К книге
Композитор тишины. Сергей РахманиновЧасть третья. Глава 41
80%
Часть третья. Глава 41
43

Он проснулся и, сжав руками смятую, сырую от влажной жары простыню, нервно вгляделся в темноту. Рядом никого не было: Наташа спала в комнате детей. Что Татьяна, что Боб – старшая Иринка – постоянно болели. Кроме того, Танюша время от времени приходила под утро к матери, потому как ей вот уже которую ночь снилась колдунья с почерневшим самоваром. Из этого самовара колдунья наливала горький чай, подсыпáла в него соль, тыквенные семечки – и заставляла пить. Колдунья была не старой, а наоборот, молодой – и это было почему-то ещё страшнее. С насмешливой ухмылкой, неодобрительно морща смуглый армянский нос, она смеялась, глядя в испуганное лицо Иринки. Это повторялось из ночи в ночь, и девочка, каждый раз спотыкаясь о разбросанные на полу игрушки и врезаясь в стоя´щее у прохода кресло для чтения, пробиралась на ощупь в комнату матери.

Наташе тоже в последнее время часто снились страшные сны. С детьми ей было спокойнее: когда рядом есть кого защищать, когда подле, с закрытыми глазами, открытые всяким снам, находятся те, кому страшнее, чем тебе, – это позволяет забыть о своём испуге, чтобы думать о других.

Рахманинов выдохнул. В детстве, когда страшные сны снились чаще, ему тоже хотелось прийти к матери – почувствовать, что кто-то готов защитить, обнять, а не равнодушно и обесценивающе усмехнуться: «Глупости какие, это просто сон! Иди и ложись в постель. Засыпай смело, сны не повторяются!» Впрочем, мама, пожалуй, так не сказала бы, но всё же он не помнил, чтобы она хоть раз утешала его или тем более позволила бы остаться в своей комнате до утра – даже в кресле или на полу. Другое дело бабушка! Бабушка сказала бы: «Не бойся! Я всегда буду рядом, с тобой ничего не случится!» Он забрался бы к ней на руки, она обложила бы его высокими, туго набитыми подушками и покачивала бы, баюкая, как тряпичную куклу с глазами из разных пуговиц, и мычала бы под нос колыбельную про серых котов, которые пришли из-за моря и принесли сон да дрёму.

Дурацкие сны! Может быть, он и не вспоминал бы прошлое, если бы не они! Там, в детстве, у бабушки, единственной его обязанностью было играть гостям. Впрочем, это и игрой назвать было трудно: он халтурил и даже ничего не учил – просто импровизировал, с умным видом выдавая свои импровизации за сочинения великих композиторов. Можно было по полчаса наигрывать печальные секвенции в квартово-квинтовом круге и, еле сдерживая улыбку, уверенно называть это вальсами Генделя или Пёрселла – и плевать, что никто из бабушкиных гостей не понимал, как смешно это выглядит, ведь ни Гендель, ни Пёрселл никогда не писали вальсов.

Зато однажды, когда он сыграл фрагмент из музыки для балета Моцарта, бабушкин сосед, господин Вильяминов, со знающим видом отчитал его, что врать нехорошо, ведь «и ребёнку известно, что Моцарт не сочинял балетов». Серёжа тогда вежливо выслушал его проповедь, а потом уверенно (правда, тихо и невнятно) сказал: «Извините, Пётр Алексеевич, но балеты Моцарт всё же писал». Господин Вильяминов с укором посмотрел на него – так, будто Серёжа отобрал у него игрушечную лошадку на палке или ярко-красное леденцовое яблоко, – и перестал приходить к бабушке на Рождество.

Бабушка любила бродить пешком и с удовольствием водила внука по окрестностям Новгорода, показывая старинные монастыри и храмы. Они были одновременно и похожи друг на друга, и такие разные: с толстенными стенами, выбеленными свежей краской, с высокими арочными сводами, с перекрестьями массивных решёток и крохотными окошками, у которых, как Серёже казалось, томились смиренные монахини. Невидимые, монахини печально глядели, как испаряется в полуденном мареве горизонт, растворяясь в слепящей глаза зелени и васильковости, подёрнутой белёсой плёнкой облаков. Глядели и думали о чём-то своём. Думали и глядели.

– Бабушка, почему решётки куют крест-накрест, будто лапти плетут? – спросил он как-то.

– Это чтобы прихожане не забывали, как крестное знамение накладывать.

– А почему храмы в Новгороде все белые? Это чтобы на солнце ярко светились и чтобы видно было их издалека? Разве не тяжело священнослужителям их постоянно белить? Не легче ли просто кирпичными оставлять?

– А это, родной мой Серёженька, для того, чтобы цвет рассказывал, в честь кого возвели тот или иной храм. Белые стены – это нерукотворный Фаворский свет. Значит, собор возвели в честь Преображения или Вознесения Господня.

– А красные?

– Красные – это кровь, они посвящены мученикам.

– А жёлтые?

– Жёлтые – значит, храм носит имя одного из святителей.

– А голубые и зелёные бывают?

– Бывают! Ещё как! Голубые стены – стало быть, храм возвели во славу Пресвятой Богородицы, непорочной Девы, а зелёные – во славу монахов, которые усердно служили Господу и почти уподобились ему в своей доброте, самоотверженности и святости. Да чего уж там – даже фиолетовые храмы бывают!

– Ой! А фиолетовые что означают?

– Фиолетовый – это смешение красного и синего. В этом цвете как будто встречаются начало и конец радуги. Фиолетовый напоминает о муках Господа на кресте, указывая на соединение земного и небесного.

Любимым Серёжиным храмом стал светлый Софийский собор с огромными куполами-луковками разных оттенков – и золотыми, и серебряными сразу. Ему нравилось слушать, как сумрачно и затаённо поёт на клиросе церковный хор. Как его голоса сходят сверху вниз, на землю, будто сам Господь, а затем снова поднимаются вверх, словно из-под земли, как первые цветы, как Святой Дух и, заполняя обволакивая пространство глубоким, пробирающим до дрожи звуком, словно мерцающим светом храмовых свечей, уходят ввысь, под расписной свод, с которого всегда, в каждом соборе, сочувственно и чуточку беспомощно смотрит на людей Иисус Христос.

– Бабушка, а купола почему разноцветные?

– Купола тоже рассказывают о том, кому собор посвящён. Золотые – во славу Господа. Как храм Христа Спасителя в Москве. А иногда – во славу двунадесятых праздников. Золотые, между прочим, внучек, только в православных храмах и бывают. Право-славие. Вот главы золотом-то и славят. А бывают и другие: и синие, и зелёные, и даже чёрные.

– Чёрные, наверное, что-то страшное означают? Тоже смерть на кресте? – с замиранием в голосе спрашивал Серёжа и опасливо прижимался к бабушке, потому что уже приближались сумерки, и по влажной земле вдоль кладбищенской ограды ползли, может быть, затаившие что-нибудь недоброе тени.

– Нет, дитятко. Чёрный – это цвет смирения, скромности. Как риза у монахов. Вот чёрные главы и стали символом монашества. В монастырях такие можно встретить.

– Ты же говорила, зелёные стены – в честь монахов?

– То стены. А это главы. Зелёные главы вот – это во имя Троицы. Между прочим, оттого и куполов частенько именно три.

И, зажмурившись, Серёжа крепко держался за бабушкину руку и воображал, будто статные, величественные соборы и крохотные, почти игрушечные деревенские церквушки сами беззвучно нашёптывают ему сказки-сказания о житиях-бытиях малознакомых святых и замученных жестокими людьми монахов.

Ещё больше, пожалуй, Серёже нравилось слушать благовест или трезвон – особенно при чтении Евангелия на литургию в первый день Пасхи. В этот день казалось, будто отзвуки колоколов проникали прямо в тело и резонировали где-то внутри, в полых костях. Они сходили на землю, окутывая её, заворачивая в свои еле улавливаемые ухом четвертитоны, подобно голосам храмовых певчих с клироса, только с ещё более значительной высоты. Колокола ведь и так высоко, зачем же звуку лететь ещё выше, к кому? Выше только Бог – а ему человеческие колокола без надобности. Он и так целыми днями принимает молитвы. Потому звон и устремлялся к земле, к простым земным людям, и, уходя под землю, басил отголосками, растворялся обертонами, наполняя почву и грунтовые воды, питая всё живое и мёртвое – деревья, травы и даже, пожалуй, кости мертвецов.

Нужно непременно написать что-нибудь похожее на колокольные перезвоны! Правда, он уже написал Второй концерт, который тоже начинается с колоколов, но это другое. В том перезвоне живут одинокие человеческие души, которые не понимают друг друга, но так жаждут, чтобы понимали их. И только в снах они возвращаются туда, куда возвращается он сам – где тает снег, где блестит река, где нет смерти, где тёплые руки ставят на стол старенькую вазу со сколом у серебристого ободка, с еле заметной, почти невидимой трещинкой, похожей на седой бабушкин волос, и в вазе – пьют талую воду нарезанные ветки с нежной коричневой кожицей и лоснятся на солнце смешные серые заячьи хвостики вербы перед Праздником…

Вот и приснилось, как они с бабушкой в последний раз перед отъездом к Звереву зашли в белоснежный, светящийся на солнце Софийский собор. Как отстояли службу, после которой она отвезла Серёжу на станцию, а потом… Потом жизнь с бабушкой – такая тихая, простая, безыскусная – прервалась навсегда. Нет, конечно, он ездил к ней и в восемьдесят шестом, и в восемьдесят седьмом, и в восемьдесят девятом тоже, но затем приходилось навещать всё реже и реже, и наконец… Сколько в той жизни было тепла – совсем домашнего, бесхитростного! И сравнить-то такое тепло теперь не с чем. Это как протягивать руку к лукошку-гнезду курятника, просовывая её под завесь из грубого брезента или парусины. И лукошко-то не лукошко, а старая высокая кастрюля без крышки, внутри которой утрамбовано куриными лапами сено с тёплой ямкой внутри. А там – тёпленькое, свеженькое, перепачканное яичко, со скорлупой такого же цвета, как пёрышки наседки, которая его снесла. Рыжее – значит, курочка коричневая. Белое – значит, белая.

Нет, он непременно напишет что-нибудь программное, чтобы… да хотя бы просто воспеть колокольный звон! Пожалуй, можно будет так и назвать произведение – «Колокола»! Прекрасно! А что в этом плохого! Вот так – в лоб, прямолинейно, открыто, без надуманностей, без загадок. И пусть это будет что-нибудь такое же масштабное, соответствующее их звуку! Их величию. Чтобы показать размах, чтобы колокольный звон проникал в зал и пронизывал его колебаниями своих звуковых волн насквозь, отскакивая от стен, как рикошетит звук от полых чаш колоколов. Нужно задействовать как можно больше исполнителей, чтобы передать бесконечное множество обертонов и призвуков, тембров и регистров. Пусть будет и оркестр, и хор, и солисты – чтобы зазвучали все регистры, чтобы загудели, резонируя, все тесситуры: от фа большой октавы до ми третьей! И солисты пусть будут – не привычные сопрано и баритон – высокий женский и довольно низкий мужской, а наоборот, как у Бородина в «Князе Игоре»: высокий мужской и низкий женский – тенор и альт, меццо-сопрано!

И сюжет тоже нужен программный… Так, чтобы этот колокольный звон наполнял собою всю человеческую жизнь от начала и до конца. Рождался с нею, принимая веру, радовался каждому причастию, несясь через судьбу как на полозьях-санях по крещенскому снегу, с отеческой добротой закрывая глаза на неизбежные грехи, ловко огибая их, как пни под невесомыми, добрыми сугробами, и умирая, и провожая в последний путь, уносясь вослед. Так нужно сочинить, чтобы перебор, как близкий друг, как кто-то самый родной, не оставлял душу одну в тот день, когда человек навсегда покидает землю. Так, чтобы он до последней минуты держал за руку, провожая, чтобы вёл за собой, поднимаясь над куполами и крышами к голубой пустоте, к непорочному цвету Богородицы, к тем же истокам, откуда пришёл, к той же праматери.[20]

Сергей опустил ноги с кровати – по полу сквозило холодком, и он, закрыв глаза, представил, как ступни касаются не паркета, а простого, дощатого, почти деревенского пола в доме, где жила бабушка. От него веяло неведомой древней силой, лесной энергией стволов, тянущихся из-под земли. В детстве маленький Серёжка частенько разглядывал его, силясь пересчитать в спиле деревянных пластинок древесные кольца. Но их не удавалось увидеть, и тогда он брал с бабушкиного стола нож для разрезания бумаги и принимался сам выцарапывать кольца на досках пола. Так у каждой доски появлялись свои кольца, и маленькому Серёже думалось, что каждая из них должна быть отдельным, самостоятельным деревом – берёзой, дубом, сосной, и теперь непременно нужно раскрасить каждую в свой цвет – ведь древесина разных пород различается по оттенкам. За неимением красок, он разводил извёстку, которую соскребал с печки, или кирпичную пыль, добытую там же, под слоем извёстки. И через полчаса пол превращался в разноцветную римскую мозаику – только это была не мозаика, а портреты деревьев с их судьбами-кольцами, выцарапанными и выдуманными самим Серёжей. Тогда, в детстве, старший брат Володя смеялся над его выдумками – а вот бабушка понимала.

Рахманинов нащупал ногой коробку с письмами, которую сам же задвинул под кровать. Наташа никогда не интересовалась ею и не трогала конверты, а впрочем, если бы даже и трогала – он всё равно ничего не скрывал: ко всему она относилась с пониманием – милый, добрый друг Наташа. Своей добротой и кротостью она напоминала ему бабушку или какого-нибудь святого мученика, в честь которого раскрашивали в красный стены храмов. И так же, как бабушка, Наташа порой сердилась и журила его.

На дне коробки, под пачками писем, перевязанных нитками от Наташиной пряжи и разложенных по фамилиям адресантов, хранилась папка «Мои дела», к которой Иринка коряво приписала простым карандашом: «неудачные». Получилось «Мои неудачные дела» – и это было правдой, он сам об этом постоянно говорил, вот Иринка и исправила название на более соответствующее. «Дельцом» Рахманинов не был, и все планы, касающиеся ведения тех или иных проектов, как правило, проваливались с громким треском.

Из-под вороха чеков, описей, доверенностей, соглашений и договоров Сергей выкопал несколько писем, обёрнутых коричневой бумагой для выпечки. Это были письма, на которые необходимо было ответить, но каждый раз он откладывал их на потом – так тянулось уже несколько месяцев.

Четыре были отправлены из Нахичевани. Писала, по-видимому, совсем юная девушка. Он читал её послания вскользь, игнорируя, как поклонниц, которые уже порядком надоели, подкарауливая то в экипажах, то в поездах. Но какое-то чувство – то ли показная галантность, то ли врождённая вежливость – не позволяло ему выбросить чужие откровения.

За окном накрапывал дождь и, как всегда перед рассветом, давили на грудную клетку земли тяжёлые сгустки сумрака, пробирающегося из ватной темноты.

Ему отчего-то вдруг снова захотелось перечитать эти письма. Вынув из конверта листы бумаги, аккуратно исписанные мелким почерком с двух сторон, Сергей пробежал глазами по строчкам. Чувствовалось, что их набросал человек, который любит писать. В бережном, отточенном слоге и в тщательно выбранных словах отражалась уверенная, независимая манера ведения разговора. Он никогда не видел эту девушку, не слышал о ней и не понимал, как она могла так чутко угадывать его мысли и страхи, как могла так лихо и бесцеремонно поучать и даже отчитывать за малейшие промахи – скажем, при выборе текстов для романсов и хоров. Она позволяла себе то, чего даже Наташа не позволяла – казалось, будто они с Серёжей росли вместе, раз она не боится его возмущения и продолжает чинно, из письма в письмо, восхищаться и одновременно поучать, хвалить и ругать, злить и радовать – почти как Турка Скалон.

Рахманинов перечитал второе письмо дважды. Третье – трижды. А четвёртое – только единожды, потому что испугался. Испугался, что если начнёт перечитывать, то так и просидит до утра и не сможет со свежей головой приступить к занятиям в девять. Подумал ещё раз – и всё же перечитал. Казалось, он уже так привык к этому почерку, что буквы стали превращаться в ноты – такие же пузатенькие, округлённые и… не пустые, не белые (как цвет стен Софийского собора), а заштрихованные, закрашенные чернилами чего-то томного и драматичного, неприкрыто-внутреннего, недоступного, невысказанного. Сам того не замечая, Сергей принялся отсчитывать добавочные линейки в высокой тесситуре, в которой располагались эти ноты, и досчитал до ноты ре. И сразу – ну совсем уж не к месту – пронеслась в голове излюбленная шутка Феди Шаляпина, которой тот награждал плохих вокалистов: «От до до ми извозчика найми».

А придумал Федя её, когда они вместе возвращались из Большого театра. Извозчиков всех разобрали, и, уже отчаявшись найти экипаж, они поймали на углу одного презабавного извозчика. Сейчас Сергей уже не помнил, отчего он показался им таким забавным. Разве что пресмешным оказался его вопрос. Помнится, извозчик довольно бесцеремонно спросил, кем они работают. Сергей промолчал, а Федя так и сказал: пою, мол. «Петь-то и я пою, а работаете вы, сударь, кем?»

Он невольно улыбнулся. Бумага была разлинована, и буквы заняли нужные места – каждая на своей линейке. Невольно промычал он под нос странную мелодию. В конце письма перед глазами сама по себе вытянулась жирная линия и две (вместо одной или трёх) точки, перестроившиеся вертикально в двоеточие и превратившиеся в репризу. И Сергей в бессилии снова перечитал коду[21] – с середины предыдущей страницы. Подумал. Прислушался: так тихо, будто никого в доме. Видно, крепко Наташа спит. Спят девочки. Только дождь, который напоминал ему о другой истории, о другом человеке, усилился и неистово просился внутрь комнаты с ветром, который подгоняли кроны деревьев, равнодушно вонзая в его прозрачные бока шпоры острых веток.

Рахманинов подошёл к столу, взял вечное перо и, стоя, склонившись над столом и совершенно позабыв о стуле, который был рядом, медленно и прилежно вывел: «Здравствуйте, милая Re»!

Предыдущая главаГлава 43 из 54Следующая глава