– Они его всё-таки выжили! Он уходит! Если ещё не ушёл!
– О ком ты? – спросила Наташа, стряхивая с воротника пушинку одуванчика.
– Папа! Папа! А я гусеницу нашла! Смотри какая – с шипами, тёмная, страшная! И с «глазками» жёлтыми по бокам, прямо как у картошки! И вот ещё, смотри, кружочки потемнее – как на павлиньих перьях! – Танюшка рассматривала что-то в ладони.
Великанскими шагами Рахманинов подошёл к Татьянке по траве, и Наташе невольно вспомнилось, как в детстве они играли в лапту. Серёжа тогда первый бежал (нет, не бежал: шёл такими же исполинскими шагами) доставать мяч, залетевший на козырёк крыши.
– Она прямо с крапивы её сняла! Голыми руками! – рассмеялась Иринка.
– Неправда, я не голыми! Я палочкой! – обиженно скривилась Танюша, вот-вот готовясь зареветь.
– Милые мои. – Рахманинов ухватил Иринку за бока и, поцеловав в пушистую макушку, подбросил.
– Папа, перестань, щекотно! А-а-а, не надо за бока! – хохотала Ира.
– Надо-надо. Человек гусеницу поймал, а тебе завидно, – хитро подмигнул он.
Танюшка надулась и осуждающе смотрела, как они смеются.
– Папа, а что это за гусеница?
– Если в крапиве – крапивница, – поморщилась Иринка.
Поставив её на землю, Рахманинов развернул садовое кресло и сел вполоборота у стола.
– Татьяна, дай-ка взглянуть.
– Вот.
Второпях, пока сестра снова не завладела отцовским вниманием, Танюшка уселась на папину ногу и изо всех сил обхватила колено.
– Покачай!
– Тя-яжёлая ты стала. Держись как следует! Ну-ка. – Он всмотрелся в её ладошку. – Это не крапивница.
– Крапивница, – упрямо подняла брови Иринка.
– Это адмирал: смотри, у неё пятнышки по бокам бело-жёлтые, а на спинке – рыжие. Станет бабочкой – ещё и голубые глазки´ внизу появятся на крылышках, а в верхних уголках – белые точки. У крапивницы не бывает таких ярких, потому и у гусениц её по бокам не пятна, а полоски. И рыжих пятнышек на спинке у крапивниц тоже нет.
Наташа поставила ему чашку и блюдце.
– Так о ком ты говорил, Серёжа? Кто уходит? Откуда?
– Матвей! Выжили его таки с поста директора училища!
– Это не та ли история с еврейским вопросом? Когда её высочество просила вести перепись талантливых профессоров и студентов, чтобы евреев защищать?
Он кивнул.
– Так я и думала! С самого начала знала, что добром это не кончится! Садись, чай стынет, да и тучи вон какие: того и гляди польёт!
В липком воздухе затаилась взопревшая жёлтая тишина: заворочалась, переваливаясь с боку на бок, задумалась. Уже с утра жарило вовсю, но роса не просыхала даже на солнечной стороне сада – так было душно и влажно. Ветер тоже затаился, спрятался – нырнул в какую-то нору под порогом или в высохший старый колодец, заметив над верхушками деревьев массивные купола туч. Они вытянулись ввысь спиральками-луковками – витыми, завихрёнными, как на соборе Василия Блаженного, с низким, плоским основанием, которое, как пресс, придавливало землю, прижимая полевые травы и заставляя пригибаться замершие в испуганной растерянности кроны деревьев. Там, у леса, воздух надулся, словно пузырь, став тёмным, плотным, фиолетовым. Здесь же он пока выжидал: его ещё освещало солнце, и он румянился, поджаривался, как на закате – томный, оранжевый.
– Я же писал принцессе об этой ситуации с Матвеем! Она сказала, что поможет, сделает всё возможное.
– Видимо, обстоятельства были сильнее.
– Я, пожалуй, снова туда поеду. Нужно выяснить на месте. Не могу я допустить, чтобы Мотьку просто выжили, выдавив, будто это гнойный прыщ, который мешает жить так, как им хочется.
– Папа, я ей листиков покушать собрала. – Танюшка слезла с отцовской ноги и выковыряла из кармашка своего платьица рваные, смявшиеся листики.
– Это же клён, Танечка. Она такие кушать не будет.
– А какие надо?
– Ты где её нашла? В крапиве?
– Да.
– Значит, она крапиву и кушает.
– Как же я крапивы нарву?.. – Таня снова жалобно заморгала, вот-вот готовясь разреветься.
– Ну, идём, помогу тебе. – Он поднялся.
– Сергей, мы вообще-то разговариваем! – недовольно пробурчала Наташа.
Рахманинов в нерешительности посмотрел на неё.
– И времени уже почти девять, тебе заниматься, а ты до сих пор не позавтракал.
Он снова сел.
– Танюша, давай покушаем, а потом я помогу тебе нарвать для неё крапивных листиков?
– Ну, папа! Я уже кушала! А гусеница – нет. Она голодная!
– Знаешь, а ей можно чертополоха нарвать! Листочков. Она ими тоже любит лакомиться. Пойди-ка нарви!
– Я хочу крапи-иву-у! – скуксилась Таня.
– Ну, идём, идём! Наташа, мы сейчас вернёмся, – махнул он рукой.
– …Матвей стольким людям помог, а ты такие сравнения приводишь – «гнойный прыщ»! – возмутилась Наташа, когда они вернулись. – Садись, наконец, уже остыло всё!
– Ты права. Если и говорить о гнойных прыщах, то в голову сразу приходит, прости господи, Скрябин. Бедный, как же он с ними мучается! То с руками мучился, а теперь – фурункулёз…
– Препротивнейшая болячка. У меня в пятнадцать лет был один такой нарыв под мышкой. Отцу признаваться боялась, страшно было: вдруг к врачу поведёт, а тот резать начнёт! Думала, само пройдёт: прикладывала всякие примочки, мазала чистотелом на ночь. Ну и дотянула – аж почернел этот гнойник под кожей! А ещё и болит ведь так, что заниматься невозможно: играть на рояле тяжело, больно рукой двигать. Как отцу призналась, так он ахнул, а у нас как раз Антон Павлович гостил.
– Чехов?
– Ну да. Показал ему меня отец, так Антон Павлович аж глаза округлил, помню. Прямо сейчас же вынул из чемоданчика скальпель – он его всегда с собой носит – и вскрыл.
– Надо Скрябину сказать, чтобы не мучился, а попросил хирурга вскрыть.
– Понимаешь, заболевание это подлое: кровь-то заражена. Один гнойник вскроешь – в другом месте новый вылезет. У меня следом на лбу появился, но тот был «открытый», с белой головкой. Когда такой – это лучше, чем закрытый, который под кожей. Головка – выход для гноя, и фурункул можно выдавить, как обычный прыщ. Болючий только очень. Отец сам и выдавил. Помню, испугался он не меньше меня. Надавил, а там стержень белый лезет, толстый, плотный, как корень. Просто жуть! Выдавил он его целиком, а под стержнем – кровь! Как потечёт! Но зато сразу весь гнойник и вышел. Потом ещё перевязки долго чередовали, компрессы с мазями от гноя и кровопускание мне два месяца Антон Павлович делал, чистил кровь. А не почистить – зараза так и будет по организму гулять, и новые фурункулы вылезать начнут то здесь, то там.
– Страсть какая! Ты не рассказывала.
Наташа рассмеялась.
– Да и зачем такое рассказывать, приснится ещё. Так что кровопускание в помощь. И свёклы побольше есть, она кровь чистит.
– Скрябину нужно сказать. Знаешь, найти бы его. Он, кажется, снова с концертами разъезжает – со своими вселенскими шедеврами, наш пророк и мессия. Говорят, всем доказывает, будто он – последний величайший композитор. И сейчас пишет какую-то «Мистерию», которая должна вызвать мировой катаклизм и «сжечь вселенную в огне преображения».
– Папа, смотри, смотри, правда кушает! А как она кушает? Чем? У гусеницы разве есть ротик?
– А у неё хоботок скручивается и раскрывается, присмотрись.
– Ой, как здорово!
– Он хотя бы делает что-то актуальное, нужное для народа. А ты? Почему опять отказался от концерта? Тебя приглашают, а ты отказываешься! Гордыню тешишь?
Рахманинов в задумчивости повернул ручку самоварного крана, и к золотистому ободку блюдца побежали круги.
– И что за привычка ужасная – пить из блюдца!
Сергей молча посмотрел на неё.
– Так купцы пили, а для дворян это неприлично, Серёжа! Извини, конечно, что говорю, хотя… Говори не говори. Ты сидишь, молчишь, не споришь, делаешь всё по-своему, да ещё и прихлёбываешь. Не обижайся, но пусть лучше это скажу тебе я! Иначе ты будешь отхлёбывать так чай даже у самой принцессы, а она-то уж, разумеется, ничего не скажет. Что о тебе подумают люди? И дети вон пример берут.
– Папа, а она тоже чувствует вкусы? Раз ей нравится крапива и не нравится клён? Как гусеничка этот вкус чувствует? У неё же нет языка.
– У неё на передних лапках специальные ворсинки, представляешь! А на них – вкусовые рецепторы.
– Что?
– Такие специальные точечки, которые помогают распробовать вкус разных лакомств.
– Сергей! Боб, возьми Танюшу и идите в детскую. Вот-вот гроза начнётся.
– Мама-а-а! Гусеница ещё не доела-а!
– Возьмите её с собой. Ветер вон как задул, сейчас унесёт вашу гусеницу! Идите скорее.
Таня обиженно посмотрела на мать. Иринка – Боб – властно протянула ей руку.
– Идём.
Таня с надеждой посмотрела на папу.
– Идите, идите. Ничего. – Он дурашливо потрепал её по волосам. – Мы сейчас допьём чай и тоже пойдём в дом. Дождь и правда сейчас ка-ак хлынет! Надо бы мне найти Скрябина. Узнать, почему всё-таки он отказался тогда помогать её высочеству и почему предложил ей меня. Догадывался, что всё именно так и закончится?
– Я тебе про Фому, ты мне про Ерёму. Лучше скажи, почему ещё от одного концерта отказался. Нам деньги нужны, а ты отказываешься.
Дети ушли, и Наташа, выдохнув, оперлась локтями о стол.
– Не могу я, Наташа. Меня выводят из себя эти поезда и концерты! Только когда я сочиняю – я живу. А игра… Зачем мне ехать? Чтобы критики снова написали?
– Это же хорошо, что о тебе пишут критики.
– Это совсем не хорошо. – Он резко встал. – Они пишут «пианист Рахманинов», а слово «композитор» забывают напрочь! Не хочу я быть пианистом! Я хочу быть композитором.
– Ну вот, опять. А я тебе говорила. Вот и сейчас говорю: оставь «Колокола». Про них тоже скажут, что это народные мотивы и Чайковский. Ты слушаешь меня? Нет. Делаешь, как всегда, по-своему, упёртый!
– И что ты предлагаешь? Сжечь «Колокола»?
– Ну, не сжечь, – смягчилась она, – убрать, отложить до лучших времён. Что у нас сейчас происходит? Сплошные лозунги большевиков да сплетни о том, как и кто повесил Гапона, хотя прошло уже шесть лет! А ты – о колокольном звоне пишешь. Прости, пожалуйста, но нужно ведь и немного на землю спуститься. Не хочу тебя обижать, но кому сейчас такое нужно? Колокола какие-то, когда вся страна в лозунгах и рвётся к новой жизни! О рабочих нужно писать. О заводах. О техническом прогрессе. Что-то более современное. Даже Жюль Верн писал о дирижаблях и подводных лодках, а ты – о колоколах. Застрял в прошлом веке! Вон у того же Скрябина…
– Вот как! Теперь и ты говоришь, что Скрябин – новатор, а я – устаревший, никому не нужный представитель классических традиций Римского-Корсакова, Лядова и Петра Ильича!
– Ну а как, Серёжа? Ты же сам построил композицию «Колоколов» по принципу «Времён года» Петра Ильича. – Наташа скептически улыбнулась.
– Неправда! Это скорее «Зимний путь» Шуберта: от счастливого детства с его весёлыми забавами, через юность с её сомнениями, через солидный возраст с его разочарованиями и страхом смерти – к ней же.
– Всё равно у тебя получились четыре времени года: зима, весна, лето и осень. Только ты завуалировал их под возрастные вехи человеческой жизни.
– Я не консерватор! Я за то, чтобы музыка оставалась музыкой. Искусством! Красотой, а не нагромождением пустых воплей и хаосом звуков. Ничем! Эти «новаторы» не музыку пишут. Они соревнуются в своей глупости, изобретая шумелки и мучая рояль и оркестрантов немузыкальными погромами. Переплюнуть друг друга в странности, а не в музыке – что за чушь! Бах знал о музыке всё, а они что, придумали что-то лучше из того нового, что предлагают?
– Ты романтик, – вздохнула Наташа. – Мечтатель. А этот новый век, кажется, совсем не похож на эпоху Шумана. Даже страшно представить, что нас ждёт в следующем году. И тянется это, и тянется вот уже семь, нет, восемь лет.
– У меня нет намерения гнаться не пойми за чем только ради того, чтобы быть «современнее». Я искусству служу.
– Хорошо, но тогда не расстраивайся, когда тебе в очередной раз скажут, что это «чайковщина» и что твой стиль устарел. Ты пишешь, как писали в прошлом веке!
– И в чём же это проявляется?! Прости, но как ты можешь так говорить?
– А я, по-твоему, уже не музыкант?
– Музыкант.
– Вот именно! У меня вообще-то такой же диплом консерватории, как и у тебя! Ты, мне кажется, об этом забыл!
– Хорошо, прости. Я вспыхнул, и этого было достаточно для резких слов.
– …И как выпускница консерватории, я, между прочим, тоже умею разбирать произведения.
– Так! Интересно! И что же раскрывает твой анализ? Только то, что у меня всё сплошь «чайковщина»?
– Ещё и «бородинщина», и «мусоргщина», и «лядовщина».
– Ну, спасибо.
– А что? Жанр и стиль заупокойной, похоронной колыбельной – почти как в «Песнях и плясках смерти» Мусоргского. Нисходящее хроматическое движение похоже на то же, что в «Арии индийского гостя» в «Князе Игоре» Бородина, соло гобоя и кларнета напоминают темы Лядова в «Волшебном озере», а мрачные колокола во второй части – это же фактически тот же самый аккорд, что и в «Великом колокольном звоне» в «Борисе Годунове». Неплохо бы сверить: почти прямая цитата! Зато дальше, когда мрачное переплетается со светлым, ты уже становишься собой. Тогда и появляются красивые аккорды и сквозной симфонизм.
– То есть, по-твоему, лучше сочинять детские игры в светофор, как Скрябин? Лишь бы критики написали, что выдумано нечто небывалое?
– Отчего же игры? Он постоянно говорит о синестезии, он придумал собственное учение цвета и светомузыку.
– «Всё это пустяки и бред»! – пропел он реплику Ольги из «Онегина».
– Цветной слух, по-твоему, бред? Он видит тональности цветами!
– Конечно, бред! Полная чушь! В «Прометее» он ввёл, слыхано ли, партию света! C-dur[25] у него, видите ли, красный, As-dur [26], – брезгливо скривился Рахманинов, – пурпурно-фиолетовый, а Еs-dur и B-dur[27] – стальные с, прости меня бог, «металлическим блеском». Но вот с некоторыми тональностями он что-то не определился. Ми мажор, оказывается, звучит как «сине-белесоватый», а соль мажор – оранжево-розовый. Как это? Так какой – оранжевый или розовый?
– Может быть, ты просто завидуешь его композиторскому успеху?
– Ещё чего! Просто шёл бы тогда в художники, а не в музыканты! Писал бы маслом – пейзажи, радуги, передавал свои цвета, как Кустодиев и Гоген! А я бы писал музыку.
– Так пиши, кто тебе не даёт?
– Концерты не дают, Наташа. Я устаю. У меня не остаётся сил, как это можно не понимать!
– Неправда! После концертов ты пишешь больше, не вытянуть тебя из-за стола. А я только и нужна, чтобы чай подносить да яблочки.
Рахманинов посмотрел на неё долгим проницательным взглядом.
– Ты ответишь что-нибудь или так и будешь молчать?..
– Ты не понимаешь меня. Ладно. Я поеду на станцию, возьму билет в Ростов, узнаю всё сам, выспрошу всех, ещё раз напишу принцессе!
– Между прочим, твои письма…
– Да, я как раз хотел тебя попросить. Некоторые из них нужно срочно отправить, но это мне совсем не по пути. Ты не могла бы отнести их на почту?
– Так ведь дождь.
– Ну, когда закончится.
– А сам ты разве не можешь? На вокзале есть ящик.
– В прошлый раз я отправлял оттуда – и письма где-то затерялись, мне не хочется, чтобы это повторилось. Пожалуйста, Наташа, сходи, друг мой!
– Так и быть, закончится дождь – схожу. Будешь тоже уходить – не забудь плащ. Такая погода – на обратном пути может снова полить!
…Когда Сергей ушёл заниматься, Наташа поднялась на крыльцо. Нужно было попросить Аграфену убрать со стола самовар: уже начинало капать. В прихожей на столике лежали несколько писем, аккуратно перевязанных бечевой.
«Зачем он обмотал их верёвкой? Чтобы я не растеряла по дороге на почту?»
Она настырно развязала узел. Кому адресованы письма, которые не могут подождать отправки? Отцу? Затаевичу? Коле Метнеру? Матвею? Феде Шаляпину? Лодыженскому? Кому?
Наташа торопливо просмотрела фамилии на конвертах. Затаевич, Морозов, Кошиц и ещё одна неизвестная фамилия – Шагинян.
Опять Затаевич! Сергей слишком много уделяет ему внимания. Что у них могут быть за дела, о которых она не знает? Вскрыв конверт, она не стала читать письмо с самого начала, а выхватила случайную строчку из середины: «Вам нужно столько работать, сколько у Вас есть свободного времени. У Вас есть талант, а Вы об этом как будто и знать не хотите!»
Так, это не то. Теперь Морозов…
«Вы спрашиваете, как я съездил в Лейпциг и как мне понравились ученики Никиша в консерватории. Я скажу: было очень скучно, хотя меня очень интересовал этот урок. Видел трёх дирижирующих учеников. Один из них, дурак и нахал, после замечания Никиша, что это место нужно дирижировать на шесть (кстати, Пятая симфония Чайковского), начал доказывать, что это и на два выйдет – и тут же стал дирижировать на два! Конечно, ничего не вышло! Бедный Никиш! Всех трёх, по-моему, надлежит отправить к Столыпину, чтобы он по законам военного положения повесил их за преступные мысли о дирижёрстве».
Тоже не то. Теперь Шагинян.
В строке «адрес» было указано: «Нахичевань-на-Дону». Это было совсем близко от Ростова: Наташа знала, они же с Серёжей ездили в Ростов. В Нахичевань даже, кажется, ходил трамвай. И Серёжа как раз собирался в Ростов. Наверное, это связано с историей увольнения Моти Пресмана, вот муж и хочет встретиться с господином Шагиняном, который, верно, что-то знает.
Она стыдливо обвязала стопку писем – так, чтобы не было заметно, что их трогали, и, взяв конверт для неизвестного господина Шагиняна, вернулась на крыльцо. Дождь еле накрапывал: капли мягко шлёпались, стукаясь друг о друга, о листы, о ветки – и вдруг хлынул с неожиданной силой. Ударившись оземь, он тут же превратился в град и яростно набросился с кулаками на робкую, исступлённо ждущую его сухую почву. Нужно было бы кликнуть Аграфену, чтобы та всё-таки занесла самовар в дом, но Наташа осталась.
Как заговорённая, вросла она в доски крыльца, осторожно распечатывая конверт и вынимая из него единственный листок. Муж не любил писать длинные письма, но этот листок был исписан с двух сторон. Некоторое время Наташа постояла, боясь опустить глаза и с жалостью глядя, как мокнет под дождём любимый Серёжин самовар. Грудную клетку скребли угрызения совести: муж бы, пожалуй, не стал трогать её писем. А уж тем более читать. Она всё думала и думала, есть ли у неё право читать его письма или нет, всё стояла и стояла, глядя в сад, а от медной металлической самоварной макушки отскакивали крупные льдистые градины. Как молоточки по пластинам ксилофона, они отстукивали по металлу странную мелодию, с перекатами, с перезвонами.
«Что такого, если я просто хочу узнать, как связан какой-то господин Шагинян с увольнением Матвея!» – наконец сказала она себе и начала читать:
Кроме своих детей, музыки и цветов, я люблю ещё Вас, милая Re, и Ваши письма. Вас я люблю за то, что Вы умная, интересная и не крайняя (одно из необходимых условий, чтоб мне «понравиться»); а Ваши письма за то, что в них везде и всюду я нахожу к себе веру, надежду и любовь – тот бальзам, которым лечу свои раны. Вы меня удивительно метко описываете и хорошо знаете. Откуда? Не устаю поражаться. Отныне, говоря о себе, могу смело ссылаться на Вас и делать выноски из Ваших писем – авторитетность Ваша тут вне сомнений… Говорю серьёзно! Одно только не хорошо: ведь Вы никогда не видели меня и, я боюсь, ищете во мне то, чего нет, и хотите меня видеть таким, каким я, думается, никогда не буду. Моя «преступная душевная смиренность» (письмо Re), к сожалению, налицо, – и моя «погибель в обывательщине» (там же) мерещится мне, так же как и Вам, в недалёком будущем. Всё это правда! И правда эта оттого, что я в себя не верю. Научите меня в себя верить, милая Re! Хоть наполовину так, как Вы в меня верите. Если я когда-нибудь в себя верил, то давно, – очень давно – в молодости!
Тогда, кстати, и лохматый был: тип, несомненно, более предпочитаемый Вами, чем… Немирович-Данченко, что ли, которого ни Вы, ни я не любим, и пристрастие к которому Вы мне ошибочно приписываете. Недаром за все эти двадцать лет моими докторами были только гипнотизёр Даль да две мои двоюродные сестры (на одной из которых десять лет назад женился и которых также очень люблю и прошу пристегнуть к списку). Все эти лица или, лучше сказать, доктора учили меня только одному: мужаться и верить. Временами это мне и удавалось. Но болезнь сидит во мне прочно, а с годами и развивается, пожалуй, всё глубже. Немудрено, если через некоторое время решусь совсем бросить сочинять и сделаюсь либо присяжным пианистом, либо дирижёром, либо сельским хозяином, а то, может, ещё автомобилистом… Вчера мне пришло в голову, что то, что Вы желали бы во мне видеть, имеется у Вас сполна под рукой в другом субъекте – Метнере.
Описывая его так же метко, как меня, Вы желаете мне привить всё ему присущее. Недаром в каждом письме половина места уделена ему, и недаром Вы бы меня желали видеть именно в его, в их обществе, в этом «святом месте, где спорят, отстаивают, исповедуют и отвергают». Не там ли увижу я и «теперешнюю молодёжь, легко владеющую стихом, и, увы, безмерно далёкую от истинной поэзии» (письмо Re). Действительно, сам Метнер не тот, каким бы Вы желали меня видеть. И никакого предубеждения у меня против него нет. Наоборот! Я его очень люблю, очень уважаю и, говоря чистосердечно (как, впрочем, и всегда с Вами), считаю его самым талантливым из всех современных композиторов.
Будьте здоровы
и постарайтесь вылечить также меня…»