К книге
Композитор тишины. Сергей РахманиновЭпилог
100%
Эпилог
54

Я – русский композитор. Моя музыка – это плод моего характера, и потому это русская музыка.

«Ш-ш-ш!» – зашкворчали на сковороде свекольные очистки. Любовь Петровна подлила воды, бережно перемешала их ложкой и, вдохнув отдающий горчинкой и почему-то засахарившимся мёдом пар, накрыла сковороду закоптившейся крышкой. Теперь, пока ужин томится на огне, можно перебрать бельё и навести порядок в комоде – это всегда успокаивало, отвлекая от тревожных мыслей.

Она выдвинула нижний ящик и в который раз пересчитала сложенные аккуратной стопкой чистые наволочки, поворошила свежие носовые платки и невыглаженные салфетки, перемешанные в беспорядке, провела пальцем по гармошке скатертей. Ткани берегли запахи прежнего дома: от них веяло щёлоком, полынью, испарившейся кипячёной водой и раскалёнными углями из давно проржавевшего чугунного утюга.

Под скатертями лежал примятый венчальный рушник. Когда-то Любовь Петровна сама вышивала его, привередливо выбирая старинные узоры – именно те, которые сулили счастье в семейной жизни. Ещё тогда она выведала у матери, что, например, цветы, кольца, лебедей и голубков вышивать нельзя, ведь не к добру это – вытирать руки о символы любви, пачкая их мирским и греховным. Разрешался только отстранённый орнамент из геометрических фигур вперемешку с сакральными знаками, которые нужно было вышивать самой невесте, да непременно ещё с хорошими мыслями и приговорами: это обещало крепкий брак.

Теперь от венчального рушника остались лишь две вышитые половинки, которые Любовь Петровна попеременно клала под иконы, и белая, откромсанная ножницами середина. Ещё до развода с мужем, когда нехватка средств стала привычным делом, ей вдруг пришло в голову, что большой кусок невышитой канвы посередине рушника не должен пропадать зря, не выполняя практических функций. А ведь если отрезать его, можно выгадать на покупке новой ткани и сшить пару воскресных воротничков Еленке к причастию – глядишь, ещё и Аркашеньке на распашонку хватит!

Даже сейчас, спустя столько лет, Любовь Петровна вздохнула, вспомнив, с какой нерешительностью, с каким сожалением взялась тогда за старые, тяжёлые ножницы, оправдывая свой поступок экономией.

«Может, потому и развелись?» – невольно подумала она, сложив отрезанные края и пустую середину: отрезать-то она отрезала, а вот выкроить из неё что-нибудь тогда так и не решилась. Рука не поднялась. Ей вдруг до невозможности захотелось соединить эти кусочки, сшить вместе, чтобы рушник снова стал прежним, целым. Вдруг это изменило бы что-нибудь в её судьбе?

Сглотнув горький комок, она просунула под изувеченный рушник руку и вынула альбом, перевязанный кружевной лентой. Ленту она тоже плела сама – на коклюшках, к таинству крещения, чтобы обмотать ею белоснежный спелёнатый свёрток.

На страницах альбома пестрели вырезки из газет: вот статьи музыкального критика Леонида Максимова – Диноэля, вот сложенные в несколько раз афиши с концертов Серёжи, – Любовь Петровна вклеивала сюда всё, что напоминало ей о знаменитом сыне. А вот программа фортепианного концерта, на котором Рахманинов и Максимов должны были играть в четыре руки и с которого Зверев в последний момент снял Лёльку – в наказание за плохие оценки по другим предметам. Вместо Максимова Серёже пришлось тогда играть с кем-то другим, и сын долго возмущался, безрезультатно пытаясь убедить Зверева вернуть Лёню, с которым они уже долго репетировали и отлично сыгрались.

«Как Лёля мечтал накопить денег, чтобы поехать учиться у своего кумира Рубинштейна! „Играть на весь мир“ – так он хотел. Но Рубинштейн умер, Лёня Максимов так и не успел к нему съездить. А потом и сам… Эх, Лёля, бедный наш мальчик…»

Посмотрев на потускневшие серебряные рамки, в которые были заточены´ чёрно-белые головки её детей, она вынула из ящика вышитый носовой платок – промокнуть уголки глаз.

Вдруг раздался громкий и требовательный стук. Вздрогнув, Любовь Петровна прислушалась. На лестнице было тихо: ни шагов, ни шорохов, ни возни. Поневоле вспомнилась примета, которую так боялись и она сама, и её мать, – ночной стук в дверь, когда снаружи никого нет. В народе говорили, будто это к смерти или, по крайней мере, к чему-нибудь непременно плохому. Так, мол, приходят души умерших, предвестники горестей, или злые сущи, которым ни в коем случае нельзя открывать, чтобы не впустить в дом беду.

– Господи, спаси и сохрани, – прошептала она, перекрестившись.

За день до того, как умерла Еленка, Любовь Петровна тоже слышала стук – правда, не в дверь, а в окно. Только вот окно это было на втором этаже: никакие хулиганы не стали бы стучаться к ней в три часа ночи, взобравшись так высоко. Она в это время спала и проснулась перепуганной – именно от стука. Выглянув за занавеску, она увидела тёмную улицу и разбитый фонарь – только и всего.

«Может, это ветка дерева ударила в стекло?» – подумала тогда Любовь Петровна. Но деревья росли слишком далеко от окна, чтобы дотянуться до него веткой – даже при сильном ветре.

«Или сосулька стукнулась о подоконник», – успокоила она себя, решив всё-таки – просто на всякий случай – обойти комнату с церковной свечой. Когда она поднесла свечу к окну, фитилёк начал трещать и прямо-таки искриться, но Любовь Петровна не придала этому значения. А назавтра Еленкина душа отошла в мир иной. Не зря старые люди говорили: «Беда стучится в ворота», – наверное, эта поговорка из приметы и родилась. А великий Бетховен? Ведь это он писал о своей Пятой симфонии: «Так сама судьба стучится в дверь».

«Кому нужно – постучат ещё», – подумала она, сглотнув и пытаясь дышать как можно тише. Но сердце стучало так громко, что его, вероятно, услышали даже за дверью – и постучали снова.

– Кто там? – робко спросила она, накинув на волосы косынку.

– Именем РСФСР, откройте!

Ручку бесцеремонно подёргали.

Любовь Петровна оправила воротник и, беззвучно проговорив одними губами: «Господи Боже и всё воинство твоé, упаси меня и дом мой от всех скорбей, беды и духов нечистых! Аминь», отодвинула металлическую щеколду.

– Ага, вот и она сама: мать белого эмигранта-буржуя! – Грубо оттолкнув её, в прихожую неуклюже вошёл сотрудник ГПУ Ломов. За ним, потоптавшись у двери и задев портрет Серёжи, стоявший в рамке на краю комода, ввалились два милиционера. Один – здоровенный, дородный детина с дряблым красным лицом, а второй – подтянутый, с холёной кожей и водянистыми скучающими глазами.

– Что, матушка врага народа советского, мясо запекаешь, рябчиков жуёшь? Аромат жареной корочки по всей улице – даже собаки под окнами собрались!

Любовь Петровна вытерла о фартук вспотевшие ладони.

– Бог с вами, господа милостивые, что случилось? Что вы хотите?

– Она ещё и богом тут прикрывается! Какой бог, голубушка? Шива, Ганеш, Аллах, Иисус, Зевс, Аполлон? Нет богов в РСФСР, кроме рабочих людей! Есть только государство, которому мы служим! И человек с его поступками, за которые он ответственность должен нести. А если надо, то и наказание.

– Ещё сыновья граждан есть, за которых родители ответственность несут, – прилежно добавил дряблый.

– Вот именно, – поддакнул Ломов. – А есть враги народа, предатели родины, бежавшие за границу. Рахманинов, как мы знаем, в настоящее время является единственным во всём мире пианистом, стоящим вне конкурса и вне сравнения с кем-либо. Каждый концерт его оплачивается чуть ли не десятками тысяч рублей золотом! И есть, конечно, его родственники-буржуи, которые жируют себе припеваючи! В то время как российский народ трудится, работает – они жарят то рёбрышки, то окорока на деньги эмигранта-беглеца!

– Да в чём я виновата-то, что за дело ко мне, господа? – пробормотала Любовь Петровна, сминая дрожащими руками уголки фартука.

– В чём! У вас ещё хватает совести спрашивать! Сами не хотите признаться?

– В чём признаться?

– Ну, хорошо. – Без спроса отодвинув стул, Ломов сел. – Раз вы продолжаете прикидываться дурочкой, поясним. С нескольких почтовых отделений – заметьте, из разных городов, – нам доложили о прибытии внушительного размера посылок со сгущёнкой и прочими деликатесами на адрес консерватории на Большой Никитской. А ещё – филармонии, училища Гнесиных, Русского музыкального общества, а также некоторых отдельных граждан, в частности Михаилу Николаевичу Римскому-Корсакову, сыну известного композитора. Кроме того, нас уведомили о пересылке очень крупной суммы денег А. И. Зилоти и в Совет Русского музыкального фонда от Сергея Рахманинова с припиской выдать из этой суммы двести рублей товарищу Г. И. Романовскому, двести рублей товарищу М. Ф. Гнесину и двести рублей некоему Логановскому, о тяжёлом материальном положении которого гражданин Рахманинов якобы наслышан! И это уже в который раз! Вот я и подумал – из чистого любопытства: как же, интересно, живёт мать буржуя, который несколько городов кормит!

– Подождите, подождите… Я объясню…

– Заметьте, даже сыну Римского-Корсакова не постыдился деньги-то свои буржуйские совать! Будто Михаил Николаевич такой же западный капиталист, как этот Рахманинов! Да ещё и каков: подписаться его заставил под тем, что продукты употребит сам Корсаков, никому не продаст и не отдаст! Притом что памятник Николаю Андреевичу, который был установлен в рамках плана товарища Ленина по монументальной пропаганде ещё в ноябре 1918 года у входа в Большой зал консерватории, был разбит за три дня до открытия, в ночь с 16 на 17 ноября!

– Вандалами, – заметила Любовь Петровна.

– Не вандалами, а простыми русскими людьми, которые не поощряют восхваление буржуев и бездельников, пописывающих музычку и считающих, что занимаются чем-то важным! – встрял дряблый.

– То есть идут против взглядов товарища Ленина? – едко добавила мать Рахманинова. – Годом позже у консерватории установили памятник Бетховену – что ж они его не разбили? Негоже ведь, наверное, во дворике консерватории монументы европейским буржуям возводить? – сверкнула она глазами.

Ломов равнодушно поморщился.

– Тот памятник матушка-природа уничтожила: сами знаете, месяц простоял монумент и рассыпался от морозов. Вы лучше не увиливайте от разговора. Идём далее, по описи. Значит, зачитываю: «Список номер один содержит тридцать один индивидуальный адрес и два коллективных, что составляет тридцать пять отдельных посылок стоимостью десять долларов каждая», – Ломов подчеркнул это, – долларов! В валюте! Дальше продолжим. «Список номер два содержит двадцать три индивидуальных адреса, по которым С. В. Рахманинов просит пересылать продовольственные посылки по двадцать пятым числам каждого месяца. Таким образом, число продовольственных посылок составит: по списку № 1–35 посылок на сумму 350 долларов; по списку № 2–69 посылок на сумму 690 долларов. Итого 1040 долларов». – Он многозначительно посмотрел на Любовь Петровну. – Продолжаю дальше. Ваш сын пишет, что «отныне будет отправлять именные посылки для наиболее нуждающихся лиц из числа профессорского состава консерватории: среди таковых – Морозов и Гёдике», а также многие, кто «представляет собой средоточие духовных сил России, профессорá русских университетов и консерваторий: Гнесина, Гречанинов, Станиславский…». Эти люди, мол, «действительно [40]достойны всякой помощи». И, «живя в крайней нужде, они думают не о своих бытовых нуждах, а только о науке, они просят не для себя, не для улучшения физического существования, а исключительно для развития и продвижения своей научной работы». Они, дескать, «являются истинными представителями неумирающего духа России», и «материальная помощь нужна им исключительно для публикации научных статей и исследований». Вот что пишет ваш обожаемый сын! Кроме того, он ещё смеет упрекать Московскую консерваторию в том, что это, мол, «единственное учреждение, которое не удостоило его ни словом привета», то есть, это я уже от себя добавляю, – благодарности. Двое из профессоров, видите ли, его поблагодарили, а вся консерватория, от имени учреждения, – нет. Каково самомнение! Упрекает ещё, что посылок, дескать, получено пять, а отправлено было двадцать! Стало быть, почтовую службу РСФСР ваш сын-буржуй во лжи обвиняет! – Ломов ухмыльнулся.

Любовь Петровна строго посмотрела на гостей и, взяв альбом с вырезками из газет, который так и остался лежать на комоде, полистала его.

– Вот. Читайте. – Она сунула разворот под нос Ломову. – Между прочим, опубликовали в знак благодарности.

– Это что? Выдержки из письма? Зачем они такое напечатали?

– Читайте-читайте! – потребовала Любовь Петровна.

Ломов неохотно вгляделся в коричневатую бумагу.

– «Союзу артистов-воинов, 14 марта 1917 года, Москва. Свой гонорар от первого выступления в стране отныне свободной, на нужды армии свободной, при сём прилагает свободный художник. Остаток в сумме 5785 рублей 29 копеек при сём прилагаю и прошу вас его переслать господину военному министру на нужды армии по его усмотрению. При сём прилагаю отчёт по данному мною 25 марта сего года в Большом государственном театре концерту также на нужды армии». И что? Что это? – Он недобро покосился на холёного, который безмятежно застыл в углу, изучая узор на обоях.

– Гражданка хочет сказать, товарищ Ломов, что гражданин Рахманинов, помимо простых граждан, помогал армии, министрам и… – встрял дряблый.

– Молчать! – рявкнул Ломов. – А в Польшу, некоему пану Домбровскому? Пересылал или нет? Пересылал! И деньгами, потому что посылки провизией в Польшу нынче не передают! Поляки – тоже армия? Эту даму нужно арестовать как мать белого буржуя и беглого эмигранта!

– На каком основании мы её арестуем, товарищ Ломов?

– На каком! Да хотя бы на том, что она жарит мясо – и это в то время, когда рабочие люди по всей стране от Крыма до Сибири голодают! В Поволжье – в Самаре, в Саратове – дети умирают миллионами! В Ставропольском уезде съедено всё, что только можно съесть: кора деревьев, солома с крыш, тряпьё, накопившееся по чуланам, щебень, песок, мусор! Дошли до того, что навоз собирают и в свежем виде употребляют в пищу! Да что там навоз – трупоедство развито чрезвычайно, и регистрация смертей при этом не ведётся. А эта… э-э… белая офицерша, мать беглого капиталиста, жарит мясо – в то время, когда сожрать человека не считается большим преступлением – мол, это всё равно уже не человек, а только тело, которое так или иначе съедят в земле черви!

В декабре прошлого года вон в селе Каменка Пугачёвского уезда – я до сих пор помню это дело – гражданки Жиганова и Пышкина съели два трупа своих детей, затем зарезали двух женщин: гражданку Фофанову, которая также поедала детей, и старуху неизвестную, семидесяти лет, попросившую ночлега. А потом, когда, понимаешь ли, и эти запасы иссякли, Жигановы зарезали саму Пышкину! Так это было в том году ещё! А в январе, помнится, в селе Дубовый Умет Малинин Иван, семнадцати лет, который питался собаками и кошками, убил свою сорокатрёхлетнюю мать. У неё, дескать, хранилось семь пудов картошки на посадку, и она ему не хотела эту картошку отдавать. Ну, Малинин и удушил её на печи да утащил в погреб, чтобы съесть! Вы понимаете, товарищи, какая обстановочка? А она мясо жарит!

Ноту вон приняли, что РСФСР примет любую помощь, из каких бы источников та ни поступила, хоть бы даже из Америки, вне связи с существующими политическими отношениями. Товарищ Ленин написал обращение к мировому пролетариату, а до него ещё и Максим Горький с согласия руководства страны призвал общественность Запада не допустить массовой гибели людей в России. На девятое февраля Советская Россия выделила для закупки продовольствия 12 миллионов и 200 тысяч долларов – и это только в США! Более семи тысяч столовых открыли, а иностранных и того больше, так при этом РСФСР, несмотря на голод, ещё и финансовую поддержку Турции оказывает! В этом и в том году десятки миллионов золотых рублей передали туркам! Слышите, Поволжье вымирает, а мы соседям-туркам в помощи не отказываем! Церковное имущество изымаем, золото и камни самоцветные сдираем – стало быть, отдаём в Фонд помощи голодающим, а она тут мясо жарит! Самолично! Показывайте, что в сковороде! Ну! Живо!

– Голодают, потому что вы же, большевики, гражданскую войну развернули! Частные лавки вы закрыли, у крестьян вы отобрали урожай, чтобы развезти по городам! Кто додумался, чтобы после прошлогодней засухи последнее зерно под посевы отобрать?

– Поговорите ещё! Ну! Что в сковороде? – поинтересовался Ломов у дряблого.

– Что-то странное. – Дряблый приподнял крышку. – Кажется, э-э… По-моему… – Он поддел мизинцем жареную стружку и с опаской потрогал языком. Понюхал. Надкусил краешек. – Если не ошибаюсь, какие-то очистки, товарищ Ломов.

– Чего-о? – Ломов позеленел.

– Свекольные очистки, товарищ Ломов, – повторил дряблый милиционер.

– В сторону, дайте я посмотрю!

Дряблый учтиво отодвинулся.

Гневно смерив госпожу Бутакову взглядом, Ломов шагнул к печке-буржуйке. Взяв из рук скромно опустившего глаза дряблого чугунную сковороду, он помешал пальцем «жаркое».

– Говорю же, мясо! – облизнул Ломов палец. Пожамкал ртом. Взял деревянную ложку и, набрав её с горкой, зубами, чтобы не обжечься, перетащил «жаркое» в рот. – Тьфу! Правда ваша, шкурки свекольные! – Он с отвращением сплюнул на пол. – Гадость какая! Вы б хоть помыли их – комья земли едите! Тьфу! Тоже мне хозяйка! – И, ещё раз зыркнув в сторону холёного, он махнул дряблому и вышел, не попрощавшись.

* * *

Наташа протёрла клавиши и с педантичной настойчивостью ещё раз прошлась по ним – на этот раз сухой тряпкой.

– Всё, можешь садиться, – улыбнулась она.

Рахманинов с признательностью кивнул. Правая рука заиграла одинокую тему-вопрос, который подхватили аккорды левой. Фа минор – тональность трагической страсти, безрезультатной, бессильной борьбы, тональность «Аппассионаты» и Первой сонаты Бетховена, тональность «Зимы» Вивальди, тональность Четвёртой симфонии Чайковского и Первой сонаты Скрябина… Не настолько мрачная, чтобы прослыть беспросветной, но всё же безысходно-печальная.

Вопрос слышался Наташе в этой малой терции и в восходящей за ней реплике по тоническому трезвучию с секстой. Пьеса была давнишняя, он написал её, кажется, через год после выпуска из консерватории[41] – когда умер Зверев. О чём эта пьеса, никто не знал, она так и осталась без названия. Сергей озаглавил её просто – «Романс», но в мелодии, действительно напоминавшей вокальную партию и закрывающей заданный в первой реплике вопрос, Наталье Александровне постоянно слышались повторяющиеся слова: «Ответа нет, ответа нет». Сергей исполнял этот «Романс», когда ему было особенно грустно.

Доиграв, он закрыл лицо руками.

– Тебе плохо оттого, что ты перестал сочинять. – Встав, Наташа погладила его по плечу. – За почти восемь лет ты ничего, совсем ничего не написал, хотя ещё в России начал несколько произведений.

– Неправда. Что же, по-твоему, я сегодня готовлюсь исполнять? Четвёртый концерт и «Три русские песни».

– Это так мало! За восемь лет, дорогой мой! Только сейчас, к двадцать шестому году ты подготовил новую программу! И ни одного романса за всё это время! Тебе нужно, слышишь, непременно нужно писать! Тогда ты оживёшь и перестанешь киснуть почём зря!

– Я утратил желание сочинять, Наташа. Лишившись Родины, я потерял самого себя: у изгнанника, который лишился музыкальных корней, традиций и родной почвы, не остаётся желания творить, не остаётся иных утешений, кроме нерушимой тишины воспоминаний. Я отвык. И вряд ли смогу теперь когда-нибудь писать. Разве что стоит доделать начатое в Москве. И эти извечные аншлаги, концерты[42] – я бы хотел бросить всё, чтобы больше времени проводить с тобой и детьми.

– Ты ведь и так постоянно с нами.

– Нет, не постоянно. Порой я уезжаю в Европу, чтобы просто побыть одному и играть, играть, упиваясь эгоистичной жалостью к своей драгоценной персоне. И всё же как я благодарен тебе! Я бы уже сошёл с ума, если бы не ты. Ты – настоящий мой герой, мой светлый друг, мой добрый гений. Даже научилась готовить мои любимые блюда, когда мы плыли через Атлантику и не хватало денег на кухарку.

– Отчего же тогда ты грустишь? Я ведь всегда буду рядом, всё хорошо.

– Ты-то будешь рядом, а я? Здесь мне нет места. Нет, и не будет.

– Не говори так! Ты жив, и у тебя всегда есть возможность вернуться. Вот Лёля умер, у него действительно нет надежды, а у тебя…

– Там меня теперь называют певцом русских купцов-оптовиков и буржуев, непримиримым и активным врагом Советского Союза. Коммунисты запретили исполнять мои произведения. Если мы вернёмся, они расстреляют нас, как расстреляли друзей Феди Шаляпина. А по поводу Лё… Он хотя бы в действительности умер: ему, пожалуй, лучше, чем мне. Надеюсь. Потому что если и там что-нибудь есть – это страшно. Но знаешь, ведь и на этом свете существуют люди, которые умирают довольно рано – скажем, в сорок пять, как я в восемнадцатом году. Или того раньше. Они умерли, но хоронят их только лет через сорок. Стоит ли так долго ждать? Может, действительно проще вернуться, чтобы уж сразу?

– Перестань, хватит! Мы построим новый дом. Где-нибудь в Швейцарии, тебе ведь нравится проводить там лето? Это и будет наша Ивановка. Мы сделаем всё точь-в-точь как в Тамбовской губернии, и местá поищем подходящие. У озера, по которому ты будешь снова, как в детстве, плавать на вёсельной лодке. Высадим на участке берёзы и слуг наймём только русских. А назовём имение – «Сенар».

– Как?..

– «Сенар». Сергей и Наталья Рахманиновы.

Не вставая из-за рояля, Сергей взял Наташу за руку и с силой провёл пальцами по ладони.

– Не получится. Если что и выйдет из этого – так только обманка, издёвка, карикатура. В Ивановку я всегда стремился. Признаться, и сейчас стремлюсь только туда. Но Ивановки больше нет, от неё остался репей, тёрн да заросли чертополоха. Разве что наши клёны, может быть, выжили. Мотька же писал: в год, когда мы с тобой уехали, наркомат предписал охранять поместье. Губисполком переложил это дело на уездные инстанции, те – на волостные, и вот за какие-нибудь пять лет они разворовали всё – библиотеку, мебель, картины, коллекцию оружия… А флигели и постройки просто сожгли, как и саму усадьбу…

Он заиграл музыкальный момент си минор.

В дверь гримёрной постучались.

– Да-да! – ответил Рахманинов, не переставая играть.

– Сергей Васильевич! – В дверном проёме показалась кучерявая голова пианиста Бенно Моисеевича. – А я думаю, вы или не вы играете! Опять что-то похоронное. Траур по нашей прежней России?

– Разыгрываюсь перед концертом. Вы что-то хотели? – холодно спросил он.

– Ну, не обижайтесь, дорогой мой! Наталья Александровна, вы ведь простите? – Одессит посмотрел на неё, словно ища защиты. – Вы же знаете, я весьма уважаю патриотические чувства вашего супруга и его связь с соотечественниками. Меня, например, крайне трогает постоянная финансовая помощь Сергея Васильевича сыну Римского-Корсакова.

– Меня тоже, – серьёзно сказала Наташа. – Андрей Николаевич ужасно обрадовался, когда Серёжа рассказал в письме, как высоко здесь почитают творчество его великого отца. Что «Шехеразада», «Садко», «Сказка о царе Салтане», «Золотой петушок», «Испанское каприччо» и «Светлый праздник» исполняются разными оркестрами, каждый год вызывая непременный восторг.

– Ещё бы! Всё-таки это Римский-Корсаков! Одна лишь Россия могла воспитать такого могучего художника, – встрял Рахманинов, прервав пассаж.

– И всё же на самого Серёжу произведения Николая Андреевича действуют болезненно. Их исполнение вызывает у него постоянные слёзы.

– Неудивительно, при его-то сентиментальности. – Бенно насмешливо покосился на Сергея Васильевича.

– Странно, что это вас веселит, – заметил Рахманинов. – Между тем вы ведь тоже лишились родины, с которой переплетена музыка Римского-Корсакова. Или вас подобный факт не удручает?

– Ну, дорогой мой! Что именно должно меня удручать? В каждой стране есть хорошие и плохие люди. Нужно привязываться к людям, к местам, наполненным значимыми для тебя событиями, а не к границам и заборам собственных огородов. Земля большая! Она не ограничивается условными линиями на таможне. Можно подумать, за этими линиями живут исключительно злодеи и предатели, и если ты пересёк границу, то непременно станешь одним из них!

Сергей перестал играть и, замерев, прочитал почти шёпотом в пустоту:

          Нет Родины – и радость без улыбки,

          Нет Родины – и горе без названья,

          Нет Родины – и жизнь, как призрак, зыбкий,

          Нет Родины – и смерть как увяданье.

          Нет Родины – замок висит острожный,

          И всё кругом ненужно или ложно.

– Чьи стихи? – помолчав, спросил Бенно.

– Бориса Савинкова. Случайно попались мне.

– Постоянно их цитирует. Особенно когда курит. По две пачки в день, – вздохнула Наташа.

– Так себе, не самые вдохновляющие. И в литературном отношении я бы не сказал, что хорошие. Совсем вы расклеились, старина, если цитируете такое. Прежде я слышал, будто Рахманинов – весьма грустный, если не сказать депрессивный, человек, на это постоянно жаловались и журналисты, и знакомые. Что ж, теперь я убедился сам. Нужно что-то делать с вами.

– Всё в порядке, Бенно, всё хорошо. После концерта я отпущу шофёра, поставлю ногу на педаль и не сниму её, пока не доберусь до дома. Я, кстати, не говорил вам, что переучил своего русского извозчика на шофёра? Прежде он был «водителем» кобылы, а теперь – автомобиля.

– Того извозчика, которого вы притащили из самой Москвы?

– Да, его. Здесь, в Штатах, он обустроил нам целое хозяйство: разыскал отличного повара-японца, садовника-американца и горничную-шведку, так что теперь у нас в доме собрались почти все национальности, на манер парижской конференции. Но мне тяжело от всего этого. Ничего, впредь, когда все решат уволиться, я окружу себя только русскими.

– Ой!

– Что такое?

– Да с вашей сентиментальностью я отвлёкся и совершенно забыл, зачем пришёл! Между прочим, у меня есть дело. Слушайте. – Бенно понизил голос. – Не так давно я обзавёлся связями в правительстве. Правда, мой знакомый имеет не слишком высокую должность, но тем не менее я вас обрадую: он хочет поговорить по поводу гражданства! И пришёл на сегодняшний концерт, чтобы предложить вам помощь в делах оформления американского паспорта. Ура? Выдадут паспорт США, и после этого вы быстро…

– Нет! – Сергей резко встал из-за рояля.

– Я предполагал, что вы резко отреагируете. Хотя бы побеседуйте с ним, он за дверью! Вы недооцениваете последствия. Поговорите!

– Я не хочу.

– Вам удобнее будет жить здесь, поверьте, если получите права гражданина Соединённых Штатов. Вы обретёте настоящую свободу!

– Свободу?! О какой свободе вы говорите, Бенно? Даже в четырнадцатом году я чувствовал себя свободнее, чем сейчас! Теперь же слово «свобода» звучит как насмешка.

Раздался стук в дверь.

– Господин Рахманинофф, прозвучал первый звонок, сэр, – заглянул в гримёрку администратор.

– Иду. – Сергей несколько раз сжал пальцы в кулак и раздражённо выдохнул.

Снова постучали.

– Я же сказал, что иду. – Он сердито поднялся.

В дверном проёме показалась лысоватая голова низенького, приземистого господина в дорогом костюме, отменно сшитом по последней нью-йоркской моде. В свете мерцающих ламп гримёрной его румяное, пышущее здоровьем лицо лоснилось жирным блеском, а телосложение казалось одновременно и тщедушным, и коренастым. При узкой грудной клетке и хрупкой шее плечи были неестественно широкими, а руки – просто огромными. Всё это совмещалось странным образом в одном человеке и выглядело совершенно нелогично.

Господин дружелюбно шагнул к Сергею и широким жестом протянул ладонь в ожидании рукопожатия.

– Хеллоу, мистер Рахманинофф! Моё имя Олби Джонсон, я – уполномоченное лицо правительства Соединённых Штатов. Прошу прощения за вторжение: так уж вышло, что я некоторое время ждал вас у двери и ненароком услышал несколько фраз, когда эта дверь открылась. Скажите, слух не подвёл меня? Могу ли я ещё раз уточнить? Вы действительно желаете отказаться от предложения правительства США?

– Добрый день, мистер Джонсон. От какого предложения?

– О предоставлении вам американского гражданства.

Сергей поднял брови.

– Уважаемый мистер Джонсон! – Он сдержанно и, как говорят православные люди, многотерпеливо вздохнул. – Мне, конечно, лестно получить такое предложение, тем более от самого представителя власти. Но что я могу на него ответить? Разве что следующее: хоть я и в восхищении от американской нации, её правительства и общественных институтов, хоть и благодарен народу Соединённых Штатов за всё, что он сделал для наших соотечественников в тяжкие годы их бедствий, всё же я не считаю возможным отречься от родины, чтобы стать гражданином чужой страны! [43]

– Вы так прочны в своём решении? – обворожительно улыбнулся Олби Джонсон.

– Абсолютно.

– Не пожалеете ли?..

– Не пожалею.

– Не передумаете?

– Нет.

– Что ж, – усмехнулся он и, вынув из кармана пиджака визитку, покрутил её в руках. – В таком случае возьмите хотя бы это: пусть у вас останется мой адрес! А вдруг? Всякое бывает. Когда передумаете – просто напишите мне. Не обязательно сейчас. Может быть, через несколько месяцев, лет… Кто знает, как жизнь сложится.

– Благодарю, мистер Джонсон, но, полагаю, в этом нет необходимости, – заметил Рахманинов, выходя из гримёрной.

Олби удержал его за локоть.

– Нет, – настойчиво сказал он. – Всё-таки возьмите. Мало ли.

Пожав плечами, Сергей сунул визитку в карман.

«Иначе не отвяжется, – подумал он. – Всё равно после концерта выброшу».

– Эй, мистер Рахманинофф! – окликнул его Олби и снова широко улыбнулся. – Удачного концерта, сэр!

* * *

Он смотрел из тёмного закулисья на залитую бело-синим светом сцену. Сколько раз – десятки, если не сотни – приходилось ему выходить играть в незнакомых, непривычных концертных залах, но здесь сцена действительно была чужой.

– Достаточно. Теперь погуляй по коридору, пожалуйста. Только дверь прикрой, – вспомнилось, как его впервые прослушивал Зилоти.

Худенький двенадцатилетний мальчик убрал руки с клавиатуры. Пунцовая волна проступила сквозь кожу у подбородка. Она неторопливо ползла: вверх, выше, по щекам, через виски, пересекая лоб, подбираясь к линии роста волос, – и дальше, к жестковатому, растормошённому ёжику, похожему на цветок репейника, прицепившийся к макушке. Это он. Таким он был когда-то. Остался таким и теперь, разве что со стороны кажется угрюмым, молчаливым и пятидесятилетним.

Надо же, как досадно, что со стороны, в чужих глазах мы порой совсем не такие, какими представляем себя сами. Ощущаешь себя краснеющим шестнадцатилетним мальчишкой, а зал видит тебя усталым, долговязым призраком с серой кожей, больными руками и опустившимися уголками губ. Настолько прозрачным, что даже рояль как будто играет сам по себе. «Четыре и – снять». Он подышал на ладони: лампы-молнии совсем не греют. Что их – две штуки, а сейчас такая холодрыга! И как только Мотя занимается в шесть? Поиграть, что ли, левую отдельно? Раз и, два и, три и, четыре и…» – Рахманинов наиграл партию левой руки.

– Кто?! Кто так долбит левую?! Валяешь, как скоморох, какое тут доброе! Сонная муха, а не пианист! Спотыкаешься в каждом такте!

Он вздрогнул и обернулся: позади, в сорочке и в домашних туфлях на босу ногу, стоял рассерженный Зверев со сдвинутыми бровями.

Нет.

Не Зверев – это конферансье стоял на сцене, строго по центру, в месте, помеченном белым мелом. И совершенно другое он говорил: перечислял какие-то заслуги, долго разглагольствуя, совершенно нескромно и не чураясь красочных выражений.

«Сегодня нам представляется уникальный шанс услышать великолепную музыку в исполнении самого маэстро, иконы музыкального стиля, мистера Рахманинофф, чьи концерты проходят с неизменным аншлагом. Этот загадочный и непостижимый композитор открыл всему миру русскую душу, став эталоном для пианистов разных фортепианных школ и национальностей. Он утвердил мировой приоритет русской фортепианной школы, отличительными чертами которой являются глубина исполнения, интонационные богатства музыки, особый звук или „пение на фортепиано“, позволяющий имитировать средствами инструмента вокальное звучание. Итак, на сцену приглашается маэстро Сергей Рахманинофф!»[44]

Сергей сделал двадцать шагов. Встать на расстоянии фута перед сиденьем: фут – это нога, стало быть, на расстоянии одной ступни; сдержанно поклониться коротким кивком, развернуться спиной к залу и, надменно откинув полы смокинга, сесть, чтобы остаться с роялем вдвоём, лицом к лицу – всё это отточено и происходит уже почти автоматически.

Говорят, на сцене он сам на себя не похож и становится одержимым. Что ж, в Штатах достаточно просто стать как знаменитым пианистом, так и знаменитым сумасшедшим – некоторые думают, что здесь даже такая цель легко достижима. Правда, от этого она становится слишком простой и как будто теряет цвет. Джонсон вот стал политиком – это нетрудно, он, Рахманинов, тоже мог бы, наверное. Если бы захотел.

Однажды Сергей листал справочник с адресами людей, живущих в Нью-Йорке, – пытался найти этого Джонсона: не получалось разобрать номер дома, напечатанный на визитке претенциозным вензелевым шрифтом. Так вот, сколько же, оказывается, в Нью-Йорке Джонсонов! Десятки, сотни! Только на 51-й Авеню девять, и все – важные люди: адвокат, учитель, банковский служащий, хозяин закусочной, владелец шляпной мастерской, смотритель котельной, стоматолог, бизнесмен, занимающийся продажей участков, а в довершение всего ещё и политик.

А он? Кто он? Какая у него цель по сравнению с ними? Давать десятки концертов за сезон, просто чтобы содержать семью в достатке? Это, кажется, удаётся. Но отчего тогда ему так плохо? Прежде мучился оттого, что посредственно сочинял, теперь оттого, что посредственно играет. Когда-то он мечтал стать композитором. А стал пианистом, который теперь мечтает стать тем, кем был тогда, когда мечтал стать композитором.

Он поморгал: в глаза били синие и сиренево-белые софиты, от искусственных, механических лучей которых слезились глаза. Сиренево… белые. Как сирень и черёмуха в Ивановке. Зрение упало из-за подсчёта дополнительных линеек на нотном стане и постоянного всматривания в чёрные овалы с хвостиками-крышами; от ослепляющих же софитов он и вовсе не видел клавиш. Бетховен играл и дирижировал, будучи глухим, – что ж, Рахманинов может играть, будучи слепым. Во втором отделении он исполнит Четвёртый концерт: отлично, а сейчас – «Три русские песни» и несколько прелюдий, в том числе до-диез минор и си минор.

Он посмотрел на руки и вспомнил открытку поклонницы, которую показал Бенно Моисеевичу. Поклонница спрашивала, правда ли Прелюдия до-диез минор передаёт агонию заживо погребённого человека.

– Хех, что же вы собираетесь ей ответить? – полюбопытствовал Бенно.

– Гхм, – прокашлялся Сергей, – если эта прелюдия вызывает у неё такие ассоциации, я не хотел бы разочаровывать.

Бенно замешкался.

– О чём вы задумались?

– Да вот сразу как-то захотелось спросить о другой вашей прелюдии, содержание которой давно уже меня интересует, – осторожно начал Моисеевич.

– О какой же?

– О си-минорной.

– Спроси´те, раз это так вас волнует, я не кусаюсь, – усмехнулся Сергей. – Но прежде мне хотелось бы услышать, какие ассоциации она вызывает у вас самого.

Бенно опустил глаза в ещё большей нерешительности.

– Простите за настойчивость, но я предпочёл бы, чтобы вы рассказали первым. Я обещаю не искажать того, что собирался пере…

– Боюсь, вы будете разочарованы, – пожал плечами Рахманинов, – увы, моя «картинка» этой прелюдии включает только одно слово.

– Да что вы! Неужели?.. – Бенно действительно был разочарован.

– Поэтому расскажите сначала вы.

Одессит собрался с мыслями, чтобы выстроить по порядку нахлынувшие на него образы.

– О, я представляю многое! И ассоциации связаны с картиной Бёклина «Возвращение». Это тот самый квадратный колодец за спиной, в котором, если обернёшься, отразится сизое и высокое жёлто-серое небо твоего детства. И впереди – недостижимый рыжий свет в окне, и огонь, в котором сгорают комочки пыли по углам, и портреты старомодных дам в причудливых шляпках-корзинках со сливками и ягодами – разве только что без кофейников и самоваров. И эти ржавеющие осенние листья, и пылающее небо, и… Так вот, в «Возвращении» тоже были похожие листья.

– Ни слова больше! – вскричал Рахманинов.

Бенно недоуменно посмотрел на него.

– Это и есть то единственное слово, которое я хотел вам озвучить. Возвращение!

– Мистер Рахманинофф!

Сергей вздрогнул и повернул голову. Воспоминания отхлынули, и он потряс кистями рук, чтобы стряхнуть мысли с кончиков пальцев, как капли воды.

Неслыханно! Кто-то кричит ему прямо из зала – в полной тишине, перед началом концерта, когда он уже поднял руки!

Внизу, в полутьме зашикали капельдинеры, засуетились зрители.

– Вы правда считаете себя русским композитором? Несмотря на то, что играете здесь, в Филадельфии?

Руки мгновенно вспотели. Краем глаза он заметил Стоковского – тот делал отчаянные знаки со своей дирижёрской подставки: «Начинаем концерт! Начинаем! Не обращайте внимания!»

Но он уже не мог. Медленно вдохнув и проведя рукой по волосам, Рахманинов неожиданно для самого себя встал из-за рояля и повернулся к залу.

– Простите, с кем имею честь разговаривать? – поинтересовался он, обращаясь неведомо к кому из зрителей.

– С другом, – бесцеремонно ответили ему из шестого ряда.

Рахманинов всмотрелся в это лицо – и его бросило в пот. Он машинально потянулся за платком: человек в шестом ряду был как две капли похож на Матвея! Издалека, разумеется. Только голос у него был будто бы не Мотькин, а… Он сглотнул. Казалось, с ним говорил Лёля Максимов. Да, точь-в-точь Лёлькин голос: тот же тембр, те же резкость и прямолинейность, разве что язык… английский.

– Что ж, я отвечу. – Казалось, взглядом он вот-вот просверлит отверстие в воздухе, в этом полом пространстве зрительного зала. Акустическом, гулком, пустом, как желудок сказочной рыбы-кита, былинного чуда-юда, в котором может уместиться целый остров с проглоченными деревнями, церквями и заброшенными погостами. – Да, я – русский композитор. Моя родина наложила отпечаток на мои взгляды и мой характер. А моя музыка – это плод моего характера, и потому это – русская музыка.

В зале послышались одинокие, нерешительные хлопки.

– Скажите, а вы правда считаете себя лучшим и оттого презираете сочинения других советских композиторов? Простите, это не моё мнение: так пишут в газетах.

– Уберите его, уберите! – шептал дирижёр кому-то за кулисами.

– Н-нет… – похолодел Сергей. – Не правда! Что за чушь, я так не считаю! С чего они взяли? Я не говорил такого!

В зале зажгли светильники, зрители зашептались громче.

– Да? Даже Скрябина? Произведения Скрябина вы любите?

– Выведите! Выведите его! – крикнул Стоковский капельдинерам.

Рахманинов поднял руку, попросив капельдинера остановиться, и неторопливо, с достоинством, будто прогуливаясь по аллее в Кисловодске, подошёл к краю сцены.

В зале перестали шептаться. Теперь в его лицо пытливо вглядывались десятки, сотни блестящих, молчаливых глаз в предвкушении скандала. Он понял, почему все эти люди здесь. Тут же, наготове, откуда ни возьмись явились папарацци и журналисты. А он по-прежнему стоял в полной тишине на ярко освещённой сцене – икона на этом алтаре музыки, пустое распятие на Голгофе. Пока пустое. Он чувствовал в каждом взгляде горящую, плавящуюся свечу страдания и боли, где-то – обиды, где-то – одиночества: всего того, от чего он безуспешно бежал, от чего искал лекарство, от чего прятался под чёрным полированным крылом рояля, вцепившись в октавы, в аккорды.

Чего хотели от него все эти люди? Что искали в нём? Такое же лекарство, которое вот уже много лет искал и он сам. В его музыке, в его чувствах, в его боли, живущей в паузах… Это Горький сказал, что он, Рахманинов, хорошо слышит тишину. И что же в этой тишине он слышит? Чьи голоса? Чьё дыхание? Лёльки, Матвея, Зверева? Танеева, Чайковского? Анны Лодыженской, бабушки, погибшей сестры, застрелившегося за письменным столом брата? Зилоти? Мариэтты?

Он сглотнул.

– У вас есть сын или дочь?

– Нет, – озадаченно ответил нахальный слушатель. – Впрочем, когда-то хотел сына, а что? Почему вам вдруг стало интересно?

– У Скрябина был. А ещё у него была гравюра, однажды полученная в подарок: мальчик, выброшенный штормом на скалы. Этот утопленник казался ему похожим на сына, поэтому на гравюру Скрябин боялся смотреть, но и выбросить не мог, боялся – два его ребёнка умерли в семилетнем возрасте. Гравюра попала к Александру Николаевичу в пятнадцатом году, когда его любимому сыну Юлиану тоже было семь, и Саша всё тревожился, ждал, чтобы Юлочка поскорее перешагнул рубеж страшного возраста. Но в том же году Скрябин скончался. Юлиан остался для него живым, семилетним. Впрочем, он всё-таки умер – четыре года спустя. В Днепре, под Ирпенем. Утонул. Его тело нашли через несколько дней – выброшенным на каменистый берег.

По залу прошла волна недовольного шёпота. Некоторые вставали со своих мест.

«Сергей Васильевич, что вы делаете, давайте начнём программу?..» – отчаянно жестикулировал дирижёр.

– Ну и что? – с невозмутимым равнодушием переспросил человек из шестого ряда.

– Утонул, – повторил Рахманинов, – как мальчик на гравюре.

– Так вам нравится музыка Скрябина или нет? – не унимался настырный зритель. То ли он не понимал, что говорил этот русский композитор со своим русским акцентом, то ли…

Сергей всмотрелся в зал. Всё смолкло. Плотная тишина подступала и, навалившись, давила своей тяжестью, будто он был ребёнком и его душили детским одеялом. Это одеяло накрыло его ватной, стёганой темнотой – так, что он перестал видеть лица. Или это по-прежнему слепили прожекторы? Он поморгал и протёр глаза: в темноте проступили белоснежно-слепящие стены сугроба. Су-гроба… И лицо – белое лицо Скрябина, который будит, трясёт, тащит его, уснувшего во дворике в снегу. Вредный, самовлюблённый задавака Скрябин.

Белые, рваные, перфорированные лохмотья сыпались с потолка. Их отверстия пропускали сквозь себя свет огромной, неестественно-рыжей люстры. В морозном воздухе тёплые клубы дыхания изо рта мгновенно превращались в крошечные льдинки. Они стукались друг о друга и разбивались с еле уловимым звоном треугольника в оркестре – «шёпот звёзд». И тропинка петляла, петляла под ногами[45] – узкая, скользкая, льдистая, отполированная десятками подмёток. Скрябин. Ведь это Скрябин вытащил его тогда, уснувшего в снегу. Зачем Скрябину это понадобилось, он же не был ему другом? Не был? Не был. Или был?

– Да, мне нравится музыка Скрябина.

– Как же так? – нагло усмехнулся зритель.

– Потому что… он мой друг.

Рахманинов пошатнулся.

Из-за кулис выбежал встревоженный дирижёр:

– Уважаемые слушатели, объявляется, э-э… двадцатиминутный антракт. Концерт начнётся после него. Просим извинить за непредвиденную задержку.

– Нет никакой задержки. – Сергей взял себя в руки и выпрямился. – Дорогие друзья, антракта не будет, но программа концерта изменена по… техническим причинам. Свои произведения я играть не буду. Уважаемые оркестранты, вы можете быть свободны. Мистер Стоковский, прошу прощения. – Удержавшись за рояль, он поклонился дирижёру, в отчаянии ломавшему руки за кулисами. – Сегодня впервые в моём исполнении прозвучат ноктюрны, фантазии и прелюдии русского композитора Александра Скрябина. Друга русского пианиста и композитора Сергея Рахманинова.

И он многозначительно всмотрелся в лицо дотошного зрителя из шестого ряда – человека, так напоминавшего ему одновременно и Матвея, и Лёльку.

Предыдущая главаГлава 54 из 54К книге