К книге
Композитор тишины. Сергей РахманиновЧасть четвёртая. Глава 51
98%
Часть четвёртая. Глава 51
53

Сергей толкнул потёртую массивную дверь и спустился по ступенькам в одно из последних, старых добрых заведений, именуемых кухмистерскими. Теперь в Москве кухмистерских почти не осталось: их сменили модные трактиры, которые называли «столовыми». На стенах там развешивали лубочные картинки с когтистыми котами, чудо-юдо-рыбами и столами, ломящимися от яств, а вместо скатертей стелили дешёвые клетчатые клеёнки.

Зато здесь, в прохладном сумраке подвала приятно пахло сырой штукатуркой. Это был запах летних дождей, которые обрушивались на разгорячённые стены домов, освежая раскалённую извёстку так, что та, казалось, шипела от удовольствия.

Показав официанту абонемент, Рахманинов подошёл к своему персональному шкафчику и вынул оттуда тетрадь со стихотворениями современных поэтов. Мариэтта терпеливо выписала их специально для него – нужно было выбрать что-нибудь подходящее для новых романсов.

– Что изволите заказать? – подкрался официант с угрюмыми усами.

– Э… Тарелку ботвиньи, расстегай и пожарские котлеты.

Он не был голоден, просто хотелось, чтобы официант поскорее отвязался. Тот с готовностью кивнул и исчез так же внезапно, как и появился.

Сергей сел за столик, на котором подрагивала тусклая мавританская лампа, добытая на толкучке за три рубля хозяином кухмистерской немцем Бемом, и принялся листать тетрадь.

«Хорошо!», «Очень хорошо!» – стояли здесь и там карандашные пометки, но чем дольше Сергей читал, тем больше недоумения вызывали у него эти стихи.

– Что ж тут хорошего, – пробормотал он наконец. – Ни одного сносного стихотворения! Сплошная погоня за модой.

Господин, сидевший к нему спиной за соседним столом, обернулся на эту реплику, и Сергей не без досады узнал Скрябина. Тот тоже узнал его и усмехнулся в усы.

– Рахманинов! Какими судьбами!

– Добрый вечер. Не могу, правда, сказать, что рад вас видеть.

– Взаимно, взаимно. Слышал, вы обидели семейство Метнер, посвятив свою симфоническую поэму Менгельбергу? Хотя Метнер посвятил вам сонату. Как же, дорогой Сергей? Менгельберг ведь кровно обидел Николая Карловича! Настолько кровно, что тот отказался от участия в его концерте и поднял на уши весь музыкальный мир.

– Я видел, вы лично подписывались под его статьёй.

– Да, нужно же было отстоять честь замечательного человека и композитора, крупнейшего исследователя-бетховениста. Кто сделает это, если даже друг отвернулся?

Рахманинов почувствовал, как к горлу подступает ком.

– Я не отвернулся!

– Ну, можете назвать это иначе, как вам будет угодно: приняли сторону его оппонента и обидчика, не поддержали, не защитили. А ведь он уважал вас. Доверял! Или вы так обиделись на то, что Метнеры без восторга приняли «Колокола»?

– Это неправда…

– Вот так и складывается, Рахманинов: не очень-то вы бережёте своё окружение. В наше время друзья всё чаще уходят – отстраняются сами или же их забирает смерть. Тем более теперь, когда объявлена война. Лёня Максимов, который постоянно спорил и ругался с вами, Зверев – их смерти прошли мимо вас. Вы же, в свою очередь, даже не заметили их ухода и, между прочим, кажется, ничего им не посвятили – что ж, имеете право. Супруга, которая постоянно ездит с вами на гастроли из города в город, болеет и, как я понимаю теперь на собственном примере, лечит вечно хворающих детей, – её, по всей видимости, вы также не облагодетельствовали посвящениями. Так, пара романсиков пустых, слезоточивых – или что вы там обычно пишете.

– Ваша ботвинья и пожарские, – выплыл из-за спины официант.

– Благодарю. – Рахманинов встал, положив деньги на стол. – Мне пора.

– Ну и, конечно, Пресман, – безжалостно продолжал Скрябин. – Друг, который всегда был вам предан, оказался выжитым с поста директора училища, и это притом, что столько, сколько он для этого училища сделал, не делал никто!

– Замолчите! Или я…

Скрябин рассмеялся.

– Ничего вы не сделаете. Как не сделали ничего, занимая должность помощника вице-президента Императорского Русского музыкального общества и имея связи с принцессой.

– Я…

– Мне думается, Пресман мог рассчитывать на вашу помощь. Вы ведь, например, успешно ходатайствовали за преобразование киевского училища в консерваторию. Как же с Ростовом так вышло, что вы, как бы ни старались, не смогли воспрепятствовать смене дирекции? И теперь, не надеясь на вашу поддержку, Пресман вынужден пересылать деньги нашему общему знакомому Эмилию Метнеру. И это сейчас! Когда начались погромы в немецких кварталах! Я слышал, вы предложили Николаю и его жене пожить некоторое время в вашем имении, пока вся эта заварушка… вернее сказать, общественное напряжение, не утихнет. Вы правы, так будет безопасней, иначе, чего доброго, и их разорвут на части только из-за немецких корней, даже не посмотрев на то, сколько они сделали для Российской империи. Но вы не подумали, что помощь Эмилия сыграет с Пресманом такую же злую шутку, как и помощь принцессы еврейским талантливым студентам? Вы не считаете, что и Пресмана разорвут за немецкие корни и письма к немцу Метнеру в Германию, во вражескую страну?

– Как я могу относиться к Германии как к вражеской стране, когда совсем недавно я дал там несколько концертов! Это трагедия и великое заблуждение Великой войны! Как может быть врагом публика, которая так искренне принимала русские произведения?[33] – Рахманинов снова сел. – И о каких деньгах вы говорите?

– О деньгах, которые Миля требовал у Пресмана в качестве платы за свежую информацию об училище.

– Информацию об училище? От кого? Кто может делиться этой информацией?

– Гхм, вышестоящие люди. Не будем называть имена. К слову, эти люди уехали уже в нейтральную Швейцарию, и Эмилий Карлович, взаимодействуя с ними, кажется, тоже решил туда перебраться. Удобно, не правда ли? И это в то время, когда женщины на улицах требуют хлеба, а царь считает, что народ по-прежнему любит его и будет веками петь «Боже, царя храни»! Правда, этот царь забывает, что в России, помимо Петрограда с Москвой, есть и другие города. Какого, кстати, дьявола им вздумалось переименовать Петербург!

– Постойте, Саша, я ничего не понимаю, какие-то деньги… – Рахманинов лихорадочно соображал. – Деньги за информацию, какую информацию?

– Пресман пытается помешать тому, что теперь происходит в ростовском училище, разве не ясно? Там продолжают разрушать то, что он один создавал годами, и противостоит им теперь тоже только он один. Ни Елена Саксен-Альтенбургская, ни вы, ни профессора, которых он неоднократно выручал, уже не помогут. Каждый трясётся за свою шкуру. Только вот кто будет трястись за шкуру какого-то Матвея Пресмана, тем более что он уже давно не директор училища?

– Я напишу ему! Скажу, чтобы он не отправлял больше денег! Что-нибудь придумаю!

Скрябин усмехнулся.

– Вечно наивный романтик Рахманинов! Что же вы придумаете теперь, если даже принцесса не имеет уже власти. Со дня на день и вас, и меня, и Пресмана призовут на войну, и всей компанией мы будем дружно писать партитуры в окопах. Прежней жизни больше нет. Нет!

Скрябин бросил салфетку и, взяв шляпу, поднялся со своего места.

– Постойте, вы сказали, что Эмилий собирается остаться в Швейцарии, а как же Мариэтта? Вы ничего не слышали о ней? Раз у вас столько связей и информации… Мариэтта Шагинян. Она останется в Германии одна, без его помощи? В это опасное время! Как ей вернуться обратно?

– Так вы бы сами поинтересовались у неё, она же ваш друг, мне откуда знать, – заметил Скрябин.

– Я писал, телеграфировал, она уже два месяца не отвечает!

– Возможно, она в дороге?

– Не знаю, нет. Боюсь, что-нибудь могло случиться.

– Перестаньте! Что может случиться? – закатил глаза Скрябин.

– Вы не понимаете, она же армянка. И находится сейчас в Германии!

Скрябин серьёзно посмотрел на него.

– Не переживайте, Сергей. Я попытаюсь узнать что-нибудь. И за Пресмана тоже попрошу. Есть человек, который в силах помочь, чтобы его вернули. Он, кстати, связан с хозяином этой кухмистерской. Всё будет хорошо.

– Спасибо вам, Саша… – Рахманинов протянул ему руку.

– Не стоит, Рахманинов. Мы, кажется, похожи с вами. Как бы я ни презирал вашу музыку, всё же мы в некотором роде братья по несчастью. Я хотел стать пианистом, но стал композитором. Вы хотели стать композитором, а стали пианистом. Иронично, не так ли? Вы надеялись провернуть образовательную реформу среди консерваторий, чтобы учеников в группах стало меньше, а в старших классах преподавали только сценически известные музыканты-виртуозы, но, – он горько рассмеялся, – похоже, попытки претворить в жизнь эту реформу и сместили Пресмана. Не вы здесь виноваты, конечно, нет. Но кто знает, возможно, бестолковое руководство начало менять фигуры именно с вашей подачи. Мне пора. Я дам знать, если что-нибудь получится.

– Саша, почему вы тогда отказались от предложения Елены Саксен-Альтенбургской заняться вопросами училищ? Вы ведь отказались, я знаю. Из-за пресловутого еврейского вопроса? Почему вы порекомендовали ей меня? Я знаю, вы увлекаетесь эзотерикой, какими-то тибетскими учениями… Вы знали, что всё может так обернуться?

Отсчитав деньги за обед, Скрябин смерил Рахманинова взглядом.

– Нужно быть не эзотериком, а блаженным или дураком, чтобы этого не понимать.

…Подойдя к дому, Сергей услышал через дверь детский плач и женские взволнованные голоса. Постояв немного на крыльце, прислушиваясь, но, так ничего и не поняв, он постучался.

Дверь открыла заплаканная Наташа. Следом из гостиной вышла Анна Метнер – и без того нездорово бледное, сегодня её лицо было прозрачным, как мартовский лёд. Казалось, ещё немного, и сквозь кожу будет видно, как движется по венам кровь.

– Что случилось? – похолодел он.

– На Антверпен совершил воздушный налёт немецкий дирижабль. Сброшено почти две тонны бомб. Шестьдесят домов уничтожены, девятьсот повреждены [34], – растерянно пробормотала Наташа. – Ещё и бомбы особые, большого калибра. Пишут, ни один из существующих самолётов не смог бы подняться в воздух, если бы попытался взять хоть одну такую на борт. И главное, ведь всё это в тылу! Домá, Серёжа, домá! Жилые кварталы! Как теперь спать, зная, что смерть может прийти даже с воздуха!

Анна Метнер вдруг разрыдалась:

– Коле пришла повестка.

Наташа посмотрела ему в глаза.

– И тебе тоже.

* * *

– Я хочу на какое-то время уехать, Серёжа. Давай уедем? На полгода, год, пока всё это не утихнет? Даль сказал, что думает, не отправиться ли на восток – в Баку, а потом в Бейрут. Может, узнаешь у него?

– И что я там буду делать? Изучать восточную медицину? Практики гипноза?

– Тогда узнай у Эмилия насчёт Швейцарии. Кажется, этот вариант гораздо лучше! Можно выехать через Финляндию и Швецию. Тебе же нравилось в Швейцарии, там так живописно и места похожи на Ивановку. И для детей безопаснее. Или можно переправиться пароходом в Америку.

– Никуда я не поеду, что за мысли, Наташа! Я – русский композитор. Всё, что мне дорого, находится здесь. Америка? Эта проклятая страна, где кругом только американцы и «дела», «дела», которые они всё время делают, теребя тебя во все стороны и погоняя! [35]

– Ты говорил, что они милы и любезны.

– И всё равно надоели мне ужасно! Там я каждый раз становлюсь зол как дьявол – только порчу себе характер и испорчу его окончательно, если мы уедем.

– Я не заметила, чтобы твой характер испортился, когда ты ездил туда концертировать в прошлый раз.

– Нет, Наташа. Всё, что я могу сказать про Америку, – это то, что постарел там, так как действительно ужасно устал.

Она вспылила.

– Ты будто в бочке живёшь, как Диоген! Не видишь, как родственники Метнеров, особенно Маргарита, обвиняют и Колю, и тебя в том, что вас освободили от службы? Правда, признав непригодными по состоянию здоровья, но «разве ж такая мелочь меняет дело?»

– Зачем ты говоришь это, мне больно слышать!

– Вот и я не хочу больше гостить у них: сил нет выдерживать эти нападки. Разве не ясно, что с твоим здоровьем, с постоянными твоими болями и приступами невозможно служить! Я Бога молила, чтобы если уж и призвали, так хотя бы назначили дирижёром в военный оркестр. Тогда ещё ладно. Но Бог услышал: слава ему, освободили тебя от службы. Да и неудивительно! Как с таким здоровьем воевать? И всё равно ведь найдутся люди, кто будет ставить в пример таких, как, скажем, Равель. Эти господа не упустят возможности упомянуть, что он, мол, очень хотел служить в авиации, пороги обивал, просился. Но, как и ты, был признан негодным – и не из-за какой-то там «ерунды», а по причине слабого сердца. Только вот, в отличие от «некоторых» (здесь эти умники многозначительно сделают паузу), Равель молодец – дескать, всё равно добился того, чтобы его взяли на фронт, пусть даже и водителем грузовика. А то, что после обморожения ног он был отправлен в тыл, – это уже не имеет значения, об этом они помалкивают. Но ты! Тебе ведь с твоими припадками даже водителем быть нельзя!

– Равель мудрый человек: несмотря на войну он, прежде всего, предан искусству. Когда Лига защиты французской музыки боролась за то, чтобы запретить исполнение произведений немецких композиторов, он первым выступил против. Как можно запретить Баха! Бетховена, Шумана!

– Мясковский тоже призван. Служит в сапёрной роте.

– Я знаю, Наташа. С одной стороны, я восхищаюсь им, с другой – как это глупо и грустно: отправлять такого человека на пушечное мясо. Вот как государь бережёт лучших людей искусства! Сапёрные войска! Шестнадцать лет изучать гармонию и композицию, чтобы выполнять приказы по разминированию и плести провода вокруг минных полей! Кто скажет, сколько людей в их роте уже подорвалось во время отступления на своих же минах? Сколько раз их уже обстреливали?

– Спаси господи… И ради чего только это всё? Для кого он готовит минные поля? Для Фрица Крейслера?

– Крейслер… Какой блестящий скрипач… Виртуоз! Я читал, что и он был ранен казаками под Львовом ещё в сентябре. А теперь, поговаривают, уехал в Америку.

– Правильно сделал! Вот и я считаю, Серёжа: уедем! Уедем, пока не поздно! Мне страшно за Татьяну с Иринкой, сколько ещё это будет продолжаться? Десять лет беспорядки, лозунги, убийства, погромы, а царь наивно верит в святую Русь и в добрый народ, который любит его и почитает.

– Царь-то у нас сам по себе человек хороший, Наташа, просто он сидит в Петрограде и понятия не имеет о том, что происходит на улицах. Ему не докладывают, каждый чиновник боится тех, кто сверху! «Всё хорошо, но не очень; ситуация катастрофическая, но под контролем»!

– Не знаю, Серёжа. Слишком уж он медлил с нужными решениями – с разрешением собирать партии, Думу… Зато свободное искусство запретили, свободу слова запретили, рабочие и крестьяне творят что хотят. Как выросли цены на муку, на мясо, что же будет дальше? Чая совсем теперь не купишь: говорят, торговцы прячут его и продают только своим или тем, кто заплатит больше. Яйца Аграфена на прошлой неделе принесла тухлые; я отправила её возвращать, так ей ещё и нахамили. Говорят: «Отдавайте вместе с цыплёнком, тогда заменим!» А позавчера отправила я её в аптеку Ферейна за пилюлями для Татьянки. Я прекрасно помню: пилюли эти стоили рубль восемьдесят шесть, а тут вдруг – три двадцать!

– Стоило бы возмутиться.

– Она и возмутилась! Почему, спрашивает. «Да потому, что некогда мне с вами разговаривать!» – вот тебе и причина.

– Если боишься, я могу отправить вас, но сам не поеду. Здесь у меня много дел, к тому же нужно присматривать за Ивановкой, да и это ведь ненадолго – подумаешь, небольшие трудности. А вообще, Наташа, у нас ведь и правда есть Ивановка. Она прокормит в любое время. Вырастим свой хлеб, а понадобится, так и чай. Потерпи немного. Война, все терпят. Скоро наступит весна – в конце зимы жизнь всегда кажется тяжелее.

– А если тебя снова призовут?

– Ну так что ж. Пойду служить. Чем я отличаюсь от Мясковского?

Наташа всплеснула руками.

– Достаточно и того, что вы с Федей Шаляпиным каждый месяц отправляете на фронт огромные деньги. Серёжа, ты оторван он настоящих событий, ты не понимаешь. Ты сам, как царь, закрылся от жизни в Ставке! Пожалуйста, давай уедем. У меня нехорошее предчувствие. Сколько людей уже уехало! Я боюсь, могут закрыть границы, и тогда будет поздно, никого не выпустят.

– Наташа, здесь детям лучше. Re вот уехала – думала, что на несколько месяцев, а до сих пор не может вернуться. За границей сейчас опасно, к тому же как дети перенесут дорогу? Пожалуйста, не позволяй подобным мыслям слишком часто себя тревожить. Это нервная система шалит. Тебе тоже пошёл бы на пользу курс лечения, который прописал мне Даль.

– Как Мариэтта? Не писала?

– Писала, да. Ответила, что возвращается очень сложным путём: через Болгарию и даже, кажется, Грецию.

– Бедняжка… Долго её продержали в немецком лагере?

– Она почти не рассказывала. Приедет – расспрошу обо всём. Мы уже условились: я обещал побывать у её матери в Армении, можно будет совместить это с концертами в Баку – летом, если она успеет вернуться.

– Бедная, – снова вздохнула Наташа. – Это ж надо было: отправиться с рюкзаком по Европе как раз перед началом войны! Будто какая-нибудь православная святая! Странница! Как же её вызволили из лагеря?

– Эмилий подсуетился. Через каких-то знакомых, через связи – гётевские, юнговские…

– Вот Мефистофель, хорошо устроился! В то время как мы прячем Метнеров от немецких погромов, он читает научные труды в Швейцарии.

– Это не наше дело, Наташа. Ладно, друг мой, мне нужно идти: договорился встретиться с Сашей Скрябиным.

– Со Скрябиным? Смотрю, того и гляди, он станет тебе другом.

Сергей нахмурился.

– Вряд ли это возможно. Он хочет, чтобы я пообщался с господином Бемом, немцем, хозяином кухмистерской, в которой я встретил его прошлой весной. У того есть то ли знакомые, то ли какая-то информация, которая может пересекаться с историей Матвея. Скрябин сказал, этот Бем может быть нам полезен, чтобы восстановить Мотьку в должности. Казалось бы, как может помочь какой-то немец-трактирщик, но, по словам Скрябина, он ведёт дела с высокопоставленными людьми, с чиновниками и вообще, похоже, о многом осведомлён. Видимо, трактирщики – это те, у кого связей хоть отбавляй, причём самых неожиданных.

– Серёжа! Посоветуй Скрябину компрессы с мазями – постой, я где-то записывала… Что-то память подводит, забывать стала, куда шла, что хотела… Ах, вот же, положила как раз рядом: компрессы с мазью на основе серы. Это должно помочь. Танин доктор посоветовал, я специально спросила, что сейчас применяют от фурункулёза.

– Он уже год мучается с этим – думаешь, врач не прописывал ему?

– Не знаю. Но на него больно смотреть. Саша всегда так щепетильно относился к внешности, так переживал! В консерватории, помнишь, терпеть не мог свой курносый нос и постоянно придавливал кончик вниз в надежде, что тот опустится. А теперь у него фурункул прямо над губой, на лице. Ладно бы, можно было его одеждой скрыть, а тут…

– Если так и дальше пойдёт, доктор велит Скрябину избавиться от его роскошных усов. Н-да, неудачная шутка, прости, Наташа, не смотри так. Мне тоже его очень и очень жаль. Всё, поспешу, иначе опоздаю: с автомобилем теперь непросто. На прошлой неделе народ перекрыл Моховую – и не объехать. Пришлось оставить его и окольными путями плутать.

– Рабочие?

– Да нет, патриоты с манифестациями. Люди размахивали флагами, кричали «Ура!», оркестр играл гимн – всё как обычно. Ещё и плакаты такие… «Франц послушался Вильгельма, а Вильгельм подвёл – вот шельма!», «Сдал австриец русским Львов – где им, зайцам, против львов!», «Австрияки у Карпат поднимают благой мат!», «Немцы, с горя сев в Берлин, раздувают „Цеппелин“», «Поутру из Львова вышли, заночуем в Перемышле; скоро, скоро будет Краков – удирайте от казáков!» – и всё в таком духе. Тексты – Маяковского, плакаты – Малевича.

– Да, Серёжа. Вот как люди продвигают нынче своё искусство. Вот чем теперь славу свободного художника завоёвывают. Неудивительно, что после такого и «Чёрный квадрат» сочли искусством. Вот оно, новаторство. А ты со своей лирикой – с «Колоколами», с «Вокализом», с Третьим концертом… Разве стоит после такого удивляться, что тебя не признаю´т композитором. Эпоха не тем дышит, Серёжа. Не душой человеческой, не рекой, не сиренью, не колоколами. В наше время что поэты, что музыканты – прислужники политики и войны, сплошь иронизирующие насмешники-пересмешники, а не певцы прекрасного. Нет тебя среди них – сочти это за честь. Уж лучше так и остаться для всех пианистом.

* * *

Как только он свернул на Моховую, потянуло прогорклым запахом гари. Мимо пронеслась бригада пожарных, а над крышами показался чёрный столб дыма, который вырывался сгустками и плевками, кучевыми завихрениями и пульсирующей струёй. Проехав ещё несколько кварталов, Рахманинов оставил автомобиль и направился дальше пешком.

– Что за пожар? – поинтересовался он у бегущего навстречу студента.

Тот пожал плечами и, не остановившись, поспешил дальше.

– Вы не подскажете, что там горит? – спросил он у полицейского.

– Вам какое дело, идите, куда шли, – нагрубил полицейский, не удостоив Сергея взглядом.

Только выйдя на перекрёсток, он увидел, что горит кухмистерская Бема.

– Бедный господин Бем, он всегда был так добр ко всем, так приветлив! – слышались обрывки разговоров.

– Да, бесплатно раздавал детворе леденцовых петушков, а если капризничали – шоколад. И беспризорников кормил.

– Бродячих собак и бездомных кошек.

– Опять немецкие погромы!

– Нужно было вести себя осмотрительнее. Большинство немцев теперь прячутся, а то и вовсе выехали из Москвы.

– Это не погром, а умышленный поджог, говорят. Может, завистники…

– Да вы что? Неужели поджог?

– Да, я лично слышал разговоры полицейских.

– А где же сам господин Бем?

– Сгорел заживо. Дымом надышался.

– Господь с вами, что вы такое рассказываете! Вынесли его. Обгорел немного, да, но живой. Увезли в Первую градскую.

– Не в Первую градскую, а в больницу при богадельне Медведниковых.

– Не всё ли равно, милейший.

– Нет, не всё равно! Сравнили – разные стороны улицы! Сравните ещё Нескучный сад и Воробьёвы горы!

– Умер он, говорят, по дороге.

– Да вы что?!

– Сам слышал. Ожоги. Почти всё тело обгорело.

– Спаси господи, какой хороший человек был!

– Гимназистам за пятёрки книжки из своей библиотеки бесплатно отдавал…

– Что вы немцев-то восхваляете, лучше б своих похвалили!

– А что мне, жалко, что ли, если хороший человек.

– Правильно, и что, что немец! Развели кутерьму: свои, не свои… У нас все свои, кто в Российской империи живёт и на Российскую империю трудится. Подумаешь, немец. Будто раньше немцев не видали.

– Что вы врёте, почтеннейший! Не Бем это сгорел заживо.

– А кто?

– Брат его. Сурьёзный такой, унылый даже: он там официантом ходил, помогал.

– Не брат то! Слуга какой-то был. И не немец. Он же и без акцента-то разговаривал.

– Знаете вы прям много – брат, не брат.

– Да, знаю! Я в этом переулке уже сорок четвёртый год живу, а вы, небось, не местный, год как комнату сняли!

– И что?!

– А вот то!

– Надо же, бедный господин Бем, – услышал Рахманинов за спиной знакомый голос. – А ведь я мог бы и догадаться, что такое произойдёт. Добрый вечер, Рахманинов, – не отрывая взгляда от горящего дома, снял шляпу Скрябин.

Рахманинов обернулся, и у него перехватило дыхание: недавний прыщик, что воспалился у Скрябина над губой, стал огромным тёмно-лиловым абсцессом. Кожа вокруг огневика опухла и покраснела[36] – это уже не могли скрыть даже роскошные скрябинские усы. Кроме того, чувствовалось, с каким усилием Саша выговаривает слова и улыбается, пытаясь казаться беспечным.

– Добрый вечер, Саша, – выдавил Рахманинов, пытаясь не показывать виду, как его поразили изменения в скрябинском лице.

– А ведь я хотел, чтобы вы сами поговорили с ним, без передачи через третьи лица, без искажения фактов. Он сказал, что знает человека, к которому вы с Пресманом могли бы обратиться. Тот господин якобы располагал кое-какой информацией, но теперь… Надеюсь, Бем всё-таки жив.

Некоторое время они постояли бок о бок, заворожённо глядя, как огонь покрывает копотью наличники на окнах, жаля их своими острыми языками и разбрызгивая капли прожигающей ядовитой слюны.

– Вы верите в судьбу, Рахманинов? – невозмутимо поинтересовался Скрябин.

– В судьбу? – переспросил Сергей, удивившись. – Почему вы спрашиваете? Я верю в Бога и в музыку.

– Кто знает, может быть, это одно и то же, – не ответив на вопрос, продолжил Саша. – Прежде чем зародились религии, мир наполняли колдовство и мистицизм, знаки, шаманизм, предчувствия. Люди лучше чувствовали энергию планеты и были ближе к силам природы.

– Именно этими взглядами дышат ваши произведения, я знаю. Вы – композитор-мистик.

Скрябин пожал плечами.

– Музыка – самое мистическое из искусств. Её нельзя потрогать, нельзя предугадать. И в то же время, она – наш внутренний голос. Я верю в знаки, а значит, и внутреннему голосу верю. Неужели у вас никогда не сбывалось то, что вы предвосхищали в своих произведениях?

Рахманинов усмехнулся.

– Даже не знаю, что на это сказать. Я довольно часто вставляю траурный ритм и гармонии, но, как ни странно, всё ещё жив. Впрочем, Даль постоянно пророчит мне какие-то смерти. Правда, к сожалению или к счастью, не мою собственную.

Скрябин оживился.

– Разве этично говорить вам о вашей. Между прочим, спасибо, что познакомили меня с ним. Кстати, о предсказаниях. Я всегда плачу´ за квартиру двадцать седьмого числа за год вперёд. А Даль предупредил, что в этот раз хорошо бы оплатить комнаты только за полгода, то есть до двадцать седьмого апреля. Так, мол, будет гораздо лучше. Я невероятно благодарен ему: очевидно, хозяева снова решат нас выселить – не любят они большие и шумные семьи с детьми, где постоянно принимают гостей, читают стихи и дают домашние концерты. Хорошо, что он сказал: переплачивать в нынешнее время совершенно не хочется. Когда мы жили в добровольном изгнании в Швейцарии, переплаты ещё можно было терпеть, но теперь, когда идёт война, приходится во всём себя ущемлять. К тому же каждую копейку мы откладываем на обучение Юлиана, он из детей самый одарённый.

Сергей молча закурил.

– Вера так и не дала вам развода?

– Нет. Сказала, пока я жив – я его не добьюсь. Знаете, Рахманинов, когда мой отец уехал, обрёл новую жену и пятерых детей, я ненавидел его. Осуждал. А теперь и сам такой.

– Я не знал, что и вы росли без отца. Думал, хотя бы у вас было счастливое детство.

– Хм. Что ж, тётка и бабушка сделали всё, чтобы оно было таким.

– А как же мать?..

– Мама умерла, когда я родился. Она была талантливой пианисткой – много концертировала, даже будучи беременной и имея весьма шаткое здоровье. Я всегда хотел быть похожим на неё – чувствовал, что она ведёт меня по жизни, направляя даже с того света. Отец долго не горевал: сдал меня бабушке с тёткой, а сам уехал в Константинополь. Тогда мне казалось, он сделал это только потому, что был зол на меня, ведь мама умерла, а я – жив. Я был виноват в том, что родился. И за это же проклят.

– Отчего же вы прокляты? По-моему, у вас очень даже неплохо всё складывается. Вы – главный модернист и новатор, кумир музыкальной молодёжи.

– Я теряю детей одного за другим. Они не доживают и до восьми лет. Римма умерла в семь, я очень любил её. В той семье она была единственным человеком, который жалел меня, чувствовал и понимал. Говорят, над её могилой я кричал, рыдая в голос, но этого я совсем не помню. Может быть, это был не я? А потом умер и Лев – и тоже в семь лет. И ведь я даже не приехал на его похороны.

– Почему?..

– Из-за трусости, Рахманинов. Из-за преступного малодушия. Боялся, что бывшая жена обвинит меня, осудит. Не хотел с нею встречаться, только денег выслал. После похорон Риммы я боюсь кладбищ и гробов. Знаете, как это страшно – видеть мёртвым любимого ребёнка? Хоть бы вам не довелось этого узнать. Иногда мне становится страшно. Не то слово, я очень и очень боюсь! Вот и Даль сказал, что надо мной висит проклятье, только почему расплачиваюсь за него не я, а мои дети?

– Саша, какие проклятия, вы просто очень впечатлительный и много надумываете.

– Ха! Это говорите мне вы, а ведь вы и сам такой.

Рахманинов выдохнул дым и, откашлявшись, бросил в урну сигару.

– Больше всего я переживаю за Юлиана: в этом году ему тоже исполнилось семь. Юлочка такой талантливый и при этом такой ранимый, такой поэтичный, такой неземной… Пальцы матери он называет мелодичными, а по вечерам его не уложишь спать: он уходит в сад – непременно один, ложится спиной на козырёк собачьей будки – и невозможно увести его оттуда. Говорит: «Я должен сперва напироваться звёздами». Я уверен, однажды он напишет нечто ещё более грандиозное, чем «Мистерия», которую я обдумываю вот уже десять лет. Только бы он пережил этот страшный возраст.

– Всё будет хорошо, Саша! Не думайте о плохом.

– Меня вот что тревожит, Рахманинов. Даль подарил мне семь лет назад одну гравюру – до того странную, что я повесил её в своём кабинете и постоянно рассматриваю. На ней изображён красивый худой мальчик, выброшенный волнами на скалы. Как-то раз мы с Далем беседовали об этой гравюре, спорили даже, и я спросил, почему он решил подарить её мне. Николай Владимирович ответил, что и сам толком не знает, просто я, мол, соединяю в музыке стихии, вдохновляясь ими. Вот и его заворожила стихия воды на этой гравюре – её обрамлённая водной плотью ненасытная душа, которой непременно, век за веком нужно зачем-то набивать утробу человеческими жизнями. Но вот что страшно: в тот же год родился Юлочка, и чем он становится старше, тем больше походит на мальчика с гравюры. Кроме того, Юлиан ведь отмечен родимым пятном на лице. Знаком судьбы. К добру этот знак или нет? Только бы пережить ему этот год: я боюсь, произойдёт что-то страшное.

– Не переживайте, Саша! И не повторяйте этих жутких слов. Я помолюсь за вашего сына. С ним непременно будет всё в порядке. И в этом году, и в следующем. Только вы и о своём здоровье заботьтесь. Наташа попросила посоветовать компрессы с серной мазью.

– Эх, и вы заметили моё «украшение». Что ж, мне врач прописывает ртутную мазь, но попробую и серную, благодарю. Это всё ерунда, мне уже чистили огневики в Швейцарии, а теперь вот я научился справляться и сам. Кстати, плёвое дело, просто не нужно бояться, ну и разве что потерпеть немного. Врач, правда, запрещает мне давить самому, перестраховывается. Называет носогубный треугольник треугольником смерти. Говорит, над губой даже обычные прыщи ковырять ни в коем случае нельзя: якобы заражение может легко попасть в мозг. Чушь! За свою жизнь я уже выдавил столько прыщей, что думаю, он просто хочет лишний раз заработать на доверчивых пациентах. Действительно, зачем разрешать им давить огневики самим, когда можно вскрыть какой-то несчастный чирей в кабинете, взяв за это как за полноценную операцию! А потом ещё и за перевязки неделю получать.

– За вас-то, Саша, я спокоен, вы и в консерватории руки мыли после каждого урока. И клавиши протирали с одеколоном. Но всё же не пренебрегайте: врачу, пожалуй, виднее.

– Со мной ничего не случится: я должен ещё долго жить для осуществления моей «Мистерии». Знаете, а ведь я уже договорился о покупке земельного участка в Индии! Мы устроим настоящее представление! На самом берегу Ганга! Объединим воду, чтобы она не забирала больше людские души, музыку, слово и свет. Будет петь хор в семь тысяч человек, и все народы мира примут в нём участие! Моя «Мистерия» остановит войны, искоренит жестокость, перенаправит космические потоки и замедлит движение Земли. Она ведь задумана почти как ода «К радости» в Девятой симфонии Бетховена, только в наше неспокойное время этой оды уже недостаточно. Поэтому я пойду дальше! Я построю храм музыки, который соединит землю, воду и огонь! И сдружит наконец людей – всё человечество в его стремлении к свободе. Мой храм станет прообразом русской соборности, и там, на священном берегу Ганга, где черпают энергию монахи, будут звучать колокольчики и колокола. Ваши «Колокола», Рахманинов! Они тоже прозвучат там!

– Довольно утопическая цель.

– Моя цель – не музыка. Непрерывный рост творчества во всём мире – вот о чём я мечтаю. – Скрябин рассмеялся, и это вышло нелепо, потому что фурункул мешал ему шевелить губами. – А вы над чем сейчас работаете?

– Не люблю пустословить об этом, впрочем, вам скажу – я сочинял сонату, которую хочу посвятить Пресману. Но дело встало: с началом войны я отложил все светские произведения и начал писать «Всенощную». В пресмановской сонате готовы пока только две части, и я не знаю, когда смогу продолжить. С нынешними событиями вдохновения для такой сонаты нет совершенно, сочиняются разве что минорные этюды-картины.

– Да, вы чертовски правы, – сказал Скрябин, глядя, как падают обгоревшие балки и как вода с хлопьями пепла и лохмотьями обгоревшей бумаги стекает с тротуара на дорогу. – «Всенощная» сейчас будет как нельзя кстати. Вот и этот уголок Москвы уже вряд ли когда-нибудь станет прежним. Пойдёмте, Рахманинов. Порой мне кажется, что новый мир сошёл с ума и в нём для нас с вами просто нет места.

* * *

Мариэтта прислушалась: ветер хорохорился в виноградных листьях и шумно раскачивал тёмные ветви с прячущимися, не дозревшими ещё маковками инжира. Полтора года прожила она вдали от дома, но и в германских городах этот шелест продолжал заполнять пустоту, которая расползалась внутри, как тягучий, липкий, приторный кисель. Даже в лагере, стоило только закрыть глаза, как в ушах знакомо брякал засов калитки, а ладонь привычно холодила полированная ручка двери, ведущей во двор.

Мариэтта помнила эти ощущения.

Вот сейчас рука привычным движением повернёт облупленную, давно не крашенную щеколду калитки, за которой протянут к ней свои ладони разбуженные заросли сада. Поднимет навстречу головки редких жёлтых роз жиденький куст, который мама высадила в пару к другому – с розами белыми. Привычно зашаркают по бетонным ступеням подмётки сандалий, и улыбнётся с серой шершавой стены дома человечек, нарисованный мелом ещё в её детстве – и до сих пор так и не смытый дождями, не попадающими под козырёк крыльца.

Мариэтта посмотрела на Сергея. Тот сидел в плетёном дедовском кресле, закрыв лицо руками. Крыльцо обвивал дикий виноград с мелкими ядовитыми ягодами, а над головой, в перекрестьях полусгнивших балок, рос виноград настоящий. От нечего делать она пыталась вспомнить сорт этого винограда, но не получалось. Сорт был поздний и поспевал только осенью, когда Мариэтта уезжала. Целое лето она следила за тем, как набухают пыльные зелёные виноградины, и каждый раз надеялась, что уж в этом году успеет застать время их сбора, чтобы сравнить с кислой, невкусной «Изабеллой», растущей в другом конце двора и годившейся разве что на домашнее вино.

– До сих пор не укладывается в голове, милая Re, – наконец нарушил молчание Рахманинов. – Насколько же глупая, бессмысленная смерть: из-за выдавленного огневика! Так внезапно и именно сейчас, когда у него было столько сил, столько вдохновения, столько планов и идей!

– Врач же сказал, что это был не просто огневик, а карбункул.

– Говорят, он бредил и метался, к тому же в грудной клетке жгло – в больнице обнаружили гнойный плеврит, а это симптом сепсиса. Заражение крови – уже ничего не могли сделать.

– Царствие небесное Саше Скрябину. Хоть вы и не ладили, но какой же талантливый композитор и человек! Послушайте, а его дети? Как они теперь будут?

– Его первая жена очень переживает. Прежде она говорила, что Скрябин получит развод только после смерти – вот и получил… Я слышал, будто она уже подала ходатайство о признании его детей от другой женщины законнорождёнными. Видимо, только смерть и может заставить человека согласиться на то, на что он никогда не согласился бы при жизни. Спасибо вам, что пришли на похороны. К тому же сразу после приезда… Без вас мне ещё тяжелее было бы там находиться.

– Неудивительно! Вам не давала проходу та девица, – нахмурилась Мариэтта. – Так и старалась увязаться, так и вешалась.

– Не говорите, просто замучила меня – то разговоры, то расспросы.

– Кто она такая?

– Хозяйка комнат, которые снимал Скрябин.

– Зачем её вообще пригласили?

– О, это очень странная история. Хозяйка пришла в день похорон за деньгами. Саша упомянул, что всегда оплачивает комнаты на год вперёд, но в этот раз ему посоветовали оплатить квартиру только за полгода, убедив, что так будет выгоднее. Вот и получается, что он оплатил крышу над головой аккурат до дня своей смерти. Хозяйка пришла в день похорон и потребовала денег, которых у его семьи не было. Тогда вторая жена и решила пригласить хозяйку на похороны – в надежде, что та не выселит их из христианского милосердия.

– Скрябин был мистиком. Я не удивлена, что с его смертью связаны такого рода события.

– Самое страшное, что эта гибель забрала и Танеева. Бедный Сергей Иванович! Так переживал, что простудился прямо на похоронах и уже через полтора месяца умер. Царствие небесное…

– Перестаньте, Сергей Васильевич, мороз по коже от ваших слов!

– Люди так любили его… Представляете, провожали всем селом, идя под дождём бесконечной толпой за гробом. И рыдали все, даже маленькие дети.

Мариэтта сглотнула и посмотрела в липкое, вязкое, как конфитюр, южное небо: на западе всё ещё светились на тёмном ночном фоне серебристые облака, а на востоке прорезались острыми краями сквозь толщу чёрного воздуха первые звёзды.

– Вы так и не рассказали о своём путешествии, – заметил Рахманинов, поджигая сигару.

– Честно признаться, не хочется и вспоминать. Только благодаря Эмилию Карловичу меня выпустили из лагеря. Я возвращалась, сделав огромный крюк, и всюду, в каждой харчевне, в каждой закусочной мне встречались русские, которые говорили о родине. Знаете, ничто так не подпитывает любовь к отечеству, как долгие путешествия, в которых начинаешь скучать по привычному, близкому и знакомому с детства и в которых можешь с благодарностью оценить те преимущества, которых не замечал, постоянно проживая в своей стране. Думаю, всех, кому не хватает патриотизма, нужно принудительно отправлять странствовать по миру – чем дальше, тем лучше. Перед таким средством разве только один Миля может остаться непреклонным: всеми силами я пыталась убедить его вернуться домой, но он так и не захотел покидать нейтральной Швейцарии.

– А вы стали жёстче, милая Re, – заметил Сергей. – Того и гляди вступите в какую-нибудь партию и будете заседать в думе.

Мариэтта пропустила его слова мимо ушей.

– О чём ещё говорят за границей?

– О многом. Будто Петербург наводнён шпионами, и даже сама императрица Александра Фёдоровна якобы тоже шпионка. Ясное дело, слухи совершенно безосновательные. Будто Распутин науськивает людей против императора на средства немецких провокаторов; о том, что всё дорожает, и лекарства доставляют теперь из-за рубежа – по большей части из Германии через Швецию и Финляндию. О женщинах правительственной элиты, помогающих в уходе за больными в крымских госпиталях, о прослойке молодых евреев, чьих родителей выслали и которые теперь идут в бомбисты, потому что не могут ни получить образование, ни устроиться на службу. О нехватке полиции ворчат – вместо полицейских, мол, по улицам теперь ходят военные и чуть что орудуют штыком. Но больше всего сплетен о Распутине. Будто императрица всё ему прощает, потому что верит в его способности к целительству и считает чуть ли не божьим человеком – он ведь облегчает муки цесаревича Алексея. Поговаривают, Распутин пытается убедить царя выйти из войны, ворчат на императорское бездействие и наивность. Ещё ходит молва, что английские шпионы хотят Распутина убить – Англии, мол, не выгодно, чтобы Российская империя выходила из войны, а он царя на это подстрекает. За Распутиным, говорят, следят, но, представьте себе, только днём! А ночью – нет, хотя ведь именно ночью обычно происходит самое… Вы не слушаете?

– Да, по правде сказать, мне это совершенно не интересно, – признался Рахманинов.

– Что ж, – обиженно вздохнула Мариэтта, – давайте поговорим о чём-нибудь другом. Вы не голодны? А то мы могли бы вернуться в дом – мама наготовила столько армянских блюд, что мы и не съедим это всё без вас.

– Ужин отменный, спасибо, милая Re! Фаршированные баклажаны и сарма – просто объеденье! Похоже, мне нужно прекращать готовить макароны: пора учиться заворачивать мясо в виноградные листья. Но если я съем ещё хоть кусочек, я лопну. Давайте лучше подольше посидим на крыльце. Всё здесь источает запахи – тёмная, переспелая черешня, которую вы сушите на козырьке крыши, абрикосовые листья, смола с мёртвыми муравьями, чешуйки кипарисовых хвоинок и паутина лунных лучей.

– Вы почти поэт! Знаете, правда, пойдёмте в дом: я всё забываю отдать тетрадку стихов, которые выписала для вас в дороге. Там Бальмонт, Северянин, Белый, Блок…

– Вы же знаете, я не люблю символистов, – сочувственно улыбнулся он.

– Северянин не был символистом! Прочтите! Для романсов его стихи даже очень подойдут!

– Давайте ещё немного подышим ночным воздухом, милая Re. Потом отдадите.

– Между прочим, вы давно обещали мне какой-то важный разговор. И не хотели начинать его, пока я не вернусь. Вот я вернулась, я здесь. – Она кокетливо повела бровью.

– Да. Тогда я хотел поговорить о смерти, но теперь всё не могу перестать думать о Скрябине. Где он теперь? Не могли же его мысли, идеи – всё, что было заключено в руках, в сердце и в черепной коробке, – просто истлеть, самоуничтожиться?

– Разве вы хотите жить вечно? – улыбнулась Мариэтта. – Я немного моложе вас, мне пока труднее бояться: тем, кто моложе, всегда кажется, что смерть слишком далеко. И всё же, как только приходит осознание, что непременно умрёшь, – ясность этого факта преследует неделями. «Все умирают – и я умру». Вы правы, в этот момент становится непереносимо страшно. Как странно: две тысячи лет смертью утешались, а теперь именно этого и боятся.

– По-моему, совсем не утешались. Наоборот, запугали до одури всякими адами и чистилищами, – поразмыслив, ответил он. – Личного бессмертия я никогда не хотел. Человек изнашивается, стареет, под старость сам от себя устаёт, сам себе надоедает, а я себе и сейчас уже надоел. Но если там что-то есть – это страшно. Знаете, в юности я часто беседовал о смерти с моей кузиной Татурой. Даже просил её поставить на мою могилу каменную плиту – мне этого тогда непременно хотелось. Шутил, что она должна распустить волосы, чтобы стать похожей на Офелию, и читать слова романса «Сон», посвящённого ей, а после – отправиться на концерт в частную оперу, где я числился дирижёром без дирижёрского места, и метать молнии, и произносить проклятия в адрес погубивших меня.

– Не думала, что вы такой злопамятный.

– Это Скрябин открыл мне глаза на некоторые вещи. Он ведь с детства мечтал стать пианистом – и не стал только лишь потому, что переиграл руки. В конце концов он возненавидел фортепианные концерты, и знаете, почему?

– Почему?

– Больно находиться в зале, вот почему. Два часа наблюдать, как играют другие, может быть, менее талантливые. Видеть и понимать, что они на сцене, а ты – нет. Ты тоже мог бы быть там, но никогда не будешь.

– К чему Скрябину так размышлять, он ведь играл концерты!

– Играл – и достиг славы композитора, но не славы пианиста, о которой мечтал. Я же мечтал стать композитором, а стал пианистом – и здесь мы с ним похожи. Различие лишь в том, что он всегда в себе был уверен, а я… Я страдаю от комплекса неполноценности, милая Re, потому что один стою вне направления, один не говорю нового слова, один пишу как эпигон. Я знаю, об этом только и говорят за колоннами.

– Ну что вы, Сергей Васильевич! Я буду всегда вас поддерживать, и вы обретёте веру в себя. Вас нужно часто хвалить! Много. Постоянно. На ваших концертах всегда овации, поклонники, а вы сомневаетесь! Это, я думаю, от нехватки похвалы!

– Спасибо вам, дорогая Re. Может быть, вы правы. Это ведь как кислород: после концерта поаплодируют, согреют душу – и хотя бы полчаса я могу чувствовать себя творцом. А без этого как? Я отшучиваюсь, но в глубине души рыдаю над собой, а сейчас уже даже и слёз нет – одна пустота. И не я один – Лев Толстой об этом же сокрушался. Всё вспоминал об одном музыканте, который умер оттого, что его не хвалили. Вот и я, наверное, умру по той же причине. Как же вы не боитесь смерти, Re, поделитесь со мной? Это же так дико, только представьте: ведь однажды и нам с вами придётся умереть! Мы уйдём, а мир останется. Он будет бурлить, как прежде, но мы уже не увидим, что с ним станет, как изменятся улицы, по которым мы раньше бродили, что станет с этим виноградом, с этим домом? Разрушат ли фасад, уничтожат ли виноград – или за ними будет ухаживать новый хозяин?

Мариэтта посмотрела на него – и испугалась. Таким родным и близким вдруг стал этот сухой, горьковатый запах табака, эти сутулые от многолетних занятий плечи, эти острые скулы и болезненные впадины щёк, этот взгляд в темноте, совершенно равнодушный к жизни. И в этом потускневшем взгляде, который невозможно пробудить ничем живым, ничем человеческим, оказывается, живёт страх смерти! У неё перехватило дыхание.

Мариэтта попыталась вдохнуть – и не получилось. Казалось, будто она нырнула к озёрному дну, преодолевая мрачные кущи водорослей, раздвигая склизкие стволы кувшинок у кромки подводного леса. И теперь, изо всех сил оттолкнувшись от дна, пытается всплыть, но плотная, тяжёлая толща воды давит на неё тысячей мешков, лежащих на одной-единственной, ветхой, хрупкой, разваливающейся телеге с тонкими осями. Не получается теперь всплыть – её придавило этими невидимыми мешками ко дну. Беспорядочно пытаясь грести, Мариэтта снова и снова отталкивалась ногами, но всё тщетно. Воздуха! Но вдыхать нельзя, иначе вода заполнит лёгкие. Станет огнём, испепелит, сожжёт, разорвёт изнутри. Как хочется ещё хотя бы раз вдохнуть, чтобы снова почувствовать ноздрями мягкий ветер и запах далёкого костра на берегу.

И она вдохнула: порывисто провела по короткому ёжику жёстких, но, оказывается, таких мягких волос. И увидела, как вишнёвая краска начала заливать его лоб, виски, уши, скулы, уголки рта, скошенный подбородок… Да, может быть, в темноте этого и нельзя было увидеть наверняка, но она чувствовала, что его сердце заколотилось быстро-быстро – так, что Рахманинов сглотнул, пытаясь замедлить сердцебиение.

Зло сверкнув глазами, Мариэтта выпалила:

– Как жестока и бездушна, должно быть, ваша жена, раз не чувствует, не понимает вас!

Рахманинов резко повернул голову, но тут скрипнула дверь, и в жёлтой полоске света появилась мать Мариэтты с огромным латунным подносом.

– Сергей Василич, чай! Что ж ты, Мариша, гостя голодным оставила, не угощаешь совсем!

– Спасибо, ну куда ещё чай, в меня уже не влезет! – жалобно посмотрел он на хозяйку дома.

– Нет-нет, вы сидите, беседуйте – и по глоточку, по глоточку за разговорами-то. А вот и фисташки ваши любимые: насобирали, наготовили с Маришей про запас к вашему приезду. Отвлекитесь немного да и погрызите. Одну, другую – это ведь не еда, разговорам не мешает.

Оставив поднос на низком столике, женщина вернулась в дом.

Запоблёскивали в свете керосиновой лампы стеклянные стаканчики с чаем, над которыми тянулись тонкие, будто сигарные, струйки пара, запестрели разноцветными маячками вазочки с вареньем, тарелка с сушёными персиками, начинёнными вместо косточек засахаренными орехами, и огромное расписное блюдо фисташек, жаренных в соли.

Увлёкшись ими, Рахманинов засмеялся:

– За фисташками страх смерти куда-то улетучился, вы не знаете куда?

Re попыталась улыбнуться, но улыбка вышла печальной.

На следующее утро, провожая Сергея на вокзал, они с матерью передали ему большущий кулёк фисташек – как средство от страха смерти.

* * *

Гигантской пёстрой змеёй между серых камней домов ползла очередь. Её массивный тяжёлый хвост, покачиваясь из стороны в сторону, тянулся вдоль 1-й Мещанской и сворачивал в Адриановский переулок.

– Где конец этой очереди? – теряя терпение, поинтересовался Сергей, проходя мимо еле продвигавшейся толпы. И тут же пожалел. Десятки глаз – равнодушных, бессмысленных, злобных, алчных, сумасшедших, погасших, болезненных, сочувствующих – впились в него, сверля и прожигая осуждающими молчаливыми взглядами. Лучше бы он продолжил идти, не спрашивая, и нашёл бы конец очереди сам.

– Это вам надо в Адриановский, а потом на 2-ю Мещанскую. Дальше не знаю, как там люди налипли, – пробубнил наконец какой-то мужичок. Казалось, в этой толпе он единственный смотрел на Сергея дружелюбно и даже весело, с каким-то задорным любопытством.

– А куда все стоят-то? – спросил Рахманинов шёпотом у мужичка. – Ни пройти, ни обойти.

– В лавку Василия Перлова.

– За сахаром?

– Ага.

– Хм, а почему столько народу? На Малой Лубянке по пять фунтов в одни руки дают у Келарева.

– У Келарева! Вы, товарищ, не иначе как из Могилёвской ставки прибыли, понятия не имеете, что в Москве делается! У Келарева сахар раскупили за три часа, ничего не осталось, был я там. Народ сразу к Сухаревой башне повалил – слух прошёл, что в магазине Капырина по три фунта дают на человека, но и там уже всё разобрали. Надеюсь хоть здесь успеть. А вам что, сахар не нужен, раз очередь не торопитесь занимать?

Рахманинов растерянно посмотрел на мужичка и промолчал.

– Как хотите, останетесь на Пасху без кулича, – обиделся мужичок.

– Сергей Васильевич! – окликнул Рахманинова какой-то человек и, отделившись от толпы, направился к нему.

Прищурившись (зрение в последнее время подводило), Сергей узнал в худощавом, мрачном господине Даля.

– Николай Владимирович, это вы!

Тот бесцеремонно подхватил Рахманинова под локоть и, понизив голос, заговорщически сказал:

– Отойдём, здесь беседовать не стоит.

– А ваша очередь как же?

– Ничего, я занял место, его поберегут в моё отсутствие. Идёмте, я уже несколько дней ищу вас, – тихо сказал Даль, большими шагами двигаясь к арке, которая уводила с улицы в тёмный, пахнущий затхлой сыростью двор. – Я думал, вы уже уехали.

– Уехал? С чего бы? – удивился Рахманинов.

– Многие уезжают, – пожал плечами Николай Владимирович.

– У меня нет таких планов.

– Послушайте. – Даль с многозначительным видом сжал его локоть. – Это, конечно, не моё дело, но я хотел бы попросить вас кое о чём. Так уж вышло, что я имел честь беседовать с вашей женой: давеча встретил её на Страстном бульваре. Думал даже зайти к вам, но уже темнело, а у меня в тот вечер были важные дела. – Он ещё больше понизил голос. – Наталья Александровна призналась, что боится и хочет уехать хотя бы на некоторое время. Простите, что рассказываю секретные для неё вещи, но она плакала – уж очень переживает из-за всего, что происходит вокруг. Ей страшно за детей и за вас – о себе она думает меньше. Сказала, вам опять приходила повестка. Что же, впервые в жизни я радуюсь крайне неудовлетворительному состоянию вашего здоровья! И как же хорошо, что благодаря ему вас сочли непригодным для службы! Впрочем, шутки шутками, но Наталья Александровна была так взволнована, Сергей Васильевич! Когда она говорила о повестке, её всю трясло! Жаловалась на друзей и знакомых, которые осуждают вас с Метнером, считая чуть ли не предателями родины только лишь за то, что вы сидите за роялями, а не в окопах, и не по трусости или увиливанию от долга, а по признанной самим же военным присутствием причине.[37]

– Добровольно я не уеду, – твёрдо сказал Сергей. – Разве только если увезут силой.

– Сергей Васильевич. – Голос Даля был взволнованным. – Послушайте моего совета: уезжайте. Я не шучу. Я ведь не предлагаю покидать Российскую империю навсегда, но хотя бы на год-два – поверьте, это необходимо.

– Опять неблагоприятные прогнозы? – устало поморщился Рахманинов.

– Я не могу рассказать обо всём, что видел, но поверьте, так будет лучше для вас. Через пару-тройку лет вы не узнаете этих мест. Какие там очереди за сахаром – многие из ваших знакомых будут голодать, сами вы станете здесь врагом народа, а ваши сочинения запретят. Пожалуйста, последуйте доброму совету человека, который относится к вам со всей душой: пожалейте Наталью Александровну, подумайте об Иринке и Татьяне – уезжайте, пока не изменятся обстоятельства. Здесь вы в опасности.

– Вздор какой! – рассердился Рахманинов. – Порой, кажется, вы злоупотребляете моим доверием. Что за сумасбродные идеи? Это у вас, верно, от паники или от нехватки питательных веществ. От недостатка глюкозы в крови – вы же говорили, что она подпитывает мозг и нервную систему! Теперь я понимаю, отчего такие очереди за сахаром! Уехать?! Бросив Ивановку – единственное место на земле, где я счастлив и где могу спокойно работать?! И это притом, что я вложил уйму денег, дабы выкупить её! И сейчас – в который раз – трачу последние средства, лишь бы сохранить поместье от посягательств чиновников и социалистов!

– Ивановка сгорит, Сергей Васильевич. Да, ваша любимая Ивановка. Вам необходимо как можно скорее продать её и сейчас же уехать – поймите, так нужно. Потом будет поздно.

– Я не верю вам, – прошептал Рахманинов. – Не верю! Вы не в себе!

– Сергей Васильевич! У вас, кажется, может начаться припадок, вам нужно домой. Идёмте, я провожу.

– Ваши предсказания похожи на бред! Что может произойти такого, что заставило бы меня бросить всё, что я люблю?

– А детей своих вы разве не любите? А Наталью Александровну? – взвешенно спросил Даль. – Знаете, я прежде и сам не верил предсказаниям. Но разве вы забыли историю с квартирой Скрябина? А ведь это я посоветовал ему не оплачивать комнаты на год вперёд.

– Значит, вы знали? Знали, что он умрёт?! – Он сорвался на крик и с силой оттолкнул Даля. – Почему же вы не предупредили? Его! Меня!

– Нет. Я не думал, что может случиться такое, – ответил Николай Владимирович, спокойно взглянув на Рахманинова и оправив воротник пальто. – Но я чувствовал. Теперь же я не просто чувствую, я знаю это, понимаете? Вы слушаете? У меня теперь слишком много страхов. Рассказать вам, какие это страхи? Вы можете не верить – воля ваша, дорогой Сергей Васильевич. Но мой долг предупредить – с некоторых пор я чувствую на себе ответственность за вашу жизнь. Вы можете считать меня фанатиком, сумасшедшим – кем угодно, и всё же я поделюсь своими соображениями. Присядем? Здесь нам точно никто не помешает. Слушайте.

Это случилось в 1891-м, за год до того, как вы окончили консерваторию. В то время Николай Второй, будучи ещё цесаревичем, путешествовал по Японии и, как вы, вероятно, знаете, в апреле на него совершил покушение японский фанатик. Но самое интересное, что за день до этого цесаревич отправился прогуляться в одну из бамбуковых рощ за городом, где случайно – или не случайно – набрёл на уединённую хижину буддийского монаха. Монаха звали Теракуто. По словам местных жителей, он славился тем, что видел отдалённые события и предсказывал судьбы. Он принял у себя цесаревича, и Николай – развлечения и шутки ради – попросил Теракуто поведать о том, что тот видит в его судьбе. Монах не хотел заглядывать в будущее, но цесаревич так настаивал, что он сдался. Полистав Книгу Перемен И цзин, написанную ещё в третьем тысячелетии до нашей эры, Теракуто сказал:

«Пусть не смущает тебя, что твой Бог не тот же, что и мой. В мире существует множество народов, и все они восхваляют одних и тех же богов, просто на разных языках. Два венца я вижу над твоей головой: один – зелёный, из трав земных, из человеческих благ и почестей, другой же – белый, облачный венец Абхирати. Померкнут травы в зелёном, тленном венке; облачный же венец в ночи загробной засветится светлячками звёзд, и долг твой – вынести испытания и защищать свой народ даже ценой собственной крови. Даже ценой отречения от трона, согласно священному вращению круга жизни и цикличности событий в совокупности всех миров, пребывающих в вечном движении и видоизменении. Так уж предрешено, что, когда ты лишён будешь жизни, падёт и твоя держава, но лишь для того, чтобы вновь взойти, как восходит из тёмной воды хрупкий, но сильный лиловый цветок лотоса. Великие бедствия ждут тебя и твою страну, ты отдашь жизнь, защищая своих детей и народ, и ни один из тех, кто клянётся сейчас в верности, не вступится за тебя. Я говорю, будущий император: не собирай разноцветные камешки у глубокого ручья, не верь прозрачной воде: она слишком быстра и слишком темна на стремнине. И всё же оставайся кротким, ибо именно человеколюбие вернёт твоей державе силу. Загорится огнём река – и огонь искупит кровь, которая будет принесена в жертву. Своей жертвой ты прикроешь народ, как саван прикрывает непристойную наготу покойного, как медяки покрывают глаза мёртвых, как снег усыпляет смёрзшуюся землю. А теперь ступай, будущий император, не отвлекай меня, но и не забывай, что я сказал тебе».

– Это сказки, – проговорил Рахманинов скептически, ухмыльнувшись. Однако же его улыбка была не такой уверенной, как голос.

– Моё дело сказать, Сергей Васильевич, а там уж как знаете. Я прежде и сам не верил в подобные вещи, но увлечение восточными практиками и арабской медициной сделали своё дело. Со временем я и сам думаю отправиться в Баку, а там, если даст Бог, в Персию или в Малую Азию, а то и на север Африки к магрибинцам для изучения целительства с точки зрения оккультизма – я мечтаю об этом с юности. Скажу ещё напоследок, что вовсе не ради сахара стоял я сегодня несколько часов в очереди. Я знал почти наверняка, что больше не увижу вас – и не играет здесь роли, уедете вы или нет. Я искал вас, чтобы проститься и, как и обещал, хочу подарить кое-что.

Даль расстегнул сумку и, покопавшись в ней, вынул льняной мешочек, перехваченный обрывком лоскута.

– Этот камень называется сабадж. На фарси – шаба, а на русском – гагат. Сабадж не считается драгоценным: напротив, бусы из него настолько низкосортны, что их надевают на шеи даже ослам. Знатные же господа вытачивают из сабаджа палочки для сурмления век, поскольку гагат не окисляется. Правда, он весьма маслянистый, горит в огне и, я слышал, даже воспламеняется на солнце, выделяя запах нефти, которая, к слову, полезна при болезнях глаз, а вы, Сергей Васильевич, давненько уже жалуетесь на ухудшение зрения. Сабадж, кажется, и есть не что иное, как окаменевшая нефть. Он напоминает чёрный воск чираг-санг, который в Фергане называют светильным голышом, и чёрную гальку, которой там топят печи, и золу, которой отстирывают одежду. Сабадж привозят с восточной цепи холмов, окружающих Мёртвое море. Одни говорят, будто эти камни находят в заболоченных низинах, в чёрной зловонной земле; другие же[38] – что они водятся в пустынях, где огонь воспламеняет нефть и живут злые дэвы. Я же думаю, что и те, и другие правы, поскольку наверняка это один и тот же минерал. В чём заключается его магическая сила, я не берусь объяснять, но надеюсь, она себя обнаружит – для этого достаточно носить его при себе.

– Николай Владимирович… – скептически вздохнул Рахманинов.

– Можете не верить, – пожал плечами Даль, – но, так или иначе, здесь, на родине, этот камень пролежит без пользы и всё равно не поможет: вам нужно уезжать. Вот и Наталья Александровна то же самое чувствует. Будете противиться – навредите и себе, и своей семье. А там уж, куда бы вы ни отправились, этот талисман сможет лечить боли и припадки вместо меня, и пока он с вами, вы будете жить долго. Только не теряйте его, ибо с ним вы потеряете и здоровье. А может, и что-то более важное. Думайте, дорогой Сергей Васильевич. Думайте – и уезжайте. Не поминайте лихом! – И Даль, вложив в его ладонь мешочек, задержался на мгновение, а затем, резко развернувшись, зашагал прочь.

* * *

– Сергей Василич! Сергей Василич!

Рахманинов вздрогнул и поднял голову. У крыльца стояла Аграфена и выжидающе заглядывала в его лицо.

– Поговорить надо, Сергей Василич!

Ветер, который почти утих к сумеркам, прокатил по столу ёжики тополиного пуха – Рахманинов смахнул их с нотной тетради. Работая, как обычно, в саду, он, видимо, задремал: в последнее время постоянно хотелось спать. Даль говорил, что это из-за расстройства нервной системы, которая пытается защитить себя, спрятавшись в сон, как улитка в раковину или как страус, прячущий голову в песок.

– Сергей Васильевич, вы в порядке? Вы не заболели? Вы слышите меня?

– Да, да, Аграфена, что случилось? – Отодвинув кресло, он встал.

– Сидите, Сергей Васильевич, зачем вы поднялись. У вас и так суставы хандрят. Давайте, наоборот, я чаю вам подолью, самовар ещё не остыл.

– Вы поговорить хотели.

– Да, Сергей Васильевич, я вот о чём… – Аграфена переминалась с ноги на ногу. – Дело серьёзное. Встретила я сейчас по дороге от станции двух крестьян – Тимофея Трофимыча и Илью Фёдорыча. Они сказали, что приезжали сюда, пока ни нас с вами, ни Натальи Александровны не было, какие-то люди. Вроде как из города: нарядные, чистенькие, выглаженные – как при параде, словом. Бог их разберёт, кто они – чиновники или рабочие из канцелярии какой, а может, и служивые в гражданском, – ни Тимофей Трофимыч, ни Илья Фёдорыч не знают. Всё поместьем интересовались и о хозяевах спрашивали что-то уж больно с пристрастием. Как, мол, крестьяне тут живут, не обижает ли барин. Так и сказали – барин. Ну, Тимофей Трофимыч и Илья Фёдорыч народ сообразительный, смекнули, что дело нечисто. И давай сразу, на всякий случай, в штыки: «Какой барин, в нашем уезде таких нет, крепостное право уж сколько лет назад отменили». Хозяин, дескать, есть, но вы, товарищи, не путайте. Наш Сергей Василич – именно хозяин, а не помещик какой. Коровники строит, конный двор чистит, ограды самолично починяет, амбары ставит, ремонтирует, где что надо. Школу вот в селе земскую построил, технику новёхонькую завёз, поголовье скота новыми породами чуть не каждый свой приезд пополняет. Те спросили фамилию хозяина-то, а Илья с Тимофеем возьми да и ляпни. Я отругала их. Вот, говорю, дурашки, зачем было лишнее болтать. А они мне, что всё равно такие люди и без крестьян все фамилии знают, кто где помещик. Хозяин то есть.

Аграфена запнулась и выдохнула.

– Вот я и думаю, Сергей Василич, не опасно ли вам ездить-то сюда. Может, повременить пока? Тимофей-то с Ильёй говорят, будто это уже и не впервые такое. То, бывает, появятся какие-то люди – и подначивают крестьян: угощают мужиков самогоном, детям конфетки суют, а сами против помещиков настраивают. Особливо молодых, молодые-то неопытные, наивные, всему верят, а на голову – горячие. Чуть подкинь дровишек, так эти юнцы и вспыхнут, и пойдут жечь хозяйское поместье, а то и революции устраивать. Такие ведь и разжигают революции, Сергей Василич. И соседние поместья кто жёг – всё молодёжь из крестьян. То есть те, кто хозяев толком-то ещё и узнать не успел.

– Огорошили вы меня, Аграфена, прямо скажем… Что же делать теперь? Может, почудилось вам и это люди просто от любопытства, по безделью, интересовались?

– Бог его знает, Сергей Василич. Но Тимофей с Ильёй тоже не лыком шиты, наперёд решили почву подготовить, чтоб не заподозрил кто лишнего. Когда вас незнакомцы-то те из города помещиком обозвали, Тимофей с Ильёй сразу им напомнили, как в тринадцатом году вы двести девять десятин земли крестьянам подарили. Это когда Танюша с Иринкой при смерти были, а потом на поправку пошли – вы на радостях и подарили, не пожалели для своих-то крестьян. Тимофей с Ильёй так и сказали – подарил, мол, товарищ Рахманинов, на дарёной земле живём, собственной. Сергей Василич заботится, переживает, справляется, как у нас с хозяйством, как с урожаем. Помогает, когда пожары или вот когда дожди всё лето шли, и горчица мокла, никто не собирал посевы-то.

– А люди эти что?

– Ну что – послушали, повыспрашивали что-то там о доходах, об урожае, о том, сколько крестьян живёт в уезде, кто чем занят, много ли бездельников. Вроде и ничего такого, но боюсь я, Сергей Василич. Если решат молодёжь подстёгивать, то там уж неизвестно, что у той молодёжи будет на уме. Воспоминаний-то о ваших добрых делах нет у них – детьми ещё были малыми, когда вы их родителям помогали, от себя кусок отрывали. Они и не вспомнят, хорошее-то – оно надолго не запоминается, это плохое помнят до смерти, холят и лелеют. А наслушаются в кабаках историй про беспредел помещичий да про власть рабочим и крестьянам – и пойдут бить да крушить, поджигать. Страшно мне за вас. Время такое… Может, что придумать вам с имением? А по мне, так лучше от греха и вовсе продать его. Хотя и не продадите ведь теперь, а вот отдать…

– Аграфена, милая. Мне тоже это в голову приходило. Думал даже подарить Ивановку гражданам, но это дела не решит. Долги за поместье по-прежнему останутся на мне, не освободят от них.

– Как же так, Сергей Василич! Вы ж почти все средства с концертов да с издания нот ваших на Ивановку пускали. Вкладывали сюда всё, что за жизнь заработали.

– Да, Аграфена, а толку? В Ивановке сто двадцать тысяч – на них я ставлю крест и думаю, что и дальше здесь меня ждёт крах. У меня осталась ещё небольшая часть денег – около тридцати тысяч, минус долговые обязательства за поместье, – это, конечно, кое-что, особенно если я смогу дальше работать и зарабатывать, но всё происходящее вокруг на меня так действует, что я и заниматься не могу и, боюсь, закисну совершенно. Все окружающие советуют временно из России уехать – хотя бы ради того, чтобы работать. Но куда? И как? И можно ли?

– А вы бы спросили у Лександра Ильича. Зилоти то бишь. Помните, знакомый у него был, Терещенко, что ли… Как его звали-то…

– Михаил Иванович?

– Не помню. Наверное. Вот может, попросить Лександра Ильича-то посоветоваться с этим Терещенкой? Ему, небось, с горы, видней. Вы человек видный, знаменитый. Может, и можно рассчитывать получить паспорт на выезд с семьёй за границу? Всё равно куда! Куда-нибудь. Может, заодно и меня прихватите. Здесь вам опасно находиться, послушайте меня, Сергей Василич. Я-то крестьян получше вашего знаю, что у них на уме – один чёрт разберёт. Сегодня они улыбаются вам, а завтра… Подговорят их люди ушлые, где надо – задобрят обещаниями, а то и монетой. Крестьяне подожгут имение, а вам куда с Натальей Александровной-то, с Иринкой, с Танюшей? А могут ведь и убить. Вешают одного за другим помещиков, избивают до смерти. Кого в колодце находят, кого в подполе. Вы хоть газеты-то почитайте, что делается. Оглядитесь вокруг.

– Думаете, стоит и правда написать ему?

– Вы спроси´те, можно ли получить разрешение к июлю. Побыстрее бы вам. За спрос-то денег не берут. И узнайте, можно ли взять с собой оставшиеся средства. Или часть. И какую. Ведь всё ваше состояние, Сергей Василич, находится здесь, что с ним будет? Я боюсь что-то за вас. И страшно, что ни спасти, ни поправить ничего теперь уж и нельзя. Вы три недели бегаете по инстанциям с долгами и пробуете отделаться от всех этих, кто имение хочет у вас отобрать. Только мучаетесь, а вам и без того здоровье поберечь бы надо. Если что случится, куда вы пойдёте с семьёй-то. В городах и то штыком закалывают да расстреливают семьями, а в уездах и подавно. Поговорите!

– Поговорю. Спасибо тебе, Аграфена.

– Да о чём бы то речь, Сергей Василич. Лишь бы хорошо всё было. В Ивановке любят вас, но смотрите, какие настроения-то в обществе бродят! Они ж не думают, люди-то, что завтра можно жить хуже, чем сегодня. Старые порядки бы разрушить, снести всё, выкорчевать, а как дальше жить – это они потом только соображать начинают, когда уже всё развалили. И то не всегда. Как Бог пошлёт – так и живут. Пойду-ка я водицы ещё подолью вам в самовар. Вы смотрите не замёрзните: сырость-то какая – весенняя, болезная. Давайте одеяльце вам принесу, погодите.

– Да не нужно, Аграфена, спасибо тебе!

– Ну хоть полушалок на колени накиньте, зябко-то как, застудитесь! Вот, возьмите мой. Ноги нужно в тепле держать. А то сидите тут в саду – влажность кругом… А потом на здоровье жалуетесь.

– А ты как же без полушалка?

– А я всё равно в дом иду. Не замёрзну.

– Спасибо, спасибо.

Аграфена по привычке присела, кланяясь, а Рахманинов посмотрел на потемневший в сумерках фасад дома, заросший ползущей вверх зеленью, добравшейся уже до самого фронтона и карнизных планок.

«Край ты мой заброшенный, край ты мой, пустырь, сенокос некошеный, лес да монастырь…» [39] – прошептал он. И заплакал.

* * *

Уже почти час Мариэтта ждала, облокотившись о спинку скамейки.

По коже то и дело пробегал озноб от действующего на нервы писка комаров. Монотонно гудя, они летели на ржавый отсвет фонаря и с неприятным пощёлкиванием бились о стекло, пытаясь зачем-то добраться до лампочки. Лампочка была недосягаема, и раздражённые комары переключались на Мариэтту, так что ей приходилось время от времени отмахиваться.

К вечеру всё ещё возвращалась прохлада: её приносило ветром с гор, которые синели в сумерках позади строгих и мрачных, почти кладбищенских, крон.

«Интересно, это кипарисы или туи? – думала Мариэтта, пытаясь разглядеть шишечки в тёмной хвое. – Круглые коричневые мячики с трещинками – кипарисы. Зелёные мелкие звёздочки – туи. Ну где же он? Времени осталось полчаса-час – потом придётся возвращаться в номер».

Наконец на залитой тусклым светом аллее появилась долговязая сутулая фигура. Это был Рахманинов. Весь в белом, издалека он казался одним из вытянувшихся лунных пятен, сползающих на землю сквозь тени затаившихся, неподвижных листьев тополей. Единственное, что выдавало его земную сущность, был портфель, в котором, наверное, лежали ноты.

– Милая Re, долго вы ждёте? Простите, что задержал вас: ко мне всё подходили, подходили после концерта – и ни конца, ни края этой очереди, словно я – сахар в лавке Келарева. Вы одна? – поинтересовался Рахманинов, хотя ответ и без того был очевиден.

– Вы же видите, что одна, Сергей Васильевич. – Re смутилась и рассердилась на себя: будто она виновата в том, что ждёт его уже час, отвлекая от важных дел и ещё более важного отдыха после концерта. А вообще, мог бы и поспешить: кто, в конце концов, важнее – она или эти зеваки, рвущиеся в артистическую поздравлять с неизменным успехом, будто это уже не стало обыденностью.

С полминуты они помолчали, слушая мерно покачивающийся многоголосный гул сверчков, кузнечиков и цикад.

– Вы пришли без мужа? Где он? – наконец спросил Сергей.

Re вздрогнула. Откуда он узнал? Она ведь сама хотела рассказать.

– Ждёт в номере.

– Он не обижается, что мы беседуем с вами вдвоём, без него, притом что вы только-только поженились?

Мариэтте послышался в вопросе вызов.

– Ваш муж, вероятно, до крайности влюблён, раз не побоялся отпускать вас одну ждать в темноте какого-то мужчину. – Его голос звучал холодно и отстранённо. Казалось, мыслями он был далеко отсюда – наверное, до сих пор на концерте, а может, в будущих своих сочинениях.

– Не какого-то, а вас, – поправила Re. – Мой супруг бесконечно любит вашу музыку, разве он стал бы перечить?

– В таком случае он, думаю, был бы рад познакомиться. Что же он не удивился, не спросил, отчего вы не позвали его с нами – третьим-не-лишним?

– Он знает, что я… – Мариэтта запнулась. – Что вы очень мне дороги.

Не ответив, Рахманинов повозил подмётками по крошке гравия.

– Вы посвятили последний сборник Кошиц, – тихо сказала Мариэтта. – Шесть романсов. Почему?

Рахманинов пожал плечами.

– Почему не мне, а Кошиц? За что ей такая честь? Ведь это я подбирала стихи… с такой душой. И вы… говорили, что хотите видеть меня, где бы я ни была. И подписывались: «Искренне преданный вам»…

– Так и есть, – грустно взглянул на неё Сергей. – Но теперь вы замужем, и мы, верно, будем всё реже и реже встречаться. Может, нам и вовсе не стоит больше видеться. Кроме того, я уезжаю.

– Уезжаете? – с испугом спросила Мариэтта, и голос её покачнулся.

– На какое-то время. Впрочем, всё это ещё не точно. Я написал своему педагогу, другу и по совместительству родственнику Саше Зилоти. Попросил узнать, помочь с паспортами, с разрешением на выезд. Если удастся – одному Богу известно, где и когда я смогу назначить вам следующую встречу.

– Ясно, – покорно кивнула она. – Мне остаётся только смириться?

– Милая Re, – взмолился Сергей, – ну зачем вы приехали в Кисловодск? Зачем? Неужели только лишь ради концерта? Как вам удалось уговорить на это мужа? Я не верю, что он слишком уж обрадовался.

– Вы правы, совсем не обрадовался. И не ради концерта я приехала, Сергей Васильевич. Вы сами знаете, зачем. Я… Вы нужны мне.

Она запрокинула голову и поморгала, чтобы ветер быстрее высушил глаза. Звёздное небо шевелилось и пульсировало, переворачиваясь с боку на бок, жило своей жизнью, подмигивая метеорным потоком сквозь светящуюся чешую серебристых облаков. Оно делало вид, что участвует в разговоре – на самом же деле небу было всё равно.

– Зачем вы тогда вышли замуж? – строго спросил Сергей.

– Чтобы досадить вам, разве не понимаете? – зло бросила она.

– Нет, – искренне ответил он.

– Сама не знаю зачем… – Она смягчилась. – Я боялась. Боялась, что вы уедете, а я останусь одна среди всего, что происходит вокруг – и вот, вы действительно уезжаете. Я боялась признаться, что… По правде сказать, я вообще не хотела, чтобы вы догадались. А выйти замуж – это ведь отличный способ доказать и себе, и всем, что я не люблю вас, верно? Ведь многие, пожалуй, уже догадывались и распространяли слухи, которые могли бы навредить вам. Я надеялась, что забуду вас. Кроме того, теперь чувство долга перед другим человеком не позволит мне…

– Милая Re, что же вы наделали! Вы не любите мужа?!

– Люблю, но не его – вас. Поэтому я здесь. Я приехала с мыслью убежать с вами. Рассчитывала убедить, уговорить. Впрочем, в глубине души я знала, что вы никогда не согласитесь. Но мне нужно было хотя бы попытаться. Вы ведь не любите меня? Я знаю, не любите. И даже если бы любили – не стали бы сбегать, бросая семью. Вы не оставили бы детей, не предали бы Наташу. Я это понимала, поэтому к чему мечтать. Лучшее, что я смогла придумать, раз не получилось стать счастливой – сделать счастливым другого человека. Того, кто относится ко мне так же трепетно, как я отношусь… к вам. Разве это недостойно, как вы считаете? Я не права?

– Милая моя Re, не знаю. Кабы знал, верно, и сам был бы счастлив. Но счастливым мне не быть по определению: с самого начала так было, видимо, предрешено. А теперь, зная, как вы мучаетесь, я тем более не заслуживаю счастья, раз не смог вовремя распознать и предупредить.

– В одном я уверена. Мы больше не увидимся с вами. Ещё и поэтому я здесь. Я чувствовала, что вы можете уехать. Даже не сказав мне, не предупредив. Телеграфировав откуда-нибудь с приграничной железнодорожной станции, а то и из другой страны – специально, чтобы не было соблазна остаться и осуществить побег, который я предложила бы вам. Верно?

– Нет, милая Re. – Он опустил глаза.

– Верно, верно! Вы просто не хотите признаться себе. Что и говорить, вы бы не уехали со мной. Татьянка, Ирина, Наталья Александровна – они для вас всегда были и будут важнее всего. Даже, думаю, важнее музыки! Признайтесь же! Если не мне, то хотя бы себе! Я боялась предположить это, но теперь точно вижу, да, – она твёрдо повторила, – даже важнее музыки.

Рахманинов вспыхнул.

– Что ж! Вы правы, больше всего на свете я люблю свою семью. Их счастье выстрадано – не только Наташей и не только мной. Неужто вы рассчитывали, что я брошу их ради ваших приключений и авантюр? Как такое могло прийти вам в голову? Вы слишком молоды, ветрены. Но теперь у вас тоже семья.

Она печально усмехнулась.

– Да, глупо получилось. Наверное, меня слишком обнадёжили письма Натальи Александровны и Софьи. Они, то и дело приглашая меня, писали: «Приезжайте, ему очень вас не хватает, своего лучшего друга». Смешно! – воскликнула она и расхохоталась. – Но теперь, видите, я умнее. И права: мы больше не увидимся.

– Пожалуй, да.

– Помните, вы всё твердили, что не можете найти своё призвание? Иногда вам казалось, что вы – композитор. Иногда – пианист, иногда – дирижёр. Кто-то говорил, что вы лишь пианист – мол, поэтому вам хорошо удаются одни только фортепианные произведения. Но сами вы утверждали, что именно в симфонической музыке можете максимально полно реализовать свои задумки. А я слушала, благоговейно молчала и восхищалась – вашей огромной требовательностью к себе, требовательностью истинного художника. Порой, признаюсь, мне хотелось отругать вас: за то, что разбрасываетесь, распыляетесь, за то, что заняты в слишком большом количестве сфер музыкальной жизни, за то, что это отбирает силы, которые вы могли бы потратить на действительно необходимое. Сердилась на то, что концертные поездки отнимают у вас огромное количество времени и мешают сочинять, но потом поняла, что сержусь не на это. Наталья Александровна говорит, после гастролей вы, наоборот, с бóльшей энергией принимаетесь за сочинительство – что ж, пусть так. На то, что музыка отбирает вас у меня, – на это я сердилась. И на то, что семья отбирает вас у меня, – на это я сердилась ещё больше. И поклонники – вот даже сейчас я ждала вас столько времени только лишь потому, что они оказались для вас важнее, чем я. Откровенно говоря, вы никогда не принадлежали мне, стоит это принять, пожелать вам всего доброго и уйти. Я правда желаю этого вам, Сергей Васильевич!

– Милая Re, не поступайте так! Не обижайтесь на меня!

– Не обижаюсь. Вы – образец благородства и достоинства, так и должно быть. – Она горько, с усилием улыбнулась. – Я благодарна вам за всё. Прощайте.

Рахманинов в отчаянии хотел было поймать её руку, но Мариэтта отшатнулась и, наморщив лоб, поморгала глазами.

– Я знаю, почему вы сразу представились мне нотой Re в письме. Видимо, вы чувствовали, что станете музой. Да и полностью ваше имя звучит как музыка. Мариэтта – это ведь ария. Ариэтта!

– Всё. – Развернувшись на каблуках, она быстро зашагала по аллее.

– Re!..

Но Мариэтта не обернулась. И Сергей никогда её больше не видел.

* * *

– Иди, иди, поговори с ним на прощание, мы в вагоне подождём. – Наташа сняла с пальто мужа пару волосков.

Рахманинов кивнул и вышел из тамбура, вдохнув смог привокзальных сумерек. Казалось, что пахло чайной заваркой, табачным дымом и чёрными горбушками, но в условиях нехватки продуктов вряд ли это были настоящие запахи: наверное, действительно казалось. Зато дым, древесная стружка, дёготь и помои чувствовались вполне отчётливо.

– Значит, в Петроград, потом в Финляндию и в Швецию? А дальше куда? – обнял его Шаляпин.

– Зовут в Америку, но не знаю. Не хочу я там оставаться, даже на короткое время. Я и на гастроли терпеть не мог туда ездить. Ты о себе расскажи. Теперь так редко видимся, что разве хоть на прощание и спросить.

– Я что… Воюю с чиновниками, с департаментом: коммунисты всё пытаются установить свои порядки: театр, опера – это, мол, искусство буржуев, видите ли. Что тут сказать, Серёжа, если они пытались реквизит Мариинского вывезти! Письмецо прислали, что в бывших императорских театрах слишком богатые костюмы и декорации! Стало быть, надо отобрать, разослать по уездным театришкам, по захолустью! Пришлось, дорогой Серёжа, в Москву ехать, лично встретиться с Лениным, чтобы имущество Мариинского отстоять! Артистам выдают скуднейшие пайки: дескать, деятели буржуйского искусства и того не заслуживают, зачем их кормить почём зря! Мне, правда, удаётся получать ещё муку´ за концерты – на их взгляд, стало быть, живу как царь. Правда, в квартиру то и дело вламываются, устраивают обыски, но я и здесь нашёл на них управу: написал Зиновьеву. Ну а сколько можно терпеть? После этого прекратилось. Так и живу. Ну, дай Бог, у тебя всё хорошо будет, переждёшь какое-то время за границей, поконцертируешь, заработаешь, может, чего, а там поспокойнее будет – и вернёшься.

– Я вас не оставлю, буду пересылать деньги и продукты. Набросай, как будет время, мне список с фамилиями артистов, кто особо нуждается. Я думаю каждому личные, фамильные посылки высылать – так будет лучше. Хотя и общие тоже нужно – Гнесинскому училищу, консерватории. Кофе, чай, сгущёнка – всё, что нужно. Ты напиши, что предпочтительнее, в чём больше всего нехватка.

– Хорошо, не беспокойся. Ладно, пора, дорогой Серёжа. Концерт вечером, нужно ещё распеться. До свидания, до встречи, добрый, верный мой друг, береги девочек и Наташу, сердечный привет ей. Не забывай!

– Да уж не забуду, как я могу!

Они обнялись.

– А, слушай, я ведь совсем забыл. Один извозчик тут знакомый объявился. Прежде подвозил меня частенько из Большого, а тут я приехал в Москву – и снова его встретил, вот такое совпаденьице. Замучил он меня: познакомьте, говорит, с Рахманиновым. Это ж он у меня и на свадьбе «шофёром» был – кучером то есть. А потом мы его так до утра в доме и оставили, не на сеновал же прогонять. Он с нами до самого рассвета веселился, песни наши слушал, подпевал. Ты, верно, и не помнишь его – и ушёл ты тогда чуть раньше. Ну, я сболтнул как-то лишнее, про свадьбу-то свою, как ты концерт на кастрюлях устроил. А он – возьми да и вспомни. А ещё говорит, мол, ждал раз с лошадью у консерватории, да и услышал под окнами, как что-то твоё играли. Или даже ты сам – это я не совсем уж понял. Он говорит, спросил потом у господ, которых подвозил, те и сказали: «Это Рахманинов». И уж так понравилось ему, что он мне жуть как надоел, все уши прожужжал: «Вот это я понимаю – Музыка»! Я не выдержал, дал ему денег на твой концерт. Он, представляешь, сходил! И в таком восторге, что, говорит, жив не буду – хочу у Рахманинова кучером служить, хоть забесплатно, только бы кормили и уголок дали, где спать. Да хоть кем, лишь бы взял. Вот! Познакомиться хочет, я пообещал, дал слабину, приходится теперь держать слово-то. Привёз его к тебе. Вернее, он меня. Ты не против?

Рахманинов улыбнулся.

– Конечно, нет.

– Тогда жди, я его позову, здесь он. Экипаж сторожит. Я быстро! До свидания, до свидания, дорогой Серёжа!

– Не поминай лихом.

Прошло уже достаточно времени, и вот, за пять минут до отправления, когда послышался удар в станционный колокол, Сергей увидел бегущего по платформе мужичка в вывернутой наизнанку шапке. Где-то он, кажется, уже встречал это красное, одутловатое лицо, насмешливый взгляд и залихватский чуб… Да, точно! Это же тот самый извозчик, что вёз их с Федей давным-давно после репетиции в Большом! Нахальный такой… Ещё и шапку наизнанку носит.

– От до до ми извозчика найми, – пошутил Рахманинов вместо приветствия.

– Ба-арин! Ой… Товарищ Рахманинов! А ведь я вас и не узнал тогда!

Сергей недоуменно улыбнулся.

– Когда?

– А на свадьбе-то у Фёдора Ивановича, забыли? Вы тогда поздравительный оркестр под окнами устроили.

– Ах… да, припоминаю, кажется. Рад снова повстречаться.

Раздался второй удар колокола: до отправления две минуты.

– Как мне нравится ваша музыка-то! Никто не поверит, как! Наши-то мужики такое и слушать бы не стали, чай не балалайка. А у меня вот, видите, дух-то какой! Высокодуховный! К искусству меня тянет – высокому, музыкальному. Товарищ Шаляпин дал денег на билет на концерт-то ваш, представляете, добрый какой барин! Я сидел высоко, у портрета чьего-то… Мозáрта, что ли. Вы меня б со сцены, наверное, и не увидели. Думал, все, небось, вокруг спать будут, а они нет – слушали и слушали, ну и я вместе с ними. Да всё портреты разглядывал и люстру: хоть сочинение и красивое, а всё ж скучно полтора часа на одном месте-то сидеть в четырёх стенах, это ж не экипаж, когда вокруг всё меняется, да ещё и лошадь характер проявляет. Но музыка понравилась очень! Вот хотел поблагодарить.

– Спасибо. Очень приятно. Что же вы слушали?

– Так Второй концерт. А вы разве ещё что-то написали? Я и под окнами консерватории ту же музыку слышал.

– Да, немного кое-чего понаписал.

– Ну и ну! Значит, ещё и другое есть? Песни есть? Мне бы песни. Буду править экипажем, напевать.

Рахманинов добродушно усмехнулся.

– Есть и песни.

– Ох! А как же мне послушать? Когда вы вернётесь-то? Я буду копить на билет! На концерт…

– Я вышлю вам билет, как только вернусь. Оставьте Феде свой адрес.

– Да вы что? Вот это да! Спасибо! Спасибо вам! Знаете, я ещё как-то Горького подвозил, разговорились тоже о вас. Он сказал, вы хорошо слышите тишину. Говорит, встречались вы в прошлом году в Петрограде – оба выступали на открытии какой-то выставки.

– Надо же. Приятно. Что ж, – Сергей протянул ему ладонь, – рад был познакомиться. Пора мне возвращаться в вагон, а не то ведь семья так и уедет без меня.

– Когда ж вы теперь вернётесь? – с каким-то испугом поинтересовался извозчик.

– Не знаю, – честно ответил Сергей.

– Барин! Господин Рахманинов! А возьмите меня с собой! Возьми-и-ите! – капризно заканючил он. – Я вам буду о родине напоминать. Буду сказки вашим дочкам сказывать – в нашем уезде, знаете, столько сказок! Мне бабка в детстве такое выдумывала, чего ни в каких книжках не прочтёшь.

– Ну что вы. – Рахманинов смутился. – Я бы и рад, но взять вас с собой… Это никак невозможно. К тому же и разрешения у вас нет, и паспорта.

– А вот и неправда ваша! Всё у меня есть!

– Как же так? – поднял брови Сергей. – Разрешение крайне трудно получить!

– А то! – ухмыльнулся извозчик. – Да вот только когда возишь вельмож разных да чиновников – тут и связями не грех обзавестись, так что любой вопрос решить можно. Возьмите, барин! Не пожалеете! Не возьмёте хорошего человека – будете всю жизнь локти кусать!

Раздался третий удар станционного колокола, и вагон дёрнулся. Сергей запрыгнул в тамбур, а извозчик, ловко ухватившись за поручень, влез на подножку.

– Как хотите, а я с вами поеду!

– А билет?..

– Вы не беспокойтесь! Вы мне купите билет, а я отработаю! Сколько захотите лет буду служить вам исправно – не найдёте вы ни в Финляндиях, ни в Швейцариях такого преданного слугу! Там, небось, сплошь буржуи и обманщики! Да ведь вы там и за иностранца считаться будете, а иностранцев никто не любит, каждый облапошить только и пытается, кто во что горазд! Возьми-ите!

– Ну как же я возьму-то вас, дорогой товарищ? Я с женой и детьми еду. Не пропустят вас!

– Пропустят! Я что-нибудь выдумаю, вы не сумневайтесь! Таких находчивых, как я, ещё поискать! Возьмите, ну! Не трусьте! А то ведь разочаруюсь и не захочу на ваши концерты копить!

Рахманинов рассмеялся, запрокинув голову.

– Ну, господь с вами, едемте. Попробуем. Но если на границе снимут, заставят возвращаться – отправитесь служить вместо меня Шаляпину. Такой уговор. Идёт?

– По рукам!

Сергей весело протянул ему ладонь, и тот что было сил хлопнул по ней своей огромной красной лапищей.

– Се!

Рахманинов вздрогнул и высунулся из тамбура. Сквозь толпу, расчищая себе путь локтями, продирался Матвей.

– Се! Я не успел! Чёртовы забастовщики на улицах! Перекрыли дорогу!

– Мо! Родной Мо!

Следом за Матвеем мчался ещё один человек: Сергей подозревал, что тот может явиться. Конечно, он, муж Анны Лодыженской. Пришёл, как и полагается, денег просить. Но поезд набирал ход – фонарные столбы проползали мимо всё быстрее, и серые шапки на головах людей смешивались в однородную мельтешащую массу. Лодыженский наконец отстал, затерявшись в толпе, а Матвей всё бежал.

– Матвей! Не беги! Оступишься! Не беги! Я напишу! Не печалься! Я скоро вернусь! Всё будет как прежде!

– Возвращайся, Се! Возвращайся скорее! Пиши!

– Я вернусь, Мо! Не забывай!

– Се! Ты – самый близкий мой друг и навсегда им останешься! Прощай! Счастливого пути! Пусть всё будет хорошо! – Всё-таки споткнувшись и еле удержавшись на ногах, Пресман замедлил ход и, пробежав по инерции ещё пару метров, остановился. Сняв с головы шапку, он изо всех сил подбросил её вверх и замер. Какое-то время Сергей махал ему, опасно высунувшись из тамбура, но Матвей скоро пропал из виду, исчезнув за одной из вокзальных будок.

– Ну что, со всеми простились, теперь пойдёмте в купе, барин?

– Да, да, идите… Четвёртое купе. Я сейчас.

Рахманинов рассеянно посмотрел в дверной проём. Проносились мимо семафоры и крыши навесов; провожающих становилось всё меньше. И там, у самого конца платформы, среди людей, собравшихся у выкрашенной перегородки, ему почудилась печальная, одинокая фигура Зверева. Николай Сергеевич шагнул ему навстречу, добродушно улыбнулся и приподнял шляпу. За его спиной стоял ещё один человек – Анна Лодыженская. Она тоже улыбнулась, робко подняла руку в старомодной перчатке и застыла в нерешительности. Николай Сергеевич развернулся и, осторожно взяв её под локоть, медленно повёл с перрона.

Предыдущая главаГлава 53 из 54Следующая глава