Первыми жертвами этой гремучей смеси из двух средневековых фантасмагорий, казенной и романтической, пали «молодые реформаторы», пришедшие в правительство в конце 1850-х, в годы надежд и очарований, когда все, чего так недоставало три десятилетия назад декабристам, вроде бы наконец в России сбывалось. Эта блестящая плеяда сорокалетних (братья Милютины, Сергей Зарудный, Андрей Заблоцкий, Александр Головнин, Константин Грот, Петр Семенов), выпускники лучших лицеев и университетов страны, вылетевшие из-под крыла самых либеральных членов императорской семьи, великого князя Константина и великой княжны Елены, принесла с собою неудержимый реформаторский порыв, административную энергию, принципиально новые идеи и свежую кровь, а главное, всеобъемлющий план реформы русской жизни.
Поначалу могло даже показаться, что декабристы воскресли. Или по меньшей мере, что и впрямь явилось на российской сцене второе их поколение. Герцен в знаменитой статье «Через три года» пошел так далеко, что и самого Александра Николаевича причислил к «молодым реформаторам» . Как сказал один из ораторов на банкете, организованном Кавелиным 28 декабря 1857 года: «Господа, новым духом веет, новое время настало. Мы дожили, мы присутствуем при втором преобразовании России!».
Да и сами вернувшиеся с каторги декабристы (их амнистировали в 1858 году, хотя и не разрешили жить в столицах) словно бы подчеркивая эту параллель с молодыми реформаторами, энергично включились в освободительную кампанию — Е. Оболенский в Калуге, М. Муравьев-Апостол в Твери, И. Анненков и А. Муравьев в Нижнем Новгороде.
Конечно, «просвещенных бюрократов», как назвал их уже знакомый нам американский историк Брюс Линкольн, посвятивший им книгу «В авангарде реформ», тотчас и отдали под надзор бюрократических волков старого режима. Но все равно контраст с подагрическими николаевскими старцами, с этими, по выражению Герцена, «мозолями правительства», которые на протяжении целого поколения председательствовали над огромной молчащей страной, был так разителен, что публика молодых реформаторов обожала.
У них было, казалось, всё, без чего задыхались декабристы. В первую очередь общественное мнение страны, которое с наступившей гласностью стало могущественным лобби реформ. Если помнит еще читатель «Московские Афины» конца 1480-х, о которых говорили мы в первой книге трилогии (повторившиеся, кстати, на наших глазах ровно четыре столетия спустя, в конце 1980-х), то ему нетрудно будет представить себе, что именно происходило тогда в России. Напомню лишь уже знакомую нам реплику совсем не сентиментального Льва Николаевича Толстого: «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге».
Никакой больше не было нужды в подпольных диссидентских кружках, в конспирации, в секретах. И жандармов опасаться не приходилось. Без всякого офицерского пронунциаменто могли теперь вершить политику наследники декабристов. Могли, если бы захотели реализовать многое из того, о чем лишь грезили в своих конституционных проектах Никита Муравьев и Сергей Трубецкой, по крайней мере, ввести это в политический, как теперь говорят, дискурс.
Предводитель тверского дворянства Алексей Унковский писал в поддержку таких проектов: «Лучшая, наиболее разумная часть дворянства готова на значительные, не только личные, но и сословные пожертвования, но не иначе как при условии уничтожения крепостного права не для одних лишь крестьян, но и для всего народа». «Крестьянский вопрос касается не только уничтожения крепостного права, но и всякого вида рабства», — вторил ему депутат от новгородского дворянства Косаговский. Это был уже, согласитесь, действительно язык декабристов.
Но лучше всех, пожалуй, описал тогдашнее состояние умов главный покровитель «молодых реформаторов» в правительстве, министр внутренних дел Сергей Ланской, делясь в письме императору своими впечатлениями от беседы с одним из дворянских депутатов:
«Он положительно высказал, что помышляет о конституции, что эта мысль распространена повсеместно в умах дворян и что, если правительство не внемлет такому общему желанию, то должно будет ожидать весьма печальных последствий».
Что же сделали со всем этим бесценным капиталом наши «новые декабристы»? Нечто прямо противоположное тому, чего от них ожидали еще живые их предшественники. Такой проницательный наблюдатель, как Бисмарк (который был в ту пору, если помнит читатель, прусским посланником в Петербурге), лично знакомый с «молодыми реформаторами», разгадал их раньше других. «Николай Милютин, — писал он, — самый умный и смелый человек из прогрессистов, рисует себе будущую Россию крестьянским государством — с равенством, но без свободы».
И тот же Брюс Линкольн не без удивления замечает, что в то время, как «европейцы практически единодушно видели в самодержавии тиранию, за разрушение которой они боролись в революциях 1789, 1830 и 1848 годов... русские просвещенные бюрократы приняли институт самодержавия как священный». Всякая параллель с конституцией Соединенных Штатов, на которой так страстно настаивали три десятилетия назад декабристы, сознательно отвергалась. Как бы пародируя знаменитую фразу своего современника президента Линкольна «Power of the people, for the people and by the people» (власть народа, для народа и через посредство народа), Николай Милютин воскликнул однажды по-французски «Tout pour peuple, rien par le peuple» (все для народа, ничего через посредство народа).
И вообще не только призыв к конституции, но даже к любому ограничению самодержавия представлялся им невыносимой ересью, подозрительным смутьянством, заговором дворянских Робеспьеров, т. е. точно тем же, чем казались декабристы Николаю. «Никогда, никогда, никогда, пока я стою у власти, — говорил Милютин, — я не допущу каких бы то ни было притязаний дворянства на роль инициаторов в делах, касающихся интересов и нужд народа. Забота о них принадлежит правительству, ему и только ему одному...» Удивительно ли в этом случае, что, как замечает русский историк, «при благосклонной поддержке Милютина славянофилы получают значительное влияние в губернских комитетах»?
Вот заключения двух русских историков о результатах этой трагической метаморфозы. «Даже самые прогрессивные представители правящих сфер конца пятидесятых годов, — говорит Н.И. Иорданский, — считали своим долгом объявить непримиримую войну обществу». А вот Б. Б. Глинский: «догматика прогрессивного чиновничества не допускала и мысли о каком-либо общественном почине в деле громадной исторической важности, где был поставлен вопрос о всех интересах отечества. Просвещенный абсолютизм — дальше этого бюрократия не шла... Старые методы управления оставались в полной силе и новое вино жизни вливалось в старые мехи полицейско-бюрократической государственности».
Но как понять эту метаморфозу, как объяснить, почему «новые декабристы» оставаясь реформаторами и западниками, более того, архитекторами Великой реформы, оказались тем не менее такой полной, такой безнадежной противоположностью старым? Что случилось с русской культурной элитой конца 1850-х за одно поколение, отделявшее их от конфронтации на Сенатской площади? Если верить Грамши, для того чтобы ответить на такой вопрос, надо сперва спросить, какие идеи руководили в это время умами. Спросим — и ответ окажется очевидным.
Старые декабристы руководились европейскими идеями свободы и просвещения. Новые — славянофильской интерпретацией немецких романтиков, восставших против рационализма XVIII века. Разве не отсюда убеждение Милютина, угаданное Бисмарком, что Россия должна быть крестьянской страной с равенством, но без свободы? Разве не отсюда апофеоз самодержавия и убеждение, что дворянство, презренная «публика» в славянофильской интерпретации, может лишь испортить дело, ибо «вся мысль страны в простом народе»? Разве не отсюда предпочтение общинного землевладения обычному в Европе землевладению частному?
Заметьте, что Унковский уже тогда понимал это точно так же, как десятилетия спустя поймёт Столыпин. «Крестьяне, — писал он императору вместе с четырьмя другими дворянскими депутатами (харьковскими Хрущовым и Шретером и ярославскими Дубровиным и Васильевым) только тогда почувствуют быт свой улучшенным, когда они... сделаются собственниками, ибо свобода личная невозможна без свободы имущественной».
А вот «новые декабристы» почему-то оказались к этой элементарной идее глухи. И мысль о федерации вместо унитарной империи, дорогая, как мы помним, старым декабристам, была им так же чужда, как мысль о конституции или о крестьянине-собственнике. До такой степени чужда, что совет Николая Милютина во время польского восстания 1863 года оказался прямо противоположен совету Герцена (и, заметим в скобках, твердому убеждению старых декабристов, что Польше должна быть предоставлена независимость). Необходимо немедленно и любой ценой, писал он царю, покончить с польскими волнениями, «иначе мы не только потеряем Польшу, но нам придется иметь дело со всей Европой».
Короче, все три роковые «мины» замедленного действия, которым суждено было полвека спустя взорвать монархию в России, «разрушить цивилизацию», по словам Гейне, заложены были в основание Великой реформы именно ими, молодыми реформаторами, в которых либеральное дворянство 1850-х так страстно хотело видеть наследников декабризма. И заложены совершенно очевидно под влиянием гремучей смеси из двух «патриотических» фантасмагорий — славянофильства и Официальной Народности.
Эти люди не только не использовали уникальный исторический шанс уничтожить пропасть между двумя Росиями, в чем, собственно, суть декабризма и состояла, они углубили и расширили ее до размеров катастрофических. И понимал это тогда вовсе не один Герцен, подчеркнувший в открытом письме императору, что Великая реформа «не распутав окончательно старого узла, навязала к нему столько новых петлей, что если теперь не поспешить распутать их общими народными силами, узел в скором времени затянется до того, что его разве мечом или топором перерубишь». О том же писали царю и пятеро уже цитированных смельчаков, пророчествуя, что Россия встала «на путь насилия, борьбы и печальных последствий».
Да ведь никакой особой проницательности и не надо было тогда, чтобы все это понять. Это било в глаза каждому, не потерявшему «человеческого здравого смысла», говоря словами Зинаиды Гиппиус. Ну подумайте, в момент, когда образованной России дарован был суд присяжных, крестьянин становился «мертв в законе», вообще лишался статуса субъекта права. В момент, когда городская Россия устремилась к капитализму, Россию крестьянскую сознательно погружали во тьму средневековья. В момент, когда во Франции и в Германии вводилось всеобщее избирательное право, а в Англии даже консерваторы агитировали за его расширение, в России торжественно подтверждалась чугунная незыблемость самодержавия. Право, работа просвещенных бюрократов странным образом выглядела бессознательным «разрушением цивилизации».
И никак, согласитесь, невозможно объяснить эту разрушительную работу, нежели ослеплением молодых реформаторов славянофильской мистификацией, идеологическим искажением реальности в умах вполне прагматичных и замечательно талантливых администраторов. Попробуйте, если сможете, предложить другое объяснение, кроме того, что в решающий, в поворотный в истории России момент у руля ее оказались «национально-ориентированные» интеллигенты. Я не сумел...
Не пройдет и десятилетия, как обожаемое ими самодержавие хамски вышвырнет «молодых реформаторов» из правительственных кабинетов. И станут они недоумевать, что произошло с их детищем, Великой реформой и с Россией — и с ними самими. Предпоследний из плеяды «просвещенных бюрократов» Александр Головнин, министр народного просвещения, устраненный из правительства в середине 1860-х один лишь Дмитрий Милютин усидел в военном министерстве до следующего кризиса), печально, как мы помним, сетовал: «мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил».
Головнин оказался единственным из молодых реформаторов, кто хоть в такой туманной форме признал мощь идеи, перевернувшей их жизнь — и жизнь России. Беззаветно доверившись самодержавию, они (точно так же, заметим в скобках, как полвека спустя Столыпин) никогда не искали общественной поддержки, которая одна могла обеспечить им независимую политическую базу — и защиту от придворных интриганов. Более того, они сделали все, чтобы растоптать либеральное дворянство и его конституционные устремления. В результате они, едва пропала в них нужда, подверглись остракизму, оказались изолированными и безжалостно вышвырнутыми из политического истеблишмента. Кавелин, который так ничего и не понял, жаловался недоуменно: «Нас больше не слушают, мы «изменники родины», мы тайные враги самодержавия, жалкие утописты и опасные мечтатели».
Таков был конец несостоявшихся «новых декабристов», первых «национально-ориентированных» интеллигентов в русской истории, жертв средневековой идеи, искалечившей, по признанию Головнина, их судьбу и судьбу их страны. Старые декабристы хоть ушли в каторжные норы с достоинством, оставив по себе светлую память, став навеки заветным и священным воспоминанием европейской России. А этих просто забыли...