К книге
Россия и Европа 1462-1921. Книга III. Драма патриотизма в России 1855-1921Глава седьмая. Три пророчества. Консервативный революционер
59%
Глава седьмая. Три пророчества. Консервативный революционер
123

Но ошибались и бывшие соратники Леонтье­ва: не от национализма призывал он их отказаться, но лишь от кон­сервативного утопизма. Просто не было, с его точки зрения, другого способа спасти русский национализм от уничтожающей критики истории, сохранив в нем главное, нежели кардинально его ревизо­вать.

А в принципе что ж, в принципе он был с ними согласен. «Я боль­ше его националист», — воскликнул он однажды в отчаянии в ответ на уничтожающую критику старого соратника. «Избави боже, — добавил он в другом случае, — большинству русских дойти до того, до чего шаг за шагом дошли уже многие французы, то есть до привычки служить всякой Франции и всякую Францию любить!.. На что нам Россия не самодержавная и не православная? На что нам такая Россия? Такой России служить или такой России подчиняться можно разве по нужде и дурному страху».

Это важно запомнить. Потому что без этого Леонтьева не понять. Несамодержавная Россия была ему не нужна. Такой он был патри­от — с оговорками.

А теперь о том, что предложил Леонтьев взамен низвергнутой им средневековой утопии. Оказывается, увы, лишь другую утопию, ничуть не менее средневековую. Исходил он при этом из того же постулата, что предлагает сегодня в книге «Русский путь» Алексей Подберезкин: «Любое мироосознание должно быть выстрадано массой населения страны и сложиться в повседневной рутинной жизни людей».

Только Леонтьев, который был куда более глубоким мыслителем, нежели Достоевский, не говоря уже о Подберезкине, назвал это византизмом. Назвал, поскольку точно так же, как итальянец Гаспарини или англичанин Тойнби, был убежден, что русская культу­ра не просто «сложилась в повседневной рутинной жизни людей», но что она также бессознательно, до самых, по его мнению, корней пронизана антизападной политической традицией, доставшейся ей в наследство от Византии. Ибо «византийский дух, византийские нача­ла и влияния, как сложная ткань нервной системы, проникают насквозь весь великорусский общественный организм» — от самых рутинных бытовых привычек до национального самосознания.

«В самом деле, — рассуждал Леонтьев, — нас крестят по-визан­тийски; нас отпевают и хоронят по византийскому уставу. В церковь ли мы идем, лоб ли дома крестим, царю ли на верность присягаем — мы продолжаем византийские предания; мы являемся чадами византийской культуры». Это попросту выше нас и сильнее.

Таким образом, в совершенно новой форме генетического кода, органического строения самого национального духа, вновь выплывает вдруг на поверхность словно бы навсегда уже затонув­шая московитская Атлантида, тот первозданный материк народной культуры, в котором по-прежнему задана наперед вся историче­ская программа народа. А как же иначе, если именно «византий­ские идеи и чувства сплотили в одно тело полудикую Русь», если «византизм дал нам силу пережить татарский погром и данничество», если «под его знаменем... мы, конечно, будем в силах выдер­жать натиск и целой интернациональной Европы, если б она осме­лилась когда-нибудь предписать нам гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости»?

Леонтьев здесь как бы отвечает Достоевскому — и Подберезкину. Для них «народная правда», сложившаяся «в повседневной рутинной жизни» православного народа, хороша тем, что она нравственна и в конечном счете совпадает с идеалом абсолютного Добра. Леонтьеву нет дела до Добра. И до нравственности, как мы видели, тоже. Он уве­рен, что «без страха и насилия у нас все пойдет прахом». И потому его «народная правда» проста и цинична. Она совпадает с крепост­ным правом, с самодержавием и с деспотизмом. «Дворянин привык начальствовать над крестьянином... Мужик привык испокон веку повиноваться господам... И все русские люди, начиная от последнего батрака, давно знали и знают теперь, что они повинуются одному и тому же Самодержавному Государю».

Это в ней, в народной правде, записано, согласно Леонтьеву, что самодержавное государство «обязано быть грозным, иногда жесто­ким и безжалостным, должно быть сурово, иногда и до свирепости». И самое главное, что «русская нация специально не создана для сво­боды». Достоевский, как мы помним, заклинал русскую интеллиген­цию «преклониться перед правдою народною... даже в том ужасном случае...» — так вот он вам, этот «ужасный случай», — уличает его Леонтьев. Готовы вы принять такую правду?

Но не был бы Леонтьев «самым острым умом, рожденным русской культурой в XIX веке», когда бы ограничился этим, по его собственно­му выражению, «историческим фатализмом». Для Достоевского, как и для Подберезкина, как, впрочем, и для всех «национально-ориентированных», то, что «сложилось в повседневной рутинной жизни людей», пусть оно и почерпнуто хоть из Четьи-Миней, — закон. Высший и непреложный. Так было, так будет. Традиция неотменима, неоспорима. Движения истории, исторического творчества для них не существует. И если бы наследие Леонтьева сводилось лишь к этому тривиальному традиционализму, то, при всей колоритности его высказываний, едва ли кто-нибудь назвал бы его пророком. И круп­ным мыслителем не назвали бы тоже, не говоря уже о сравнении с Герценом или с Ницше.

В том-то и дело, что при всем своем «историческом фатализме» Леонтьев понимал, что история движется. Конечно, и в его проекте будущего, как и у Бакунина и у Достоевского, присутствует чужерод­ный верхний слой, подлежащий «сдиранию»(здесь он сохраняет абсолютную верность традиционному способу политического мыш­ления всякого «национально-ориентированного» интеллигента свое­го времени). Только у него в этой роли выступает не «германская пра­вительственная система», каку Бакунина, и не «чужой народик», как у Достоевского, но режим, допустивший, чтобы «вековой сословно­-корпоративный строй жизни [был] разрушен эмансипационным про­цессом». В этом смысле консерватор Леонтьев предстает перед нами мятежником и революционером ничуть не меньше Бакунина.

С противоположным, конечно, знаком. Если Бакунин исходит из того, что в Четьи-Минеях записано «историческое чувство свободы», то для Леонтьева записан в них, как мы видели, «византийский» дес­потизм. Но вот этот-то дорогой его сердцу деспотизм как раз и размы­вался на глазах под напором «буржуазного европеизма». Вот откуда у Леонтьева это постоянное трагическое ощущение ужаса перед «дальнейшим ходом либерального гниения, долженствующим разре­шиться, вероятно, очень быстро торжеством нигилистической пропо­веди», ибо «нет народа, который нельзя было бы развратить».

Короче говоря, не устраивал Леонтьева режим, пусть и самодер­жавный, но безнадежно отравленный «полулиберальным славяно­фильством», по собственной воле отказавшийся от необходимых «грозности» и «свирепости» и подписавший, таким образом, смерт­ный приговор себе — и самодержавной России. Те, кто внимательно читал Леонтьева, заметят, что, многократно упоминая «Самодержав­ных Государей», он ни разу не упомянул в этом ряду Александра II.

Страстно защищая византизм как наследственный код страны, Великую реформу, эту, чужую, какой был убежден, страницу русской истории, он попросту вымарывает. Вот посмотрите: «Как мы отре­чемся оттого душевного наследия, от тех вековых привычек, которые перешли преемственно к нашему народу и к правящим классам нашим от времен Михаила Федоровича, Петра I, Екатерины II и Государя Николая Павловича? Как мы от них отречемся? Мы не можем, не разрушая Россию, заставить организм ее иметь других предков, принять не тот тип, который он от них наследовал».

Два полностью отрицающих друг друга утверждения («изменить наследственный код народа невозможно» и «либеральное гниение», которое несет «торжество нигилистической проповеди», и при том «скорое», т. е. как раз радикальное изменение этого кода) сосед­ствуют в его текстах на каждом шагу. И что еще может следовать из этого парадоксального соседства, кроме совершенно очевидного заключения, которое при всей своей отваге Леонтьев так никогда и не решился выговорить вслух: полулиберальный режим Александра II, его полуповорот к Европе, его попытка совместить московитское самодержавие с европейской риторикой и европейскими учрежде­ниями способствовали «торжеству нигилистической проповеди»?

Вот почему вся его работа была на самом деле бунтом против режима пореформенной России, яростной проповедью революции, если угодно. Консервативной, разумеется, но все-таки революции.

Предыдущая главаГлава 123 из 209Следующая глава