– Проблема Кука, одна из семи нерешённых задач тысячелетия: возможно ли, что процесс проверки истинности решения какой-либо задачи будет продолжительнее, чем процесс решения этой задачи, независимо от алгоритма решения? Ты поняла? Это же элементарно, Ватсон.
Мартышон кивает: это элементарно. Если Мартышон и думает о проблеме Кука, то что-то вроде «мне бы ваши проблемы, господин Кук…». Она уплыла в свои беды и горести. Решает по-настоящему важную задачу: что лучше – быть одиноким и слабым или одиноким и сильным? Это же элементарно, Ватсон: она всё равно теперь всегда будет одна, так уж лучше выбрать гордость. …Это не так уж элементарно, Ватсон: ну, выберешь гордость, будешь ходить с высоко поднятой головой и безразличным лицом, ни на кого не смотреть, ни с кем не заговаривать… но никто и не поймёт, что это гордость, Нина Николаевна победила ее, как бульдог котёнка… лапой раз, раз!..
… – Гипотеза Ходжа… на основании свойств частей одного целого изучать свойства всего объекта… Возьмём для примера конфету.
Прежде Мартышон тут же взяла бы конфету для примера. Если хочешь съесть конфету, алгоритм твоих действий: взять конфету, развернуть фантик, открыть рот. Папа считал, что Мартышон очень способная девочка, продолжатель и преемник, а Мартышон кивала, ела конфеты, и они были друг другом довольны.
То было раньше, а теперь… Вчера еще знали о каждом мартышонском вздохе, а сегодня – уже всё. Она сама по себе, отныне и навсегда.
Мартышону было плохо, но домашняя жизнь между тем текла, как положено. По субботам музеи, театры, концерты, гости, а по воскресеньям… у папы для Мартышона кое-что было. Каждое воскресенье после обеда папа с наслаждением приготовлялся провести время в единении с ребёнком. Провести время означало решать олимпиадные задачи. Раньше была пора разговоров о проблемах и гипотезах, а теперь пришла пора подумать о будущем.
В то время как Мартышон не хотела больше жить (пусть это были красивости, она собой любовалась, не хотя жить, но всё же, всё же…), родители боролись за ее будущее. Пока это была не совсем борьба, скорее, разминка. Мартышон, казалось бы, способная девочка, папин преемник и продолжатель, смотрела – на него, в угол, в окно – и не могла решить ни одной задачи. Тупела с каждой новой задачей, хотя куда больше тупеть… Но ей было куда: к концу мучительного часа, потонув в собственной тупости, перепутала ось абсцисс с осью ординат.
Каждое воскресенье папа надеялся. И не без отчаяния приходил к очевидному выводу: Мартышон-то у него не очень… Вот он вроде бы благодатный материал, сидит и преданно смотрит, в глазах готовность выучить наизусть всё равно что и создать убедительную видимость, что всё выученное наизусть понято. Но, в сущности, это означает лишь умение мгновенно сделать уроки и получить пятёрки. А к процессу познания, к науке материал испытывает неприязнь и даже отвращение. Никогда, никогда материал не станет учёным. Это было больно… Ну что ж, у каждого своя боль. У Мартышона одна, у папы другая, у каждого из страстно любящих друг друга людей в одно и то же мгновение болит разное.
Папа стал доктором наук в тридцать лет, это не было легко – нервы, надежды, облом и затем достижение. И теперь стремился Мартышона оберечь, устлать ее путь розовыми лепестками и снежинками, передать в нежные дочкины руки, которые еще недавно держались за его палец, все, что наработано, – не материальные ценности, а лучшее из всего, что он может ей дать, – математику. Математику как защиту от внешнего мира, от злых чужих. Чтобы дочка не продиралась, не спотыкалась, не обдирала нежную кожу, а была – своя. Одна в чужом мире она ничего не добьётся, изомнёт пёрышки. Нужно поместить ее туда, где она будет своя среди своих, заранее рассчитав ее жизнь: кандидатская диссертация – докторская диссертация – преподавание в вузе. Чтобы Мартышону уже быть при своём будущем, как козе с колокольчиком.
Все друзья семьи всего добивались сами, трудно, с азартом обдирая кожу, продираясь среди чужих. И заранее задумывались, как устроить жизнь своим дочкам. Папин друг, отец Лялиной подружки, известный художник, дал ей в три года в руки карандаш – не принуждал рисовать, не привязывал ремнями к мольберту, просто дал карандаш и велел – рисуй! Рисуй, тебе говорят! Она не хотела рисовать, но – «Рисуй! Ты хочешь иметь свободу или нормированный рабочий день, бежать потной с обеда к кульману?» Подружка думала, что Кульман – это ее будущий муж, и она должна будет бежать к нему по первому требованию, не успев пообедать. Еще одна мартышонская подружка с трех лет учила французский, – куда же ей деваться, ее отец профессор на филфаке. Папа-художник говорил «рисуй!», папа-математик говорил «решай!», папа-филолог говорил «Tu apprendras dix verbes avant le déjeuner!», что у папы было, то он хотел своей девочке передать.
…В то воскресенье посреди математических мучений зашёл Лёвка с третьего этажа, принёс выпавшую из почтового ящика газету. Встал у Ляли за спиной и – решил задачу. Мартышон сидит и тупеет, спроси сейчас, как ее зовут, она не ответит. А Лёвка – папа уже называет его Лёвочкой – решает одну, другую, третью, они с папой заряжаются друг от друга счастливым азартом. Мартышон видит так ясно, словно измеряет линейкой, как растет в папе интерес и восхищение… в геометрической прогрессии, вот! Ну разве это справедливо?! Ведь это она знает, что такое геометрическая прогрессия и теорема Ферма, ведь это ее папа…
Папа расцвёл, в нем проснулось всё самое хорошее – учить, радоваться таланту, наслаждаться взаимным пониманием. В Мартышоне, напротив, проснулось всё самое плохое – обида, желание подложить Лёвке под попу кнопку. Чтоб его черти съели, пусть пропадёт, провалится под землю!
Никогда не ясно, что послужит триггером, в какую картину сложатся кусочки мозаики. Папа пробормотал: «Хм, у этого мальчика есть будущее…» «А у меня нет будущего… Ну и хорошо, мне и не надо!» – мстительно подумала Мартышон.
Прошёл час и целая вечность, в которую вместились полные ведра мартышонской боли. Папа с Левкой – сближенные головы, счастливый свет в папиных глазах, – и она – полное ничтожество, нечего ей делать дома… и на всем белом свете. Умные ворковали над задачей, а Мартышон ушла из дома. Она уже не была малышом, который собирает узелок с колготками и уходит из дома навсегда до ужина. Ушла без конкретных планов и намерений, утекла, тихо прикрыв за собой дверь, и боль свою унесла с собой. Это же правильное решение – умереть, чтобы облегчить боль?.. Мама во время математического часа гуляла со своей школьной подругой, они где-то хохотали вдвоём, и некому было сказать: «Куда, с кем, не больше, чем на час, надень шапочку!».
Носила боль по улицам, донесла до Таврического сада, прогуляла боль в Таврическом саду. Наматывая круги по Таврическому саду, мысленно пробежалась по всем своим кругам ада. Ничьих надежд она не оправдала – ни папиных, ни своих. Покорная овца, не смогла защитить себя от Нины Николаевны, и не может она следовать папиным курсом, глупая покорная овца. Оказаться глупой покорной овцой больно. Боль ощущалась кожей, болел живот, горело в груди. Утонуть будет красиво?.. Дождаться темноты, спрятаться в кустах у пруда, пойти по тонкому льду.
Когда стемнело, – сад закрывали, но она предусмотрительно спряталась в кустах, – вышла из укрытия и собралась свести счёты с жизнью. Мартовский тонкий лед на пруду… Никто не заметил фигурку на берегу пруда, служитель пил чай, или смотрел в другую сторону, или читал газету… Мартышон ступила на лёд, тихонечко пошла-пошла, лёд треснул. Могла ли она утонуть? Наверное, утонуть было возможно – тяжёлая одежда, холодная вода… Едва хрустнул лёд, Мартышон, почувствовав под ногами какое-то неблагополучие, резко рванула к берегу. На бегу поскользнулась, упала, доползла до берега и, хватаясь за кусты, вылезла на берег без одного сапожка, правого. Сапожки были чуть велики.
На лёд за сапожком Мартышон возвращаться не стала – страшно. Подходя к дому, подумала: «Папа, наверное, ходит тут взад-вперёд, мама его послала». У дома взад-вперёд ходил папа. Увидев ее издалека, пошёл домой скорей-скорей сказать маме, что она жива… и Ляля за ним прыг-скок, как заводной цыплёнок в одном сапожке.
«Где ты… Ка-ак? Ты гуляла без шапки?!» – шёпотом закричала мама.
Заметив отсутствие сапожка, не сказала: «Ка-ак, ты гуляла в одном сапоге?!» – бросилась растирать ей ногу.
Купали, грели, вытирали, укутывали в три пледа, укладывали, ни о чем не спрашивали… достали синюю лампу. У Мартышона текло из носа так, будто разверзлись хляби небесные. Ультрафиолетовая лампа для прогревания светила синим светом, называлась в семье «синяя лампа». Синей лампой Мартышону грели нос.
Мартышон привычно заняла положение лёжа, мама дала ей в руки лампу и вату, – вату, чтобы положить на глаза, вместо темных очков. Так Мартышон лежала, грела нос, думала всё о том же – плохом, ей даже уютно было в пледах со своей болью… И вдруг – а-а-а! Горит, пожар! Пламя, пожар! Кричала, не понимая, что пожар на ней.
Сначала шок, крики, отчаянное «Глаза-а! Глаза, глаза, ты видишь?!», «скорая». Потом уже стало понятно: она задремала, уронила лампу на лицо, вата загорелась. Ожог второй степени на лице. Ожог второй степени не шутка. Черные щеки, а уж о носе лучше и не говорить. Глаза не пострадали, ресниц нет, но она видит. А больно, больно-то как!
Дальше пошли дела медицинские. Под тем страшным, черным запёкшимся ужасом не сразу поняли, что Лялино лицо… перекошено! Врач удивлённо сказал: «Смотрите, она же кривая у вас. Она до ожога была кривая?» Сбежались врачи – надо же, какой медицинский казус, у ребёнка от ожога случился паралич. Левая половина лица замерла, ни улыбаться, ни моргать – ничего.
Мартышон недолго представляла собой медицинский казус. Кроме ожога второй степени у нее обнаружили неврит лицевого нерва. Сначала в холод и ветер без шапочки нагуляла себе неврит… а уж потом ожог. Один врач – раз и огромным шприцом Мартышону новокаиновую блокаду в самое беззащитное место, в шею; другой врач: «Следы ожога, возможно, останутся…», – Господи, как, как останутся, она же чёрная; третий врач, невролог: «Мимика, возможно, не восстановится».
…Мартышон подслушала. «Если на лице останутся следы ожога, я убью себя», – будничным голосом сказал папа.
Мама читала вслух, было слышно через слово: «Вторая степень, повреждение затрагивает участки дермы, глубокого слоя кожи. Отек… микроциркуляция… Для диагностики ожогов у детей пользуются таблицами… На месте ожога нередко остаётся дефект пигментации или образуется рубец». Папа плакал. Папа плакал.
А к Мартышону, пусть это некрасиво, нехорошо, зато правда – пришло облегчение. За Лёвку папа не стал бы убивать себя.
После каждой блокады был осмотр невролога: улыбнись, нахмурь брови, оскаль зубы. Улыбка одной стороной рта, оскал несимметричный – плохо. Неврологи посматривали на Мартышона с ужасом: к перекошенным лицам они привыкли, но обожжённое перекошенное лицо было для них внове. Фильмов ужасов тогда не было, вот они и смотрели с любопытством на Лялю, и прозвище на неврологии ей дали ласковое – Кривуля. Врачи, лечившие ожоги, напротив, привыкли к струпьям и пузырям, и неподвижное обожжённое лицо сбивало их с толку. В ожоговой терапии Лялино прозвище было Черныш.
Обожжённая, кривая, лишённая мимики Мартышон пряталась дома, лежала в кровати. Мама с опрокинутым лицом подносила книги, осторожно трогала лоб, мазала струпья, промокала пузыри. Бедная Клара, она хотела уберечь Лялю от всего, чтобы Ляля всегда была при ней, а гуляла в форточку… а с ней такое произошло дома… Ляля купалась в любви, в маминых тревожных глазах. С мамой обсуждала книги, мама пела какие-то свои школьные глупые песни, это было смешно, Ляле было больно смеяться одной лишь правой половиной рта… Ляля словно впала в детство, однажды мама, сидя на ее кровати, по старой памяти шила одежду куклам, Ляля смотрела, как из маминых рук выходят кукольные одёжки, была любимой, маленькой, Мартышоном. И много думала о своём.
Было не жаль, что рассталась с Иркой. При каждом «неужели у меня с Иркой все?!» перед глазами возникало то, что торчало из мыльной пены и называлось гадким словом. Ирка утверждала: это играет главную роль в любви. Получалось, что Жюльен Сорель, госпожа Бовари, Анна Каренина, Джейн Эйр, все на свете истории и приключения – всё это для того, чтобы в конечном счёте засунуть кусочек одного человека в другого человека? И даже Незнайка, влюблённый в Синеглазку, будь он не коротышкой, а человеком, стремился бы к тому же?.. Только что казалось, что мир такой маленький, в одном человеке, в Ирке, а мир-то большой!.. Потеря Ирки уже не была острым горем, просто печальное осознание: мама была права, им не по пути. Ляля сама поняла, без мамы: это была не дружба. Дружбу нельзя прекратить, от друга нельзя освободиться, а от наваждения, чар, колдовской власти – пожалуйста. А может быть, Ирка была психологическим вампиром? Ведьмой? Чего только Ляля ни читала – и фантастику, и сказки, и книги из серии «Популярная психология». Покончить с Иркой-вампиркой оказалось легче, чем разобраться с собой.
Прочитанные книги Мартышон не ставила обратно в шкаф, а укладывала в стопки на кровати. Книги с храбрыми героями направо, с трусливыми налево. Дон Кихот боролся с мельницами, Д'Артаньян никому не давал спуску, Мэри Поппинс улетала, когда хотела, – направо. Шерлок Холмс думал и побеждал, Евтушенко написал «Никогда, никогда коммунары не будут рабами!», Эдмон Дантес являлся врагам со словами «Я Эдмон Дантес!» – направо, Пеппи Длинныйчулок защищала свое право жить одной на вилле «Курица»… Храбрые направо, трусливые налево. Налево не было ни одного человека… то есть, конечно, ни одной книги.
Храбрые направо, трусливые налево… Трусливой на этой кровати была одна Ляля.
Как ни делай перед собой вид, что этого не было, это было, было! Когда много читаешь, возникает интересный эффект: читаешь о других, а думаешь, какой ты человек, почему так легко подавили твою волю… Достоевского она еще не читала, но ее мучило именно то самое: кто она? Человек она или овца дрожащая?
По всему выходило, что овца. …Сцена в пустом спортзале выстреливала из глубины сознания неожиданно, без видимых причин: он напрягся, как струна, она замерла, не понимая, что с ним происходит, но ясно понимая, что с ней делают что-то против ее воли, и не решаясь ни на что… «Она никому не скажет, она хорошая девочка» – и она кивает в ответ: «Я никому не скажу, я хорошая девочка». И тут же под струпьями и пузырями жарко вспыхивало лицо – стыдно, ох как стыдно, что подавили твою волю! – и, резко сощурившись, грозно клацала зубами, как серый волк, и со всей силы била кулаком о стену, и рычала «рррр». …Клара, готовая к любой беде, решила бы, что Ляля помутилась в уме: клацает зубами, бьет кулаком о стену, рычит… или жужжит, как шмель – «уввввв», или, словно от боли, стонет – «уууу!». Но Ляля никогда не позволила бы ей увидеть, как стонет от боли… от душевной боли.
Говорят, родители должны делать все, чтобы подросток был откровенным, всё о себе рассказывал. Как такое рассказать? Ляля смеялась с мамой, разговаривала с папой и всё больше укреплялась в мысли, что о себе – никогда никому ничего, всех впускать – никого не выпускать.
Когда храбрые совсем вытеснили ее с кровати, Ляля решила: хватит лежать в кровати, нужно учиться. Выглядела она страшно, но уже не так страшно. Следы ожога из черных стали коричневыми, и она всё еще улыбалась половиной рта и не могла симметрично оскалиться. Но ведь можно было не улыбаться или улыбаться осторожно, будто усмехаешься… ну, а скалить зубы в школе не требовалось.