Это было явление по-своему замечательное. По мере того как умирало ортодоксальное, классическое, если хотите, славянофильство, на смену ему шли две очень разные когорты «национально-ориентированных». Первая, молодогвардейская, беспощадно ревизовала, так сказать, букву славянофильской утопии — с тем чтобы, сохранив ее дух, адаптировать ее к изменившейся исторической реальности. То были, собственно, славянофилы второго поколения, с которым нам предстоит очень скоро и подробно познакомиться.
Куда более интересна, однако, другая их категория, те, кто с порога отверг ортодоксальную московитскую утопию, как «славянофильскую мякину», по словам Петра Струве, и тем не менее бессознательно — прямо по Грамши — от неё «заряжался». То есть усваивал ключевые её аспекты. В этом смысле «национально-ориентированными» могли быть и народники, и эсеры, и социал-демократы, позднее коммунисты, и даже, как мы видели на примерах Кавелина, Градовского или Бердяева, либералы-западники.
Объединяли их главным образом три вещи. Первой из них была «самобытность», о которой говорил Соловьев и о которой я напомнил читателю в эпиграфе. Речь вовсе не о совокупности культурных особенностей, отличающих любой, в том числе европейский, народ от другого. В устах «национально-ориентированных» самобытность оказалась своего рода кодом, обозначающим всё тот же старый николаевский постулат: Россия не Европа.
Второе, что всех их объединяло, было вполне славянофильское убеждение, что, как впоследствии сформулирует на советском канцелярите Геннадий Зюганов, «общинно-коллективистские и духовнонравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от западной модели свободного рынка». Или еще категоричней: «капитализм не приживается и не приживется на российской почве». В переводе на общепонятный язык: умрем, но жить, как все, не будем!
Третьей, наконец, и еще более живучей идеей, объединявшей «национально-ориентированную» интеллигенцию, было державничество, тоже своего рода код, только более древний, провозглашенный, как мы помним, еще Иваном Грозным. Я говорю о постулате «першего государствования» (на современном языке первенства России в мире). Дважды опровергала этот постулат история. Дважды безжалостно сбрасывала она Россию со сверхдержавного Олимпа, пусть поначалу и воображаемого, снова и снова доказывая, что не самодержавной государственности быть в мире первой. Но ни ливонская катастрофа в XVI веке, ни крымская в XIX ничему, как выяснилось, её не научили.
Напротив, как незаживающая рана, продолжала терзать «национально-ориентированную» интеллигенцию нестерпимая ностальгия по утраченной российской сверхдержавности.
Представление о России как о европейской великой державе — не хуже и не лучше, допустим, Франции или Германии — было для неё невыносимо. Её Россия должна была непременно быть выше, «первее», сакральнее всех других. «Священной, — говоря словами новейшего российского гимна, — державой». Чем-то вроде тоже Священной Римской империи германской нации. Только не в X веке от Рождества Христова и не германской, а в XIX — и русской. И столь же непременно предстояло этой России «встать с колен» и показать, наконец, миру, кто в нем хозяин. Или, если хотите, самодержец.
Ну, в крайнем случае соглашались они (как с временным, конечно, состоянием) с биполярностью, т. е. с разделом мира между двумя сверхдержавами, каждая из которых «первая». Раньше всех выдвинул эту идею, как видели мы во второй книге трилогии, Михаил Погодин еще в 1830-е. Четыре десятилетия спустя подхватил её, как мы еще здесь увидим, Достоевский. Согласно его пророчеству, Германия брала себе «для предводительствования западное человечество», а «России оставался Восток». Нечто подобное попытался реализовать впоследствии Сталин, сначала в союзе с нацистской Германией, а затем в конфронтации с либеральной Америкой. (Похоже, что этому николаевско-сталинскому идейному наследству не чужда и постсоветская элита.)
Но самым ярким символом неумирающей мечты о сверхдержавности служит все-таки персонаж из «Непридуманного» Льва Разгона. Сокамерник автора Михаил Рощаковский, осужденный на смерть сталинскими опричниками, благословляет со своей тюремной койки — кого бы вы думали? — императора Иосифа I! Именно Сталин, как он полагал, был единственным в России человеком, способным возродить ее сверхдержавность. Ленин с присущей ему непримиримой резкостью суждений отзывался о таких людях беспощадно: «Никто не повинен в том, если он родился рабом; но раб, который не только чуждается стремлений к своей свободе, но и прикрашивает свое рабство... такой раб есть вызывающий законное чувство негодования, презрения и омерзения холуй и хам».
В действительности всё, конечно, сложнее. Люди, жившие мечтой о российской сверхдержавности, отнюдь не чувствовали себя холуями. Напротив, казались они себе в высшей степени достойными и самоотверженными, если угодно, героями, способными, как некогда опричники Грозного, отречься ради величия державы от всего, включая родных и даже собственную личность.
На самом деле в постниколаевской России не рабами они были и не героями, всего лишь жертвами фантомного наполеоновского комплекса, о котором мы уже говорили, той мечты о сверхдержавном реванше, что терзает Россию уже шесть поколений — со времени крымской катастрофы. Так, наверное, и нужно к ним относиться, как к жертвам, а не ругаться, как Ленин.