— Это случилось в начале войны, — начал на ломаном английском кафеджи. Когда-то он работал в баре в Нью-Йорке, и казалось, что гомон и утомление ночного бара навсегда впитались в его речь. Генерал попросил, чтобы историю проститутки ему рассказал кто-нибудь из жителей этого древнего каменного города, затерянного в горах. Все сошлись во мнении, что никто не расскажет об этом лучше кафеджи, хотя тот заикается и по-английски говорит плохо.
Неважно, что он заикается, сказал себе генерал, и неважно, что говорит он на безобразном английском. Разве все, чем мы занимаемся, не столь же безобразно?
На имя проститутки они наткнулись утром на военном кладбище на городской окраине. Она была единственной женщиной среди найденных до сих пор погибших, и генерал захотел услышать ее историю, когда ему сказали, что со смертью этой женщины связана целая история.
Генерал еще издали заметил белую плиту. Она резко выделялась среди сгнивших и почерневших крестов, казавшихся еще более покосившимися на ее фоне, как казались еще более ржавыми каски.
— Мраморная плита, — сказал генерал. — Старший офицер? Может быть, полковник Z.?
Они подошли к могиле и прочли высеченную надпись: «Пала за родину». На плите были написаны имя, фамилия и место рождения какой-то женщины. Генерал никому не сказал, что она родом из его мест.
— Это случилось в самом начале, — заговорил кафеджи таким голосом, словно обращался к большой толпе. Поскольку он уже рассказывал эту историю множество раз, у него выработался определенный стиль изложения, с многочисленными отступлениями, в которых он излагал свое мнение о событиях. Риторика его, однако, не достигала высот настоящего драматического искусства. — Я одним из первых услышал эту новость, — продолжал он, — не то чтобы я уж очень интересовался подобными вещами, просто я работаю в кофейне и всегда раньше всех узнаю о любом событии в городе. Так случилось и в тот день. В кофейне было полно народу, когда разнеслась эта весть; неизвестно даже, кто ее принес. Одни уверяли, что солдат, отправлявшийся на греческий фронт, — ночь он провел в городской гостинице и напился там до бесчувствия. Другие говорили, что Ляме Спири, у этого разгильдяя одно только на уме. Впрочем, неважно. Мы были настолько удивлены и потрясены такой новостью, что даже не задумались о том, пьяный ли солдат ее принес или этот балабол Ляме Спири.
Нас, правда, тогда трудно было чем-то изумить, время было военное, и о каких только безумных вещах нам не доводилось слышать. Мы думали, что нас уже ничем не удивишь с того самого дня, когда на улочках нашего города впервые появились пушки с длинными стволами, проехавшие по мостовой с таким грохотом, что казалось, вот-вот город рухнет. А потом и того хуже: мы видели воздушный бой, происходивший прямо над нашими головами, и много еще чего после этого.
Затем одно время только и было разговоров что о сбитом на окраине города английском летчике. Я собственными глазами видел руку пилота — единственное, что от него осталось. Ее показывали народу на площади перед муниципалитетом вместе с обгоревшим куском рубашки. Рука была похожа на желтую деревяшку, а на среднем пальце было кольцо, которое еще не успели снять.
Так что мы действительно всякого наслышались и привыкли к неожиданностям, и все же слух о том, что у нас откроют публичный дом, потряс всех. Мы ждали чего угодно, но только не подобной новости. Это было настолько неожиданно, что большинство даже и не поверили сначала. Город наш очень старый, видел всякие времена и разные обычаи, но к такому он не был готов. И как мог, достигнув почтенной старости, стерпеть такой позор наш древний город, проживший с честью всю свою жизнь? Как? Все были совершенно растеряны. Что-то неведомое, страшное вырвалось в нашу жизнь, в придачу к оккупации, казармам с чужими солдатами, бомбежкам, голоду. Мы не понимали, что это тоже было частью войны, как были частью войны бомбежки, казармы и голод.
На следующий день после того, как разнесся слух, делегация стариков отправилась в муниципалитет, и той же ночью другая группа собралась в кафе, чтобы составить письмо наместнику короля в Тиране. Они просидели несколько часов вон там, за тем столом, непрерывно писали что-то, зачеркивали, снова писали, а все остальные, столпившись вокруг, заказывали кофе, курили, уходили по своим делам, снова возвращались и спрашивали, как продвигается работа над письмом. Но написать такое письмо не так просто. У многих дома уже забеспокоились и посылали детей посмотреть, не перепились ли мужчины в кафе, ведь мало кто думал, что написать письмо, пусть даже и самому наместнику короля, окажется настолько мучительно трудно.
Никогда я еще не закрывал кофейню так поздно, как той ночью. В конце концов письмо было закончено, и кто-то прочитал его вслух. Я плохо помню, о чем именно там говорилось. Знаю только, что перечислялось по порядку множество причин, по которым самые уважаемые горожане просили наместника отменить решение об открытии публичного дома, дабы спасти честь нашего города, настолько древнего, что история его терялась в глубине веков, и при этом сохранившего незапятнанную репутацию.
На следующий день письмо отправили.
Надо признать, некоторые выступали против этого письма и вообще против любых писем и прошений в адрес оккупантов. Но мы их не послушались, надеялись, что письмо поможет. В самом начале войны мы еще многого не понимали или понимали неправильно, да и все вокруг было неправильно.
Нашу просьбу не приняли во внимание. Через несколько дней пришла телеграмма: «Публичный дом будет открыт поскольку имеет стратегический характер точка». Старик телеграфист, прочитавший телеграмму первым, сначала вообще ничего не понял. Некоторые уверяли, что это секретный военный код из тех, где сам черт не сможет ничего расшифровать. К примеру, читаешь в телеграмме слова «этническая Албания», а за ними скрывается толстая жена мэра, ну и так далее. Следуя этой логике, кто-то сказал, что мы вообще зря беспокоились все это время, потому что якобы на самом деле речь шла об открытии вовсе не публичного дома, а второго фронта!
Однако успокаиваться нам не стоило. Очень быстро выяснилось: будет открыт действительно бордель, а никакой не второй фронт.
Через несколько дней мы узнали и подробности. Публичный дом откроют оккупационные власти, а девушек привезут из-за границы.
В те дни в городе ни о чем другом не говорили. Те немногие из мужчин, кто побывал на заработках в других странах, рассказывали прелюбопытные вещи. Понятно, что это были откровенные небылицы. Они рассуждали о японских гейшах и португальских проститутках так, словно и страны эти знали как свои пять пальцев, и со всеми шлюхами в мире были знакомы лично.
Слушатели осуждающе покачивали головами, они беспокоились о своих сыновьях, ну и, конечно, зятьях. А дома жены наверняка переживали еще сильнее, и трудно сказать, за кого они больше волновались — за сыновей или за мужей. Старики видели в происходящем мрачное предзнаменование и с тяжелым сердцем ждали от Всевышнего еще более суровых испытаний. Впрочем, наверняка кто-то и радовался, люди-то всякие бывают, но никто не осмелился открыто показать свою радость. Некоторые мужчины не ладили со своими женами, но были и откровенные бабники, особенно молодые парни, читавшие целыми днями романы про любовь, а вечерами не знавшие, чем себя занять. Кто-то пытался утешить себя и других тем, что впредь оккупанты не будут приставать к нашим девушкам, потому что у них будут свои собственные. Но это было слабым утешением.
Наконец прибыли они. Их привезли на зеленом военном грузовике. Как сейчас помню. Уже смеркалось, и в кофейне было полно народу. Сначала я не понял, почему вдруг все вскочили и столпились у окон, выходивших на площадь. Потом некоторые выбежали на улицу, а оставшиеся недоумевали, что происходит. Многие столики опустели. И из другой кофейни, напротив, посетители тоже высыпали на тротуар и стояли смотрели. Машина остановилась у единственного в нашем городе памятника, они выбрались из кузова и с удивлением озирались вокруг. Их было шестеро, изможденных долгой дорогой. На них таращились со всех сторон, словно на диковинных зверей, а они смотрели спокойно, более того, кто-то из них даже презрительно улыбался. Может быть, они изумлялись, как это их вдруг занесло в такой странный каменный город, потому что в сумерках наш город действительно кажется сказочным — крепостные башни и молчаливые, вздымающиеся ввысь минареты, крытые металлом шпили которых сверкают в последних лучах заходящего солнца.
Тем временем на площади уже было полно народу. Кто-то обращался к ним с иностранными словами, которым научился у солдат. Остальные молчали. Трудно было понять, что творилось в наших душах в тот момент. Одно только мы отлично поняли в тот вечер. Мы поняли, что все эти россказни о шлюхах из Токио или Гонолулу не имели никакого отношения к тому, что мы видели перед собой, что тут было нечто совершенно другое, гораздо более сложное и печальное.
Их небольшая группа, сопровождаемая несколькими иностранцами и сотрудником мэрии, словно покорное стадо, направилась к городской гостинице. Там и провели первую ночь диковинные гостьи нашего города.
На следующий день их разместили в двухэтажном доме с садом, в самом центре города. У ворот вывесили небольшую табличку с расписанием — для гражданских и для военных. Эту табличку мы все только потом разглядели, потому что в первые дни улица опустела, словно во время эпидемии холеры. Особенно тяжело пришлось жителям переулка. Кто мог, переехал, те, у кого были свои дворы, через задние калитки выходили в соседний переулок. Остальным, хочешь не хочешь, пришлось примириться с неизбежным. Только упрямые старики, а в особенности старухи перестали выходить из домов. Велели передать своим подружкам: и я не выйду, и вы ко мне не приходите, и поклялись, что и носа из дома больше не покажут, разве что их в гробу вынесут на кладбище. Ну, так оно и было бы, поскольку наших старух никто не переупрямит, да, именно так оно и было бы, не переменись все из-за другого гроба. Но потерпите немного.
Так что переулок этот в наших глазах стал словно зачумленным. Все испытывали к нему такое отвращение, что даже потом, когда вся эта история закончилась, если нам доводилось пройти по нему, он всегда казался нам каким-то совершенно чужим, опозоренным, словно изнасилованная женщина, на которой надолго остается отпечаток перенесенного ею позора.
И действительно, для всех нас это были самые мрачные и беспокойные дни. В нашем городе никогда не было женщин легкого поведения, а семейные скандалы на почве ревности или измены случались крайне редко. И вдруг, совершенно неожиданно, такая язва в самом центре города. Беспокойство, охватившее всех, когда пришла эта новость, и сравнить даже нельзя было с тем, что они испытывали сейчас, когда публичный дом и в самом деле открыли. Мужчины теперь расходились по домам рано, и кофейня быстро пустела. Женщины просто с ума сходили от подозрений, стоило мужьям где-то задержаться. Они были словно опухоль в самом центре города. Все нервничали, а взоры многих мужчин и молодых парней, казалось, периодически затуманивались.
Понятное дело, сначала туда никто не ходил, и наверняка они были очень удивлены и обсуждали между собой, что это за странный народ, который совершенно не интересуется женщинами. А может быть, они и сами поняли, что в этой стране они чужие, что они — всего лишь часть оккупационных войск.
Как и следовало ожидать, первым, кто отправился в публичный дом, был этот отъявленный охламон Ляме Карецо Спири. Он зашел туда после обеда, и известие об этом мгновенно облетело весь город, так что, когда он оттуда вышел, из всех окон на него уже таращились, словно на воскресшего Христа. Ляме Карецо Спири гордо шествовал по улице, нимало не смущаясь. Уходя, он даже помахал на прощание рукой одной из них, сидевшей у окна. И тут какая-то старуха из соседнего дома выплеснула на него ведро воды. А проститутки вышли на крыльцо и наблюдали, посмеиваясь, за множеством людей, собравшихся у окон в домах напротив. Старухи аж в лице переменились и принялись осыпать их проклятиями, отчаянно жестикулируя (у нас в городе обычно трясут раскрытой пятерней в сторону того, кого проклинают). Но они, похоже, ничего не понимали и смеялись.
Вот как оно поначалу было. А потом и к этому все привыкли. Были даже такие, что ходили туда тайком, воровским манером, как у нас говорят, чтобы провести с ними ночку. Прошло какое-то время, и они вошли, если можно так выразиться, в нашу жизнь.
По вечерам они часто выходили на крыльцо, курили, потерянно глядя на возвышающиеся со всех сторон горы, и наверняка вспоминали свою далекую родину. Подолгу сидели так в полумраке, пока муэдзин с минарета монотонно тянул призыв к вечерней молитве, а горожане возвращались с базара домой.
Прошло еще какое-то время, и мы уже не испытывали к ним никакой ненависти. Некоторые их даже жалели.
Казалось, в городе начали понемногу привыкать к их присутствию. Теперь уже не закипали страсти, если кто-то встречал их случайно в лавке или по воскресеньям в церкви, лишь старухи молились день и ночь, чтобы на этот проклятый дом упала «бомба инглиза». Думаю, что порой и они сами хотели того же.
Совсем недалеко отсюда проходил итало-греческий фронт, и по ночам до нас доносился грохот пушек. Наш город был перевалочным пунктом, где останавливались и свежие, направлявшиеся на фронт войска, и возвращавшиеся с фронта.
Часто на воротах публичного дома появлялось объявление: «Завтра гражданские не обслуживаются», и все знали, что на следующий день на фронте будет передвижение войск. Объявление, понятное дело, вешали совершенно напрасно, потому что никто туда и не совался, если там были солдаты, один Ляме Карецо Спири, этот бездельник, таскался в любое время, когда ему только на ум взбредет.
В такие дни мы ходили туда, чтобы посмотреть на вернувшихся с передовой солдат, выстроившихся в длинную очередь перед воротами, грязных и небритых, в давно не стиранной одежде. Они терпеливо стояли, даже если шел дождь, и наверняка их легче было выбить из траншей, чем из этой длинной, кривой и тоскливой очереди, казавшейся просто бесконечной. Пока они так мокли под дождем, они отпускали похабные шуточки, вычесывали вшей, грязно ругались и ссорились, спорили, кто сколько времени проведет внутри. Можно представить, насколько тяжело было им, но они должны были подчиняться, ведь, в конце концов, они состояли на службе в армии.
Обычно к вечеру очередь заметно уменьшалась, а когда наконец уходил последний солдат, ворота закрывались и все затихало. Назавтра после таких изматывающих дней они выглядели совершенно изможденными — желто-серые лица, растерянные как никогда глаза. Казалось, что вернувшиеся с фронта солдаты всю свою тоску, и дождь, и окопную грязь, и горечь отступления оставляли у несчастных девушек и шли дальше уже налегке, довольные, скинувшие с плеч тяжесть, а они оставались здесь, в нашем городе, вблизи фронта, и ожидали следующую партию солдат, чтобы до конца испить горький яд поражения.
Может, так оно и продолжалось бы и не случилось бы ничего особенного, потому что жизнь есть жизнь, в конце концов. Может, они прожили бы всю войну в нашем городе, проводя унылые дни, принимая бесконечные очереди солдат, неизвестно откуда заброшенных к ним судьбой. Может, так оно все и было бы, если бы однажды сын Рамиза Курти не отказался от невесты.
Город у нас маленький, и подобные события — нечто из ряда вон выходящее. Особенно если принять во внимание, что вряд ли найдешь город, где разводов меньше, чем у нас. Из-за разрыва сына Рамиза с невестой произошел настоящий скандал. Много ночей подряд в доме Рамиза Курти собиралась вся его родня, старики обсуждали случившееся, угрозами пытаясь заставить парня вернуться к невесте. Но тот уперся и ничего не хотел слышать. Хуже того, он даже не говорил, в чем причина такого резкого охлаждения. Он сидел целыми днями мрачный как ворон, и чем дальше, тем больше худел и бледнел, словно на него напустили порчу.
Между тем семья девушки дважды посылала людей к Рамизу Курти, чтобы добиться объяснений. И поскольку никаких объяснений им так и не дали, уходили они озлобленными, и угрозы их становились все более недвусмысленными. Это означало одно: после слов заговорит оружие, и оружие действительно выстрелило, но не так, как все ожидали.
Именно в те дни, когда обе семьи завершали последние переговоры, осознавая, что их старая дружба, рожденная при помолвке мальчика и девочки, когда те еще были в колыбели, вот-вот перейдет во вражду, во вражду долгую и смертельную, стала известна подлинная причина разрыва. Причина очень простая и столь же постыдная: сын Рамиза Курти ходил в публичный дом. Ходил он всегда к одной и той же.
Позднее мы часто ломали голову и пытались понять, что за отношения у него были с той иностранкой. Может, он ее на самом деле любил? А может, и она его любила? Никому не известно, что между ними было. Правду так никто и не узнал.
В тот день, когда слух об этом разлетелся, сразу после захода солнца Рамиз Курти, желтый как воск, без шапки, с палкой в руках, спустился из верхнего квартала и направился к публичному дому. Глаза у него застыли, словно вмерзли в лед, да и двигался он как замороженный. Вы только представьте, как, должно быть, удивились они, увидев бледного старика, распахнувшего палкой железные ворота. Когда старик поднялся по ступенькам, одна из них захихикала было, но смех отчего-то застыл у всех на губах, и в гостиной воцарилось гробовое молчание. Старик указал палкой на ту, к которой ходил его сын (говорят, он узнал ее по прическе), и девушка покорно направилась в свою комнату, подумав, что он обычный посетитель. Старик пошел за ней. Затем, собираясь уже раздеваться, она подняла голову и увидела его похожее на маску искаженное лицо с застывшим на нем ужасным выражением. Она закричала от ужаса. Может, старик и не стал бы палить из своего револьвера, если бы не этот крик. Крик словно вывел его из оцепенения. Старик трижды выстрелил, бросил оружие и, шатаясь, словно пьяный, ушел под визг женщин.
Рамиза Курти повесили через три дня. Сын его скрылся.
Случилось это все в октябре, и из горных ущелий днем и ночью непрерывно дул холодный ветер. Тем не менее убитой устроили пышные похороны — с венками, музыкой и ружейным салютом. Фашисты согнали целую толпу из тех, кто оказался в тот момент на улице и в кофейнях, и заставили их сопровождать процессию до кладбища. Мы шли молча, и ветер обжигал наши лица. Ее везли на военной машине, в красивом гробу, отделанном красной тканью. Оркестр играл похоронный марш, и ее подруги плакали.
Никогда еще наш город не провожал гроб с иностранкой, тем более с женщиной подобного сорта. Мы словно онемели, окаменели. В душах у нас была пустота. Кто знает, какие беды заставили несчастную забраться так далеко, вслед за солдатами в касках, бравшими одну линию обороны задругой, пока она не попала в наш город, где ей суждено было погибнуть, принеся и другим множество несчастий. Может быть, и она мечтала как-то устроить свою жизнь, потому что каждый задумывается о своей жизни, какой бы жалкой она ни была.
Ее похоронили на военном кладбище и на могилу положили ту мраморную плиту, которую вы видели утром, с обычными словами «пала за родину», точно такими же, как и у всех солдат.
Через несколько дней пришел приказ, и публичный дом закрыли. Как сейчас помню то холодное утро, когда они с чемоданами в руках собрались на площади перед муниципалитетом и ждали военную машину, которая должна была их увезти. Прохожие останавливались на тротуаре и смотрели на них. Они стояли, прижимаясь друг к дружке и дрожа от холода.
Когда они забрались в кузов и машина тронулась, кое-кто помахал им на прощание рукой, ну так, вроде бы нехотя. И они тоже помахали, но не так, как обычно машут руками подобные женщины, совсем по-другому, устало, с отчаянием. Мы смотрели им вслед, пока они не скрылись вдали, но не чувствовали никакого облегчения оттого, что они уехали. Ведь мы всегда думали: вот уедут они, и это будет такой праздник для нас, мы такой пир закатим. Но получилось все совсем не так. Они-то уехали, это верно, но все остальное осталось.
Кто знает, куда их отправили, наверняка в какой-нибудь богом забытый городок, где останавливались на ночь войска, идущие на передовую, и войска, возвращавшиеся оттуда. И наверняка жизнь их снова наполнилась бесконечными очередями усталых и грязных солдат, оставлявших им всю скорбь и грязь войны.