В камере меня приняли. Блатные кивнули, выделили место, но спокойствие снаружи не означало тишину внутри. Тюрьма жила: она дышала, двигалась, переговаривалась. За окном была другая жизнь — «дорога». Веревочные трассы, сплетенные из распущенных свитеров и носков, летали между камерами, как паутина гигантского паука. Невидимый телеграф работал без перебоев.
— Принимай! — раздался сиплый шепот от окна.
В хату затянули «коня». Внутри — курево, чай, малява. Почерк был незнакомый, но от него веяло теплом:
«С заездом. Крепись, Вован».
Земляки. Они знали, что я здесь, знали, что я еле живой. Этот клочок бумаги весил больше, чем все лекарства мира.
Я смотрел на эту суету — как парни ловко вяжут узлы, как перекрикиваются с соседними камерами, — и чувствовал себя призраком. Я был здесь, но меня здесь не было.
Я провалился в серую зону. Ломка отступила, кости перестало выкручивать, но на смену острой боли пришла пустота — густая, ватная, обволакивающая.
Время в камере умирает первым. Его убивает свет. Под потолком круглосуточно горела тусклая желтая лампочка — недремлющее око системы. Она гудела тихо, на грани слышимости, как больной зуб. Этот звук проникал в череп, вибрировал в деснах. Закрываешь глаза, пытаясь сбежать в сон, но веки не спасают: сквозь них пробивается воспаленная красная пелена. День и ночь смешались в одну бесконечную мутную смену.
Моим главным врагом оставалось собственное тело. Оно мстило за годы, проведенные в наркотическом угаре. Яд вышел, но руины остались: организм, лишенный допинга, начал рассыпаться. Вслед за этим пришла другая беда — псориаз. Он появился у меня еще в двадцать один год, сразу после смерти отца. На воле он давал о себе знать, прогрессировал, но обычно это случалось после гулянок и алкоголя — как расплата за интоксикацию. Здесь же, в камере, я вел вынужденно трезвый образ жизни, но болезнь словно взбесилась. Пятна поползли по всему телу гораздо быстрее и агрессивнее, чем когда-либо на свободе. Псориаз захватил голову, покрывая меня зудящей коркой.
Я превращался в ящера, сбрасывающего шкуру, только новая не росла. Я сыпал шелухой на казенное белье, чувствуя, как кожа горит огнем. В ночной тишине камеры звук был отчетливым — сухой, шуршащий треск сдираемой кожи: шр-р-рх, шр-р-рх. Я расчесывал бляшки до крови, чувствуя странное, мазохистское удовлетворение. Собственные нервы жрали меня изнутри сильнее, чем любой алкоголь. Организм пожирал сам себя от стресса и безысходности. Утром на простыне оставались кровавые точки и белая перхоть. Я торопливо стряхивал их, сгорая от стыда. Мне казалось, что я заразный, грязный, прокаженный.
Чтобы спрятаться, я ушел в молчание. Слова казались лишними, тяжелыми булыжниками, которые не хотелось ворочать языком. Я отвечал односложно: «да», «нет», «нормально». Настало время писать домой. Я сидел над чистым листом тетради час, не зная, с чего начать. Что писать?
«Я еле хожу и покрылся коркой»? «Я хочу сдохнуть»?
Нет, этого писать нельзя. Привычные размашистые петли исчезли, почерк стал микроскопическим. Буквы лепились друг к другу, как испуганные овцы в загоне. Строчки ползли вниз, ломались. Психолог наверняка сказал бы, что это защитная реакция: я подсознательно пытался исчезнуть, стать незаметным, стереть себя из пространства. Я шифровал свою боль в этих точках и крючках, надеясь, что мать не прочтет между строк. И до ужаса боясь, что прочтет.
«…У меня всё нормально. Кормят хорошо».
Ложь. Ложь в каждой букве. Я запечатал конверт, словно заколотил крышку гроба.
Дни слиплись в один сплошной серый ком. Я часами лежал на шконке, отвернувшись к стене, и слушал телевизор. В камере работал только один канал — МУЗ-ТВ. Круглые сутки. Это была изощренная пытка. На экране, в ярких кислотных цветах, мелькала жизнь, которой здесь не было места: красивые, загорелые тела, дорогие тачки, пляжи, коктейли. Девочки в бикини трясли задницами под тупой, веселый бит. Парни в брендовых шмотках пели о том, как они любят тусоваться до утра. «Тыц-тыц-тыц», — долбил бас по мозгам. Я смотрел на этот бесконечный праздник жизни сквозь решетку, покрытый струпьями, трясущийся от каждого шороха. Контраст был чудовищным. Там, в «ящике», главной проблемой было — какой клуб выбрать, здесь — как дойти до параши, не упав. Там — любовь-морковь и стразы, здесь — вонь немытых тел и лязг засовов.
Эти клипы казались трансляцией с другой планеты или издевательством. Словно кто-то специально включил этот канал, чтобы показать:
«Смотри, урод, как живут нормальные люди. Смотри, чего ты лишился. Смотри и гний».
Хотелось разбить экран, заорать им туда, в эту глянцевую пустоту: «Выключите! Перестаньте улыбаться!» Но я просто лежал и смотрел, как зомби, впитывая этот ядовитый неон.
Я ждал только одного — касатку, апелляцию. Это была последняя ниточка, связывающая меня с иллюзией свободы. Адвокат подал жалобу, и где-то в недрах судебной машины решалась моя судьба. Глупая, иррациональная надежда шептала: «А вдруг? Вдруг скостят? Вдруг дадут меньше?» Ожидание выматывало сильнее болезни. Каждый раз, когда открывалась кормушка, сердце подпрыгивало к горлу.
Выстрелом, разбившим это мутное стекло, стал грохот металла.
— Ушаков!
В щель просунули белый лист. Я встал. Голова привычно дернулась. Взял бумагу — она была холодной. Туман в мозгу на секунду рассеялся. Глаза лихорадочно бегали по строчкам, пропуская казенные «рассмотрев», «руководствуясь», «судебная коллегия постановила»… Вот оно. В самом низу. Жирным шрифтом.
«Приговор оставить без изменения».
Пять лет.
Я замер. Ничего не произошло. Цифра не испугала — наоборот, она стала первым твердым предметом в этом болоте. Бетонная плита упала на грудь, но дышать стало легче. Надежда наконец-то сдохла. Её пристрелили этой бумажкой с гербовой печатью. Больше не нужно ждать, больше не нужно вздрагивать от стука двери. Неопределенность высасывала силы больше, чем тюрьма. Теперь есть срок. Есть финишная черта. Пусть она далеко, за горизонтом, но она есть.
Я вернулся на шконку, медленно скомкал лист. Впервые за два месяца я почувствовал, что просыпаюсь. Я посмотрел на свои руки, покрытые красными пятнами, на серые стены, на экран, где очередной рэпер махал пачкой денег.
— Ну всё, Володя, — сказал я себе. Голос был скрипучим, как несмазанная петля, но своим. — Хватит жалеть себя. Пакуй вещи. Зона ждет.