на почтовых лошадях и потом, несомненно, не запоздает набег учинить и будет иметь в сообществе множество из вольницы турецкой, ныне в пограничных городах многочисленно скопившейся. Здесь с крайней поспешностию строят флотилию и, между прочим, 150 так называемых скампавий, на парусах и на веслах плавающих, и которые к весне будут готовы… Между всеми сими великими приготовлениями примечается, однако, некоторая трусость и опасность быть со стороны нашей в действиях предваренными, и ежели бы, паче всякого ожидания, дело было возможно сделать по зиме какое скорое нечаянное против Хотина предприятие или хотя бы некоторое число войск наших вблизи одного появиться могло, то, конечно, бы скопившихся там голоногих не только много изнурило и смертельно перепугало, но и здесь принимаемые меры в великое расстройство привело. Не претендуя ни советы подавать, ни оказаться иметь понятие о военных действиях, однако же по долгому с здешним народом обхождению и по знанию свойств и ухваток их приемлю вольность предложить Вашему Сиятельству, не изволите ли приметить господам полководцам, чтоб за всем нынешним европейских войск против рогаток и пик неполезным предубеждениям в войне против турок оные не оставляли, ибо кроме что всегда оные могут заменять ретраншементы без отягощения солдат работами оных, но весьма способны удержать пылкость здешних, которые, не возмогши терпеть, бросаются дисператно, несмотря на урон, чтоб действовать саблями. В таких случаях сколь бы артиллерия сильно ни действовала, почти невозможно, чтобы те, которые не добрались и не проломились, а наипаче ежели продолжать будут строиться в три шеренги, как то ныне в Европе обыкновение есть, чтоб более порасшириться. А наипаче всего подобного несчастия в начале войны при встречах остерегаться должно, ибо в противном случае будут несносны, каждый из овцы львом сделается. Есть и другие разные примечания не недостойные, но описывать их теперь невозможно, а приемлю вольность рекомендовать в рассмотрение отчет, посланный мной на высочайший двор в первых месяцах 1767 г., в котором, может быть, некоторые рассуждения уместными быть найдутся».

Только на исходе третьего месяца пребывания в крепости получил Алексей Михайлович первую весточку с родины. Английский посол в Константинополе Муррей тайно передал ему письмо от Н. И. Панина, датированное 31 октября. В ответном донесении от 15 декабря Обресков с видимым облегчением рассыпается в благодарностях за сочувствие о постигшем русских дипломатов несчастье, выражает признательность и обещание помочь в облегчении их судьбы.

Впервые в переписке с Паниным он дает волю своим чувствам, описывая пребывание в Едикуле: «По переходе моем из подбашенной тюрьмы в наземные две избушки, кои более годятся для скотины, нежели для людей, однако ж в рассуждение прежнего места казались палатами; но по причине великой сырости, спертого воздуха и крайней тесноты вскоре все почувствовали разные припадки, а иные уже было и пухнуть начали. Я же все мои слабости бодрствования духа и совершенным преданием себя во власть Всевышнего без роптания на судьбину нарочито сносил. Но во избавление себя из сего пагубного места притворствовал быть при смерти болен и по сему поводу призывал докторов, через которых тако же здешнего коменданта окаменевшее сердце поумягча, через 50 суток оттуда со всеми выдрался и переведен в частицу комендантского дома, в коем по мне хотя тако ж несколько тесно, однако же не в пример прежнего места нахожусь. По малой мере воздух почище и светлица посуше».

После того как Обрескова и его товарищей перевели в дом коменданта крепости, появилась возможность общаться не только с оставшимися на посольском дворе, но и с дипломатами европейских стран, аккредитованными в Константинополе. В донесении Панину от 15 декабря Обресков сообщал: «Со времени моего заточения аглицкий посол и прусский посланники не перестали стараться о свободе моей, да и римско-цесарский интернунций господин Броняр сперва со своей стороны, а по получении последней почты по указу двора его о том же словесно представлял, да и я разные домогательства делал, но поныне никому никакого ответа еще не дано; однако же начинают сказываться некоторые малые знаки быть намерением Порты тащить меня за визирем, чего за всем моим желанием видеть себя на воле избежать бы хотел по причине неминуемо имеющих быть в такой езде великих изнурений, а оттого по варварству и худой дисциплине здешних войск опасностей для самой жизни. К тому же из рук их… прежде осени выдраться едва ли можно будет, чего ради всеми возможными образами стараюсь удержать свободность и прежде выхода визиря с армиею погрузиться со всеми при мне находящимися на европейское судно и ехать в какой-нибудь порт Италии, а оттуда с первой почтой путь продолжать, а прочих морем или каким другим, менее издержек требующим путем отправить. Когда же сие не выйдет, тоже и за армиею потащиться, ибо лучше всем подвергнуться опасности, нежели здесь жить и гнить. Как считают, визирь с армиею отсюда в поход выступил 20 февраля, чтобы быть в Адрианополе 10 марта, в день, назначенный к рандеву всем корпусам… По видимой же в приготовлениях спешности оная армия к Хотину может ранее прибыть, нежели я в предыдущих моих всепокорнейших от минувшего октября Вашему Сиятельству доносил, т. е. к началу июня или же и к середине мая. Армия будет, по всем обстоятельствам судя, премногочисленная».

Обресков ухитрялся даже сообщить точные места сбора и примерную численность собираемых Портою войск. Он писал: «Главная армия будет около Хотина, другая около Бендер, корпус от 20 до 30 тысяч человек в Очакове, да из Трапезундской и Синопской провинций привезены быть имеют до 20 тысяч человек, а Капудан-паша или адмирал выедет на Черное море с тремя военными кораблями, тремя галерами и около 250 мелкими судами, а также грузовыми судами… Из всей флотилии большая часть намерена идти в Азовское море, а другая в Очаковский залив и вверх по Днепру, покуда возможно будет».

Он информировал Н. И. Панина и о том, что прусский посланник в Константинополе Зегеллин получил с последней почтой указание из Берлина объявить Порте, что Пруссия охотно возьмет на себя медиацию, с тем чтобы не допустить войны.

Зима 1768/69 г. в Константинополе выдалась сырая и холодная. На Рождество шел дождь, и на душе у Алексея Михайловича было уныло и тревожно. В закопченом очаге догорала вязанка сухих сучьев, на которую дворецкий Федор Долгий поглядывал с затаенной тоской. Дрова в турецкой столице были в большом дефиците, и приготовление обеда обходилось порой дороже, чем продукты для него.

27 декабря настал Рамадан – месяц священного мусульманского поста. Бархатное южное небо расцветилось желтыми лампадками фонарей, которые муэдзины вывешивали с островерхих минаретов. Днем жизнь в городе замирала, а вечером, после захода солнца, когда глаз уже не мог отличить белую нитку от черной, на богатые столы османов приносились, как выражался Алексей Михайлович, жертвы суетной славы и сластолюбия.

27 января пушечные выстрелы из сераля возвестили рождение новой луны. Начался трехдневный праздник байрам, самый торжественный из религиозных праздников мусульман. В городе резали баранов, по улицам ходили толпы музыкантов, за горсть червонцев производившие с великой громкостью нестройные, режущие европейское ухо звуки.

29 января, на третий день байрама, во дворе сераля при стечении огромной толпы разнообразно наряженных османских вельмож был выставлен бунчук – конский хвост на длинной пике. Этот грозный знак войны возвещал, что через 40 дней османская армия выступит в поход. Под заунывное пение стихов Корана бунчук был водружен двумя кади-аскерами возле крыльца дома великого визиря, который по традиции должен был возглавить турецкую армию.

Через несколько дней бунчук был выставлен и перед казармами янычар, поражавшими иноземцев своим пышным убранством и золотой чеканкой ворот.

7 февраля 1769 г. муфтий произвел в Голубой мечети обряд освящения воды. Он погрузил в нее части одежды пророка Мухаммеда, хранившиеся среди самых драгоценных сокровищ сераля. Изящные хрустальные сосуды, наполненные святой водой, османская знать получала из рук самого султана.

В окрестностях Константинополя стали собираться спаги, приезжавшие со всех концов необъятной империи. Распалившись вином, удалые османские рыцари разграбили почти все христианские дома Буюкдере. Особняк Обрескова, располагавшийся в старом парке на берегу Босфора, особенно не пострадал, дом же Левашова, находившийся чуть поодаль, в людном месте, был разграблен полностью.

– Не токмо пожитков не осталось никаких, – жаловался Павел Артемьевич, – а даже выпорожнены все бывшие в погребах вина.

«Я не жалею о потере, – писал вечером Левашов в свой дневник, – поелику оная была необходимою жертвою службы моей».

* * *

Осень и зиму 1768/69 г. Леонтий прожил у греческого священника Саранды. Дом Саранды стоял в одном из бесчисленных переулков Перы, напротив заброшенного греческого кладбища, осененного кипарисами. Саранда, поп без прихода, каких в Константинополе было великое множество, оказался человеком добрым и гостеприимным. Жили бедно, но дружно, питались за общим столом, хотя по большей части всухомятку: дрова в Константинополе стоили дороже мяса и печку в доме Саранды топили раз в день, вечером.

Осень прошла спокойно. Леонтий, заговоривший по-гречески после ежедневного общения с братьями по вере как природный грек, времени понапрасну не терял. Он с головой погрузился в изучение старенькой «Грамматики» итальянского языка Булатницкого, которую предусмотрительно захватил с собой. Коротать долгие осенние вечера помогали и беседы с Сарандой, питавшим к русским искреннюю симпатию.

По вечерам дом Саранды превращался в место встречи живших в Пере христиан. Особенно часто заходили цирюльник Папакоста, бакалейщик Маураки и свечкарь-венецианец Франсуа Момжий. Греки всей душой желали России победы в предстоящей войне, но их по-детски простодушная суеверность забавляла Леонтия.

Предметом обсуждений чаще всего становились различные казусы и чудеса, чуть ли не каждый день случавшиеся в турецкой столице и предрекавшие, по общему мнению, скорую и легкую победу русским войскам.

Мечеть Св. Софии

– Слышал я от дуванчи-каменщика, который работает в султанском саду, – рассказывал Маураки, – о чуде, которое явилось в этом году 26 сентября, в день, когда Порта объявила войну России. Ровно в полночь из-под алтаря Св. Софии истекла живая кровь, а над церковью святого великомученика Федора, превращенной в мечеть, чудесным образом сам собой появился крест.

– Это чудо не новое, – возразил лекарь Фокетти. – Я о нем еще от своего отца узнал. Когда турки взяли Константинополь, они сняли крест с церкви Святого Федора, водрузив на его место полумесяц. Однако зимой уже от дождя и снега ржавчина подточила полумесяц, и он сполз вниз, образовав крест.

– Не та ли это церковь, в которой видели двенадцать архиереев, сидящих на двенадцати престолах и держащих в руках двенадцать священных книг? – вмешался в разговор Папакоста.

– Та самая, – подтвердил Фокетти.

В другой раз Маураки принес весть о том, что в Св. Софии, превращенной турками в мечеть, во время молитвы случилось новое знамение, повергшее басурман в ужас. Когда турецкий проповедник начал свою пятничную проповедь, молясь о скорой победе мусульман над гяурами, по мозаичному лику Спаса, сохранившемуся на хорах праматери православных церквей, прокатилась слеза.

– Это добрый знак, добрый, – задумчиво говорил Саранда.

– Еще, сказывают, на прошлой неделе, – продолжал воодушевленный Маураки, – ровно в полночь будто сам собой ударил на Святой Софии колокол и бил ровно двенадцать раз. И с каждым разом слетали со стен басурманские надписи, поганящие святой храм.

Греки благоговейно помолчали, а затем вновь пустились в обсуждение верных примет скорого и неминуемого конца турецкого войска.

Постепенно Леонтий стал в их спорах чем-то вроде арбитра. Особенно возрос его авторитет после того, как по греческой колонии разнеслась весть о его близости к иерусалимскому патриарху Ефрему. К дому Саранды началось настоящее паломничество греков, желавших хоть чем-то помочь единоверцу.

– В начале зимы султан отправляется в Адрианополь, – рассказывал Леонтию кофейник Золота. – Я сам слышал об этом от верного человека. Туда уже послан кизляр-ага со всем гаремом. А султанский дворец в Адрианополе специально отремонтирован. Сказывают, что султан всю свою сокровищницу с собой взял. Что ты об этом думаешь?

Леонтий, потешавшийся в душе над легковерием греков, ответил:

– Не иначе как турки одумались и отдают вам обратно вашу столицу. Иначе зачем султану брать с собой в Адрианополь гарем и сокровища?

– Точно так, – вскричал грек, не почувствовавший подвоха.

Обернувшись к стоящему в углу образу, он перекрестился и воскликнул:

– Слава Господу, скоро исполнится пророчество Даниилово и чудо харизм-иероглифов Льва Премудрого!

Леонтий, тронутый простодушием грека, устыдился своего злоязычия и обнял Золоту. Вместе они принесли молитву о победе русского оружия.

В начале декабря в Константинополе появились первые приметы подготовки турецкой армии к военным действиям. Из разговоров, которые велись по вечерам в доме Саранды, можно было получить сведения, представляющие немалый интерес. Бакалейщик Маураки, имевший связи в серале, был неизменно в курсе военных приготовлений турок. Леонтий послушал его рассказы о совещаниях у великого визиря, постройке новых военных судов, литье пушек для укрепления крепостей в Дарданеллах, да и пошел к Лашкареву. Тот встретил Леонтия недоверчиво. Во взгляде его сквозила неприязнь. Уяснив, о чем шла речь, Сергей Лазаревич принялся быстро записывать рассказы Леонтия. Через несколько дней он сам вызвал Леонтия на посольское подворье и сообщил, что его радение об интересах Отечества отмечено самим Обресковым.

Леонтий, заскучавший было в разлуке с товарищами, начал регулярно наведываться на посольский двор. Лашкарев внимательно выслушивал приносимые им известия и советовал вести себя осмотрительно. Леонтий и сам видел, что спокойные дни подошли к концу. К началу зимы турецкая столица наполнилась спагами и разного рода добровольцами, желавшими принять участие в военном походе. Укрывать русского священника стало делом небезопасным, и Саранда предпринял некоторые предосторожности, чтобы турецкие власти не проведали о Леонтии. Особенно он опасался танцмейстера Лолина, венецианца, жившего по соседству, и злоречивой гречанки Феодорулы, имевшей обыкновение наблюдать за происходившим в доме Саранды через подзорную трубу. Из дома Леонтий выходил теперь нечасто и только по ночам, да и к окну подходить остерегался. Нередко ему приходилось коротать время в стенном шкафу, куда его запирала жена Саранды, когда во дворе появлялись нежданные гости.

Но недаром говорится: сколько веревочке ни виться, а конец будет. Как ни старался Саранда замести следы пребывания русского священника в своем доме, вскоре об этом узнала вся округа. И вот наступил день, когда Саранда поутру заглянул в комнату Леонтия и, смущенно отводя взгляд в сторону, сообщил, что к жене его только что приходила зловредная Феодорула. По ее словам, турецким властям стало известно, что в доме Саранды скрывается русский священник.

Делать было нечего. Леонтию пришлось в тот же день, поблагодарив хозяев на словах, а слуг деньгами, перенести кипарисовый сундучок на старую квартиру.

* * *

Обитатели посольского подворья приняли Леонтия хорошо. Особенно обрадовался старый его приятель Остап Ренчкеев. Леонтий потом вспоминал, что задали они в первую ночь крепкий пир без музыки, но не без песен.

Всю осень и зиму рейтары и студенты, оставшиеся в посольстве, жили надеждой на скорое возвращение в Россию. Еще в конце ноября Лашкарев принес известие, что прусский посланник Зегеллин и английский посол Муррей представили Порте совместный меморандум, в котором потребовали отправить в Россию «безрезонно заарестованного российского резидента» или по крайней мере выпустить его из крепости. Турецкие вельможи по своему обыкновению отвечали уклончиво, оставляя, впрочем, надежду, что со временем всем русским подданным, оставшимся в Константинополе, будет разрешено уехать на родину.

Зимой в гавани Золотого Рога стояли под спущенными парусами два венецианских судна, нанятых Мурреем. Чуть ли не каждую неделю назначались новые сроки отъезда. К весне, однако, даже невозмутимый Муррей перестал верить турецким обещаниям. В начале марта он потребовал от драгомана Порты возмещения расходов за аренду судов, которые были зафрахтованы с ведома турок. Турки отвечали, что не хотят рисковать жизнью Обрескова и его сотрудников: на море из-за сильных штормов неспокойно и, заботясь о благополучии русских дипломатов, они решили направить всех русских подданных в обозе турецкой армии в Адрианополь, а там при первой оказии отпустить на родину.

Лашкарев немедленно известил об изменении в настроениях Порты Обрескова и получил от него приказ до отъезда непременно наведаться в Буюкдере. Леонтий, сославшись на желание перевезти в Константинополь кое-что из оставшейся там церковной утвари, упросил Лашкарева взять его с собой.

С делами управились быстро. Резиденция Обрескова, врученная попечениям грека-охранника, почти не пострадала от погромов, учиненных турками в Буюкдере. Впрочем, о недавних беспорядках тут уже начали забывать. В окрестностях Буюкдере было спокойно, и вечером Сергей Лазаревич пригласил Леонтия на прогулку. Здесь между ними и произошел тот знаменательный разговор, который заставил Лашкарева по-иному взглянуть на поведение Леонтия, не раз казавшееся ему странным.

* * *

– Родился я на Полтавщине в славном селе Мачихах. Матушка моя, Дарья Власьевна, происходила из польской шляхетской семьи, впрочем, в ту пору довольно захудалой. Прадед по матери – пан Ян Зеленский, региментарь, не знаю толком, какого регимента, был родом из самой Варшавы. В семье моей жаловали род Ляха паче всех прочих, и в юношестве хаживал я в голубом жупане польского сукна, который достался мне от деда моего, царство ему небесное, Власа Яновского. Предки мои жили весело, но не без забот, но в старости деду пришлось жить то у одного, то у другого своего зятя за неимением собственного дома, – говорил Леонтий внимательно слушавшему его Сергею Лазаревичу, шагая с ним по тропинке, вьющейся среди древних платанов в долине Буюкдере, красивейшей из пятидесяти долин Босфора. Впереди на фоне нежно желтеющего вечернего неба вырисовывались фиолетовые вершины Фракийских гор. Склоны их были покрыты садами и виноградниками. У подножия в густой зелени выступали аркады полуразрушенного римского акведука.

Эта вечерняя прогулка как бы перенесла Леонтия в мирное время, когда он ежедневно в сопровождении верного Наркисса, а то и в компании самого Левашова ходил на прогулку в сторону Терапье, где за известковым мысом стояла загородная резиденция английского посла, или в противоположную по берегу Босфора сторону – к бившему в Долине роз источнику целебной воды, который турки называли Кастание-сою – каштановая вода. Однако сегодня обычный маршрут решили сократить из понятной предосторожности. Красота вечернего пейзажа умиротворяюще подействовала на Леонтия. Его неудержимо потянуло рассказать своему случайному собеседнику о сокровенном.

– Матушка моя была еще совсем молодой, когда будущий отец мой, Степан Яценко, женился на ней, – говорил он, невольно впадая в столь милую его сердцу монастырскую витиеватость. – Виновники моей жизни, промешкав двадцать лет бездетными, так обрадовались при моем рождении, что души во мне не чаяли. Вскоре переехали мы в село Пушкаровку, что в четырех верстах от Полтавы. Начал я было учиться грамоте у сельского дьячка, но вскоре принужден был престарелыми моими родителями эти занятия оставить и принялся за ножницы, иглу и наперсток. Жили бедно, хотя отец мой был знаменитый на всю округу портной. В свободное время, которого у него, правду сказать, бывало довольно, любил он вырезать из дерева разных забавных зверюшек. Не раз возили мы с матушкой его поделки на Нежинскую ярмарку, где их раскупали нарасхват.

Однако, кроме портняжного мастерства и искусства резьбы по дереву, отец ничем пополнить мое образование не мог. И оставаться бы мне навеки сельским портным, если бы не случай, столь помогший в моей многотрудной жизни. Стоял в нашем селе женский монастырь, притягивавший, что ни вечер, к себе под стены всех наших пушкаровских парней. В юности я был недурен собой, игрывал на бандуре, да и пел, сказывают, знатно. Бандура и познакомила меня с молодой, пригожей монахиней Евпраксией, превосходной певицей на клиросе. Евпраксия была пострижена в монашеский чин на девятом году от рождения и жила в монастыре вместе со своей матерью, отправленной туда в ссылку, не знаю уж, за какие грехи, из северной столицы. Времена были суровые, в Петербурге зверствовал Бирон. Пригожая собой, Евпраксия одевалась лучше и чище других монахинь и говорила так складно, как у нас в Пушкаровке и не слыхивали. Кроме того, Евпраксия слыла философкой. Во всей Пушкаровке не было столько книг, сколько она имела собственных. Не все из них были монашескими, в чем могу ручаться, так как с позволения хозяйки ее библиотека была под моим ключом. Это и принудило меня на восемнадцатом году жизни покинуть мою бандуру и взяться за чтение, что я незамедлительно и сделал с возможным для молодого человека усердием.

Завистливые пушкаровские кумушки, видя частые мои посещения монастыря, не замешкались всклепать на нас скверную небылицу, не к чести доброй монахини относящуюся. Однако ничего другого, кроме любви духовной, промеж нас не было, да и быть не могло. И не только потому, что была Евпраксия много старше, но и потому что познакомился я у нее с дочерью нашего пушкаровского сотника Феклой Димитриевной. Влюбился я в нее, как в молодости бывает, без памяти, да и она отвечала мне взаимностью, но она – господская дочь, а кем я был, вы Сергей Лазаревич, и сами теперь знаете…

Леонтий опустил голову и зашагал медленнее.

– Встречи наши продолжались три года. На согласие родителей Феклы Димитриевны отдать ее за меня замуж нечего было и надеяться. Любезная моя убеждала меня увезти ее за границу, где она хотела постричься в монашеский чин с условием, чтобы я остался монахом в мужском монастыре, не в далеком расстоянии от него находящемся. До сих пор не знаю, почему не согласился я на ее уговоры.

По истечении третьего года несчастную Феклу Димитриевну, чуть не сошедшую с ума от горя, выдали за бунчукового товарища пана Валевского. Свадьба ее и отворила мне дверь в монастырь.

Помню, как незадолго после этого явился я, да не один, а с престарелыми моими родителями, пред игуменом полтавского Крестовоздвиженского монастыря отцом Феофаном Желтовецким. Принял он нас в своей темной аудиенц-каморе, сидя на дубовой лавке за столом, на котором лежала старинная Библия да горела восковая свеча. Как только он уразумел из сбивчивых моих слов, что мы намерены были всей семьей вступить в монашество, его дебелое лицо изобразило крайнюю степень удивления. Он спросил: «И откуда пришло к вам этакое разорение?» Впрочем, стоило ему уразуметь, что вклад наш в монастырскую казну с лихвой покроет издержки на содержание моих родителей, речи его враз переменились. Я был принят на послушание в канцелярию Полтавского монастыря, матушка – в Пушкаровский монастырь на всегдашнее пребывание в монашеском чине. Отец мой, будучи не промах, как только был разлучен с матушкой, воротился домой и быстро забыл о своем обещании постричься в монахи. Он больше никогда не приходил к набожному своему чаду в Полтаву.

Наставником мне игумен определил старца Иосаафа Тихоновича. Поначалу отец восприемный столь богато набил мне голову одобрениями черноризничества, что не оставалось в девятнадцатилетнем моем сердечке и полместечка для людской суеты.

Однако три долгих года, которые мы с послушником Мартинианом провели в одной келье с нашим наставником, много изменили в наших умах и сердцах. Да и, правду сказать, Иосааф Тихонович прескверный был старикашка. Маленькие, острые, как буравчики, глазки его вечно следили за нами из-под мухоярового клобука. За малейший проступок ставил нас всю ночь в угол под иконы на великопостные наклоны.

Семья наша в Пушкаровке жила небогато, но чисто. С прибытия моего в монастырь ничто не казалось мне столь несносным, как наша общая келья. Сырая, темная и очень грязная. У хорошего хозяина хлев таким не бывает. И вот как-то раз мы с Мартинианом, улучив денек, когда келейный наш пастырь отлучился из монастыря по святому послушанию, взялись за метлы и вычистили наше убогое пристанище.

Его высокопреподобие игумен, заглянувший в тот день в возобновленное наше жилище и увидевший небывалую до того чистоту, похвалил нас за труд, а келью наименовал первой по опрятности в монастыре. Однако недолго пришлось нам радоваться. Вернувшись, старец столь разгневался, что заставил нас ползать у его ног, отвечая на наши мольбы о прощении строгими выговорами, смешанными с бранью.

Уж не знаю, как дал Бог вытерпеть три года послушания. Не было у меня ни телогрейки, ни постели, кроме голой лавки, четырех кирпичей и толстой Библии вместо подушки. Тяжела жизнь монастырская, только старцы живут в них с толком. Мне-то еще повезло, через три года после поступления я был пострижен в рясофорные монахи, а затем и в мантийные и стал называться Леонтием. Немало помогло мне и то, что умел я портняжничать, прекрасно вырезывал по дереву и знал садоводство. Скоро сделался я в монастыре необходимым человеком. Обладая недурным голосом, первым тенором, служил перводьяконом в монастырской церкви в течение девяти лет. Дела мои пошли на лад. Отец игумен стал доверять мне поездки за сборами к казакам в Запорожскую Сечь, а потом сподобился я побывать и в обители святого Сергия.

Однако чем дольше жил я за монастырской стеной, тем злее терзала меня тоска, тем горше оплакивал я по ночам несчастную свою судьбину, сетуя, что не хватило мне ни глузду, ни мужества увести любезную мою Феклу Димитриевну подальше от постылой этой жизни. Сколько потом ни скитался я по чужим краям, сколько ни встречал женщин разных наций: и полячек, и венгерок, и гречанок, и турчанок, а никто уж не был мне так люб, как Фекла Димитриевна.

Наверно, тоска и была причиной того, что на десятом году жития своего в монастыре я опасно занемог и, будучи при смерти, дал обет пойти в Иерусалим на поклонение святому Гробу Господню. Однако много времени прошло, прежде чем смог я выполнить обет.

Помог случай.

В начале мая 1763 г. убежали из нашего монастыря два брата: иеродьякон Арсений да монах Нектарий. Был я тогда уже иеромонахом, а в отсутствие игумена оставался и наместником. Соборные братья, сожалея о тех беглецах, определили меня погнаться за ними. Отец игумен снабдил меня паспортом.

С Божьей помощью и паспортом переехал я линию и прибыл в Сечь, где без труда и настиг наших беглецов. Такую удачу счел я за божественный промысел и без угрызения совести не стал обращать к покаянию найденных мной беглецов, а сам сделался их проводником. И пошли мы через Черное и Белое моря на Афонскую гору, откуда на другой год отправил Нектария в наш монастырь, а иеродьякона Арсения оставил на Афоне. Сам же отплыл на греческом судне в Александрию, так как намерен был совершить паломничество на Синайскую гору, чтобы поклониться мощам святой великомученицы Екатерины.

Неблизкая дорога с Афона на Синай, да уж не было мне пути назад.

Леонтий помолчал и огляделся. За разговором он не заметил, как они дошли до середины долины. Перед ними высилось чудо-дерево – гигантский платан, тень от которого в косых лучах вечернего солнца доставала до края долины. Только приглядевшись, можно было понять, что это не одно дерево, а семь сросшихся могучих платанов, серебристая кора которых выдавала их почтенный возраст.

– Святое место, – задумчиво сказал Лашкарев. – Константинопольские греки верят, что здесь стояли лагерем крестоносцы, направляясь на Иерусалим. – Он дотронулся рукой до шершавой коры платана. – Стало быть, этому дереву не менее семи веков. Турки называют его еди кардаш – семь братьев.

В стволе платана зияло огромное дупло, столь высокое и просторное, что в него мог бы въехать всадник.

– Чудны дела твои, Господи, – молвил Леонтий, – сколько ни скитался я по свету, нигде не видел ничего подобного. В Египте, неподалеку от Каира, в древнем Гелиополисе есть сикомор, под сенью которого, сказывают, отдыхало святое семейство, спасаясь от Ирода. Но тот сикомор, я думаю, поменьше будет.

Леонтий помолчал и сказал задушевно:

– Никому не говорил, да уж так и быть, открою тебе свою тайну, любезный Сергей Лазаревич. Не только благочестие и обет увлекали меня к святым местам. Не знаю, слышал ли ты, что был в Киево-Печерской лавре монах по имени Василий Григорович-Барский. Половину жизни странствовал он по святым местам и описал свои хождения так, что пошла о нем слава великая по всем российским монастырям. Был и у нас в Полтаве список его странствований, сделанный монахом Кириллом. Не одну ночь провел я над ним, листая при свете свечи страницы этого драгоценного манускрипта. Как живые, вставали перед моими глазами места, куда заносила судьба Григоровича. Уже тогда в мыслях своих называл я себя не иначе, как младшим Григоровичем.

Весь путь его я, конечно, повторить не мог, он ведь странствовал без малого 25 лет. Но в Египте, на Синае и в Иерусалиме побывал. И легко же было мне идти по его стопам! Где только ни побывал – сразу узнавал те места, о которых еще в монастырском заточении читал в рукописи Григоровича. Как и он, приплыл я в Александрию на греческом судне, жил в Каире в коптском квартале Джование, дожидаясь каравана на Синай. Так же как Григоровича, поднимали меня монахи Синайского монастыря в корзине на высокую его стену. Много мытарств претерпел я на своем пути. На Синае чуть не убил меня злобный аравитянин, которого монахи не пускали в святую обитель. Был удостоен служить обедню в храме Неопалимой Купины, созданном матерью императора Константина благочестивейшей Еленой. А на самый праздник Рождества довелось мне служить и в храме Вифлеемского монастыря. Да, поистоптал я сапоги, странствуя по святым местам. Был и в Назарете, и в Иерусалиме, а в Иорданской пустыне приключилась со мной лютая болезнь, от которой не чаял я уж и оправиться. А как сюда, в Константинополь, попал, ты сам знаешь.

Лашкарев молча кивнул головой и быстрым движением, будто случайно, коснулся плеча беглого монаха.

После той прогулки в окрестностях Буюкдере Леонтий и Лашкарев, несмотря на разделявшую их солидную разницу в возрасте, сделались неразлучными друзьями.

Предыдущая главаГлава 10 из 21Следующая глава