Заморозки дубили землю. Задымились туманами Гдовские болота. Белесые клубы заполняли улицы села, окутывали избы, слепили их. Река стала выпячивать от берегов плавники льдин. Как хворост, хрустела под ногами мерзлая трава. Зов зимы несли с собой северные ветры.
Николай отсиживался дома, чинил мерёжки. Был раздражен, еще больше обычного, молчалив. Иногда уходил куда-то, не объявляясь по привычке. Возвращался поздно, с потемневшим лицом. Тогда Анне казалось, что все эти часы он пил деготь, прилипший к щекам, готовый закапать на пол липкими каплями. Шел к столу, уткнув голову в локти, тянул песню рыбаков, которую привез из Карелии:
Волны тебя приголубят,
Омоют, под камни снесут…
И было мрачно на душе от этих печальных слов.
А в это утро она проснулась с каким-то радостным чувством. Может, обрадовало солнце. Вытянутые и дымные, похожие на рыболовные сети тучи выловили его наконец в небе. И впрямь, как большая упругая рыба, оно билось в ячеях этой сети, иногда разрывало их зубами лучей. Тогда река наливалась синевой, березки на той стороне бежали хороводом девушек, одетых в белые сарафаны. В избу слеталось множество маленьких светлых птичек. Они садились повсюду: на медном тазу, на ложках, на стекле зеркала. Одну из таких птичек Анна прижала на крышке самовара, засмеялась тихо, увидев, как, проскользнув меж пальцев, она снова уселась на руке.
— Человек должен забежать один, парень в фуражке, — отодвинув стакан и вылезая из-за стола, сказал Николай, — так пусть посидит до вечера дома.
— Это кто же? — растерянно спросила она, и сразу погасло радостное чувство. — Что за человек?..
— Ну, это тебя не касается, — сурово ответил он. — Я же не интересуюсь твоими делами на скотном дворе.
И ушел. А у нее родилось в душе смутное чувство приближающейся беды. Это чувство не потерялось и на ферме. Отругала старика Косулина за то, что не прибил доску под быком.
— И что кричит, что кричит, — ворчал старик, собираясь домой за гвоздями. — Дело-то пустяковое.
«И верно, — подумала она, — что-то накричала много. От дум, видно».
Принимала молоко от доярок, записывала в дневник, а все ждала, что сейчас войдет парень в фуражке и, глянув на него, скажет сама себе: «Недоброе принес он с собой».
Но парень так и не пришел днем. Среди ночи кто-то постучал. Проснулась одновременно с Николаем. Увидев, как торопливо вскочил он, спросила тревожно:
— Кто это?
— А ты спи.
Натянул сапоги, плащ, вышел на крыльцо. Вернулся с парнем в черной фуражке, какие носят ремесленники. Стоял он у косяка, переминаясь с ноги на ногу, жаловался:
— Мотор поломался, вот и чинил.
— Ладно тебе бубнить, — оборвал сердито. — Мишку разбудил?
— Ушел уже.
Николай быстро стал надевать рубашку, пиджак.
— Куда ты? — спросила снова.
— Вернусь к утру, — нехотя ответил, — дрова надо подвезти одному человеку.
— Это ночью-то?
— А ночью веселей работать.
Увидела ухмылку на лице парня. А муж, шагнув к двери, пригрозил:
— Только ни гу-гу… Слышишь!
Она поднялась, подошла к окну, раздвинув занавеску, смотрела, как качаются на дороге две изломанные тени. Шли они вверх, к монастырю, пропали за домом старика Феоктиста Шихова. В груди зацарапал сердце маленький мохнатый зверек.
«Что он задумал?»
И как в ту ночь, когда муж вернулся домой, прожигали небо падающие звезды. А радости не было.
Все он сделал: и дыры в крыше застукал дранкой, и сруб починил, и пол в избе перебрал, и деньги иногда приносил. Когда она спрашивала, откуда они, отвечал кратко:
— Заработал.
А в настроении пояснял:
— С шабашки это. Бревна в леспромхозе таскал…
И Шуре не так давно привез туфли модные. А не лежит сердце к нему. Уйди он навсегда из дому, — вздохнула бы облегченно.
Как-то раз спросила его: «В колхозе когда будешь работать?» Он засмеялся: «Я легко и на стороне заработаю, да без вашего брата, бригадиров».
Прижался к стеклу далекий рокот мотора. Насторожилась, отдернула занавеску еще больше. Увидела тонкий лучик, взлетевший туда, ко Гдовским болотам, в урочище.
«Уж не они ли поехали?»
Оделась, вышла на крыльцо. Как большая муха в паутине, бился в тишине рокот мотора. Изредка луч воровато лизал небо и прятался опять за буграми.
«Да ведь там и леса порядочного нет, к этому урочищу, — все быстрее и быстрее бежали тревожные мысли. — Сено там только».
Вспомнила стога, один за другим уходящие к болотам широким лугом. «Уж не за сеном ли?» И сжалось сердце: «Что же, выходит, воровать поехали? Выходит, на них работали колхозники? А скотине по весне опять подонки после стогов собирать?»
Шагнула с крыльца, а ноги отяжелели. Остановилась посреди улицы, глотая судорожно открытым ртом морозный воздух: боялась заплакать. Тишина подтолкнула. Представила мужа. Вот он, вонзив вилы в сено, несет его к машине. И тогда, прикусив губу, пошла быстрее…
Игнат вскочил почти тотчас же, как ожидал этого стука в окно.
— Что с тобой, Анна? — спросил. — Или корова опять объелась?
— Похуже, — ответила она тихо. — Николай с кем-то поехал на машине в урочище. Не знаю, может, и так просто, а может, и за сеном. Хотела одна пойти туда. Да разве его усовестишь. Изобьет, только и делов.
— Вот как!
Она стояла внизу, он — на крыльце. Видела кулаки Игната, сжатые крепко. «Нет, этот не пожалеет», — подумала с тоской. Все же заплакала, вытирая слезы.
— Что плачешь, Анна?
Совал руки в рукава плаща и все глядел озабоченно в небо над урочищем:
— Жалеешь, что пришла?
— Нет, — качнула она головой, — детишек вот только жалко. Как-никак — отец…
— Ты иди-ка домой, — ласково попросил он.
— А ты?
— А я пойду туда.
— Один?
— Ну конечно. Зачем людей будить. Может, и напрасная твоя тревога.
Она догнала его через несколько шагов.
— Пойду и я.
— Для чего? — воскликнул сердито. — Увидит тебя Николай. Как тогда?
— А пусть видит. Или я скрывать буду, что рассказала? Сама посмотрю на него.
Прошли мимо монастыря. Лунный свет залил огромное здание, и с одной стороны оно казалось отлитым из серебра, с другой — из чугуна.
Звонко стучали каблуки о мерзлую землю. Она шла рядом, взглядывая на него. Все порывалась спросить: «Что же будет там?» Он сам сказал:
— Если действительно сено берут, может свалка быть. Смотри.
— Ты-то идешь. Значит, не боишься. Ну и я пойду…
Он улыбнулся — улыбка показалась грустной. Произнес задумчиво:
— Мне нельзя бояться, Анна.
Свернули на просеку, пошли напрямик к урочищу узкой тропой. Блестела трава, и на деревьях висела прозрачная, как из слюды, паутина. Шуршала листва, сухо, неприветливо, уже успев потемнеть от воды. И казалось иногда ей, что все это — и тропка меж стволов, и спокойное лицо идущего впереди Игната, и лес — сон, какой-то тяжелый, непонятный сон.
Заговорила как в забытьи, хотя говорить об этом мучительно не хотелось:
— Худо мы жили. Бил он меня всю жизнь, сама не знаю за что. А изменял сколько… Однажды застала его на сеновале с женщиной — приехала из города картофель убирать…
Поежившись зябко, добавила уже зло:
— До смерти не прощу всего этого.
— Отомстить ему, значит, пришла?
Она вздрогнула даже, покачав головой, ответила обидчиво:
— Это я только сейчас припомнила.
Игнат теперь пошел быстрее, и она едва не побежала. Не выдержав, сказала:
— Трудно поспеть.
— А поспеть надо.
Все всматривался в темноту, ловил ночные шорохи чутко и жадно.
Миновав лес, вышли на луг, уставленный стогами-шлемами. И сразу же увидели с краю машину. Он задержал на миг шаги, а она, потянув его за рукав, сказала:
— Вот видишь…
Люди тоже заметили их. Один вдруг прижался к радиатору машины, закрутил ручку. Застучало певуче железо. Двое других стояли, опираясь на вилы, смотрели в их сторону. Узнала Николая и Мишку Филатова. Еще издали Игнат заговорил:
— Вы бы хоть ночку потемнее выбирали. Кто же воровать ходит при луне?
Николай повернулся, отбросил парня, сам бешено закрутил ручку — мотор застыл, видимо.
— Нам все равно, — нахально улыбаясь, ответил Мишка, — хоть темка, хоть луна. Вот от тебя никуда не спрячешься, смотрю я, председатель. Как собака-ищейка. По следу бы тебе вместо пса ходить…
— Хожу вот, — ответил Игнат, подойдя ближе, почти к самой машине. — Только с вами разговор покончен.
Забился мотор. Вытянув ручку, Николай бросил ее в кабину. Оглянулся, и тотчас же Анна поняла, что сейчас произойдет страшное. Узнав ее, он отпустил дверку кабины, сжав кулаки, пошел на нее, лохматый и грозный, низко нагнув голову, подобно медведю-шатуну. Быстро двигались на щеках желваки, как будто он торопился дожевать что-то. Спросил негромко, тая в голосе злобу:
— Выходит, это ты привела его?
— Выходит, я, — отступив, прижалась она к Игнату. — Сено-то колхозное… — Смелея от ненависти, закричала: — Или ты не знал этого?
Пригнувшись, Николай ударил ее носком сапога в живот. Упала, задохнувшись от боли. Игнат коротким лязгнувшим ударом отбросил его к машине. Стукнувшись затылком о колесо, Николай завыл не по-человечески дико. И тогда, заставив ее ахнуть, выскочил Мишка. Размахнувшись с плеча, матюгнувшись, он хлобыстнул Игната по лицу кулаком, свалил, как обухом топора. Даже зажмурилась от страха. А открыв глаза, увидела запрыгавший по кочкам грузовик, повисших на бортах Мишку с Николаем. Игнат сидел на разворошенной копне, тряс головой, как пьяный. Разлетались из носа черные капли крови…
Их поймали на третьи сутки, в соседней области. И Николая, и Мишку Филатова, и того парня в черной фуражке.
В тот день, когда пришло это известие, вечером, от монастыря к ферме вспыхнули костры, как огненные вехи, обозначающие путь. Ветер рвал красные языки — они то прижимались к земле, то взлетали в черное небо гибко и стремительно.
— Что же, начнем?
Игнат вскинул лом, опустил с силой. Прозвенел металл, в ноги брызнули осколки. С другой стороны ударила пешней Вера Гумнищева, и опять посыпались осколки.
Земля промерзла глубоко, звенела. Как будто били они в бетонную плиту. Лом вздрагивал в руках, гудел. В висках скоро застучало. Жженой болью загорелись ладони. Выругавшись, Игнат откинулся, вытер лоб кепкой. Пришли на память слова:
«Влечение у вас к земле».
Смешал сапогом набитые осколки, произнес вслух задумчиво:
— К такой разве?
Вера глянула удивленно. Он махнул рукой:
— Так это я, Верочка. Сам с собой говорю. Мол, земля как из бетона.
— Ничего, пробьем.
— Конечно, пробьем.
Снова вскинул лом, зачастил с выдохами. Острие вдруг скользнуло вниз, в мягкое, шуршащее. Поддел целый ком. Вывернув его, окликнул Веру:
— Вот и кончилась мерзлота, дальше легче пойдет.
Задохнулся в порыве налетевшей с костра гари, закашлялся. Вытирая слезы, оглянулся. Впереди и сзади тоже звенели пешни. Слышался тихий голос Матвея Шихова, смеялась Тоня Лохина, о чем-то громко рассказывал Кирилл Гульнев, издалека доносилась песня Шуры Костылевой.
Огни на буграх манили людей из села. Пришли Христофор Бородин, за ним Терентий Березкин, фельдшер Сарычев со своими прибаутками. Появился Коробов. Отложив портфель, пошел к саням выбирать себе лом. Подобрался Никодим Косулин.
— Давай к нам заодно, — сказал ему Игнат, — попробуй-ка.
К его удивлению, старик вооружился лопатой, засеменил вслед за Коробовым, крича походя:
— Погоди-ка меня, Леонид Федорович. Вдвоем будем буравить землю-матушку.
Все глубже и глубже уходила лопата. Росла гора черной земли. Работали теперь молча — начинала сказываться усталость. Замолчали и соседи. Оттуда доносилось только шарканье лопат. Брел мимо костров дед Феоктист Шихов, шамкал:
— Свет задумали, значит. Не враки это?
Как из-под земли вырос Панька Горшков. Стоял у костра, заложив руки в карманы, посмеиваясь, говорил:
— Или золото добываете, Игнат Матвеевич? Если так, меня в пай взяли бы тогда. Безработный я пока. Кончился сплав, а устроиться — еще пока не устроился. Гуляю вот. Ну, а от золота не отказался бы.
— Тебе что — свет не нужен в дом? — спросила сердито Вера Гумнищева.
— Я и с лампой посижу, — отозвался насмешливо парень. — Книг и газет не читаю. А больше зачем?
— А зря не читаешь, — заметил спокойно Игнат, — поумнее был бы.
— И дураком проживу.
Панька потер руки, присел на корточки. В отблесках огня был похож на медную глыбу. Сощурившись, смотрел, как бегают на сучьях красные ручейки. Метались на лице разноцветные тени.
— Подгрудок — как у быка, Павел, а вот жалеешь для колхоза силы своей уделить хоть немного, — сказал Игнат, вылезая из ямы. — Участок тоже отрезали, и все равно не подействовало.
— А что мне участок! Меньше ковыряться… Мне одну мать и кормить. Один рот всего-навсего.
Игнат присел рядом, тоже протянул к огню руки, невольно подражая Паньке. Свет выхватывал из темноты бугры, осыпанные первым снежком, внизу вороную гладь реки. Казалось, тепло костра усыпило парня — дремал, покачиваясь на корточках.
— А обидели вы меня все же, Игнат Матвеевич, — проговорил вдруг, точно все это время обдумывал, говорить или нет такие слова. — Землю отрезали, а я ведь сколько лет в колхозе.
— Приходи назад, отдадим участок. Сам же сказал — меньше ковыряться.
Игнат оглядел бронзовое лицо парня с упрямыми складками на лбу, с тяжелыми скулами. Смешно торчали из-под козырька кепки рыжие вихры. Панька улыбнулся, покачал головой, но не сказал на этот раз ни слава.
— Сидел бы тогда дома, — сказала Вера. — Что пришел сюда? Скоро тебя и в клуб пускать не будут. Не наш — вот и не пустим.
— Попробуйте, — спокойно пригрозил Панька. — Я тогда ваш клуб разворошу. Плечо подставлю, двину — и бревна раскатятся.
— Ну это, положим, как сказать, — засмеялась Вера. — Хватит ли силенок?
Панька вздохнул, насупился. Опять закачался на корточках и все ловил лицом огненные тени — они плясали на скулах, тлели в узких глазах, багрово залили руки.
Подошел Коробов. Сапоги его с хрустом ломали сожженные морозом кустики чертополоха, полыни, жабника. Встал над костром, подставляя спину ветру, и тогда языки пламени заскучали, поникли к сучкам.
— Разошелся Никодим Ильич Косулин. Говорит, еще одну выкопаю, силушка взялась.
Сказав это, Коробов засмеялся негромко. Присел на карточки Христофор. Выкатил из пламени уголек, прижал к нему папиросу, потом засосал ее быстро и жадно.
Костер окружили со всех сторон, тихо повизгивали девчата.
Примчались из села мальчишки, закружились вокруг стрижами, Один из них ткнулся головой в спину Игната. Поднял его. При свете огня увидел знакомые глаза, выпуклое лицо сына Катерины.
— Зашибся, Игнатка? — спросил, обняв мальчишку.
— Что вы, дядя Игнат, — закричал мальчуган и снова побежал, догоняя Петьку Лукосеева. Игнат смотрел ему вслед, и впервые стало грустно. «Мог бы сыном быть, не война если. Чуть побольше был бы».
У всех семьи, дети, а он все один. Вот сейчас докопают ямы, пойдут по домам. И он пойдет вместе со всеми, откроет калитку, отомкнет замок, снимет плащ, кепку повесит над умывальником. Потом присядет на скамью, размотает перепревшие портянки и будет слушать знакомый тик часов, стук капели из рыльца рукомойника. Вдруг проснется на черных кирпичах маленький, испачканный в саже человек, приложит к пурпурным губам дуду, засвистит заунывно…
Напротив, за костром, тихо говорил Коробов присевшим рядом девушкам:
— Жить, девчата, мы можем куда красивее.
Лица девушек блестели в отсветах пламени. Точно они сидели над водой в солнечный день — вода, переливаясь, отражалась дрожащими кругами. Дымчатые облака карабкались к луне, наваливаясь друг на друга.
— Я так думаю: мы будем жить красивее.
Коробов улыбнулся, глядя почему-то на Веру Гумнищеву. А та, охватив колени руками, подобралась к самому огню, то и дело отворачивала лицо от едкого дыма.
— Вот в город едут. Девчата уезжают, парни тоже. Правы ли они?
— Нет, — сказала Вера, — что об этом говорить.
— А с другой стороны, правы, — продолжал Коробов. — Почему уходят? Да нет заработка — это раз, а во-вторых, скучно.
— Так-так, — высунулось над головами рыжее лицо Никодима Косулина. Растолкал сидящих, выбрался к огню и первым делом сунул к пламени длинные и тонкие ноги в зеленых солдатских штанах, которые подарил ему сын. Завздыхал:
— Теперь ревматизм бы не подобрался. Чай, землица-то студеная.
— Отчего же здесь? — насмешливо спросил Панька. — Сидели бы дома.
— Это уж ты сиди-ка, бугай этакий, — обиделся Косулин. — Видел тебя, весь вечер сидишь у огонька. Хуже старика. Или вроде расстриги…
— Еще один, — забормотал смущенно Панька. — Не твое дело, батя… Грейся-ка…
— А ведь верно, — поддержал Игнат Коробова, — скучно живем. Вот разбогатеем — первым делом построим клуб большой, чтобы как в городе, просторный, с комнатами, с библиотекой и чтобы физкультурой можно было там зимой заниматься.
Панька хмыкнул недоверчиво.
— Не сидится, — опять взялась за него Вера, — помалкивал бы, если сам ни на что не способен, кроме как драться.
Парень лишь вскинул голову, не дал ему огрызнуться Игнат.
— Зря ты нас считаешь болтунами, Павел. Вот так же, как вышли мы рыть ямы под столбы, так же выйдем в один день строить клуб. И посмотрим. Правда, ребята?
Увидел в ответ дружные улыбки. Совсем разгорелся, встал на колени, чтобы видеть всех.
— Потом сад разобьем, на берегу реки, там вон, на «пятачке». В саду все будет: и карусель, и «гигантские шаги»… А что? — заслышав смех девчат, повысил голос. — Хитрое это такое дело? Один столб да канаты, только и делов. А еще танцплощадку и — танцы. Красиво будет! Да не под баян, а под духовой оркестр. А что? И это мы сможем. Купим труб, научим ребят — и будут играть. Идет, к примеру, вечером Панька откуда-нибудь, хотя бы из Голузинова, от родственников, куда ходит справлять религиозные праздники, и вдруг — что такое! Село на горе, монастырь, дома, тишина, а в тишине звуки духового оркестра, скажем, вальс «На сопках Маньчжурии…»
Дружно смеялись все, Панька крутил головой и тоже улыбался.
— Ну да, — продолжал, усмехаясь, Игнат, — услышит Панька этот вальс, и так захочется ему станцевать, скажем, с Тоней Лохиной.
— Была нужда, — сердито проговорила из темноты Тоня.
— Была нужда, — буркнул Панька.
От смеха качнулись языки пламени.
— Тогда кто по душе, — поправился Игнат. — Услышит и побежит. Прибежит и — к саду, а там контролер Вера Гумнищева. Ему и скажет: «Иди-ка ты, Павлик, своей дорогой. Это наш колхозный сад, здесь танцуют только колхозники да гости — те, кто по душе. А ты не по душе, потому что ямы не копал однажды осенью под столбы, не помог колхозу».
— Да и вообще как отсталый элемент, — подсказал деловито Никодим Косулин.
— Вы-то давно ли стали передовым элементом, папаша? — заворчал Панька, хмурясь. Сказал Игнату обиженно:
— И что вы за меня принялись, Игнат Матвеевич? Если мешаю, так уйду…
— Сиди, сиди, с тобой нам веселей, — проговорил Игнат. И опять повернулся к девчатам. — А сад разобьем, давайте в это верить.
Он замолчал, и все молчали. Только сердился костер, щелкали в огне сучки, стреляли угольками. Каждый из этих девчат, парней, наверное, и старик Косулин, и Христофор, и Коробов, — все увидели как наяву этот зеленый сад. И даже Панька задумался, сидел, ковырял палкой пепел, прикрывший угли…
Под конец голоса, скрип стульев, шепот, шелест газет в руках соседей доносились уже как сквозь вату. Даже стали слипаться глаза. А на трибуну выбрался толстяк в черной гимнастерке, подпоясанной кожаным ремнем, и смешно выпятил нижнюю губу. Солнечным зайчиком поблескивала в коротко стриженных волосах лысина. Рассказывал он удивительно: задавал вопросы и сам же отвечал.
— Полезен ли хвойный настой? Да, полезен. Применили мы его у себя на ферме? Да, применили. А результат? А результаты самые лучшие. Аппетит повысился — это раз, яловость коров уменьшилась — это два…
На виду у всех зажимал пальцы руки, вдруг сорвал голос на громкий шепот. За спиной у Шуры кто-то сказал насмешливо:
— С пивка это, с холодненького. Дорвался Петрович, две кружки вызюзил.
Шура прыснула тихонько, оглянулась на мать, на Калю Лукосееву, сидевшую рядом. Те слушали внимательно, обе скрестили руки на груди. Мать, нарядная сегодня, покосилась на дочь, хмуро двинула бровями: мол, слушай лучше.
Толстяк откашлялся, опрокинул в себя стакан воды и, выложив на трибуну листок бумаги, стал перечислять какие-то цифры.
«Зачем мне эти цифры?» — подумала Шура. Стала рассматривать участников областного слета доярок. Старик с коричневым морщинистым лицом, как шляпка перезревшего, пересохшего подберезовика, — наверное, пастух. Рядом с ним дородная женщина — конечно, доярка. За ними — о чем-то задумался мужчина в сером костюме, не иначе как секретарь райкома партии. Увидела своего председателя. Сидел он на два ряда впереди и почему-то смотрел в сторону. Повернув голову, Шура остановила взгляд на черных волосах женщины в голубом платье. Вот она оглянулась, и тогда Шура узнала директора МТС Перову.
«Почему Игнат Матвеевич смотрит на нее?»
Из президиума толстяка попросили кончать звоном колокольчика.
— Еще одну минутку, — не оглядываясь, сказал тот.
Напоследок звонко выкрикнул:
— Хвойный настой должен применяться на каждой ферме!
В коридоре, когда кончился слет, Шура увидела снова толстяка — шел в сопровождении группы девушек с открытыми ртами: видимо, восхищались. Опять выпятил нижнюю губу и опять загибал пальцы. Так и послышалось Шуре: «Аппетит — раз, меньше яловых стало — два…» Засмеялась, а про себя подумала: «Вот приедем — обязательно нагоняй дадим Нине. Пусть тоже вводит хвойный настой».
Посмотрела на Калерию, а та, толкнув ее коленкой, шепнула:
— Гляди-ка! Куда это собрался Игнат Матвеевич?
Около выходных дверей стоял Еремеев и помогал Перовой надевать пальто. Вот она застегнула пуговицы, сказала что-то.
— Чего доброго, объясниться задумал, — тихо сказала Калерия и вздохнула…
Он и правда думал об этом, идя рядом с Софьей Петровной. Падал первый снежок. Шаловливо ловя хлопья в руку, Софья Петровна говорила:
— А знаете, люблю вот так, чтобы морозно и снежок сыпал тихо.
От неоновых огней на тротуаре лежали голубые круги. Над улицей висели бледно-синие лампы. Хлопали двери магазинов. Чередой бежали по тротуару люди вечернего города. Прошли девушки, засмеявшись.
Смех этот как подтолкнул Софью Петровну, сказала:
— Ну, а теперь вы скажите хоть что-нибудь.
Он заговорил несмело:
— Вот обижаетесь, вижу… Только для меня вы самый близкий и родной человек на свете…
Софья Петровна глянула быстро, но молчала. Это ободрило.
— Нам бы жить… — Неуклюже махнул рукой: — Договорить даже не могу…
— А вы договорите.
— Ну, вместе жить, пожениться. Вы тоже ведь одна…
И тут же последовал сердитый ответ:
— Придумали, Еремеев. Ну какая я вам пара! Людей смешить…
Стала рассказывать о доярках, о новых машинах в МТС.
И странно — был спокоен. Принял ее отказ как должное. И не было той тоски на душе, как в госпитале, когда получил письмо от Катерины. Это удивило и огорчило почему-то.
Подхватил разговор, как ни в чем не бывало. Вспомнил Калерию с Шурой.
— Двух девушек я привез на слет, Софья Петровна: Шуру Костылеву и Калерию Лукосееву. Может, знаете их? Одна десятилетку окончила, а другая девять классов. Это Калерия Лукосеева. Смешная девушка. Все собиралась в город. Говорила мне: мол, поступлю на завод, куплю платье шелковое, часики на руку, сумочку возьму и пойду в кино или в театр барыней. А сегодня, смотрю, и Калерия в шелковом платье, с часиками на руке и с сумочкой. Вот, говорю ей, хоть и в деревне, а все ведь у тебя есть и как барыня сидишь… Ну, смеялись много.
Софья Петровна тоже улыбнулась. Шли теперь мимо новостроек. Висели в черном небе, вспыхивающем огнями электросварки, стрелы подъемных кранов. Казались головами огромных сказочных птиц. Над стенами, в задворки, били ослепительно лучи прожекторов, зажигая падающие снежинки.
— Вот хрустит и хрустит под ногами снег, — как жалуясь, произнесла Софья Петровна, — а в душе моей как что-то перевернулось вверх дном.
Пробежали мимо две девушки, узнал в них Калерию и Шуру — тоже спешили в гостиницу. Услышал:
— Вот видишь…
Софья Петровна глянула им в след. Наверное, голос ей показался знакомым. И снова падали грустные слова:
— Я ведь была замужем шестнадцать лет. Первая жена у него утонула. По весне пошла полоскать белье на реку да и провалилась в полынью. Осталось двое детей. А я только что из института приехала — собиралась агрономом работать. Сначала отдыхала, помогала матери по хозяйству. Часто, когда уходил в школу, Иван Ильич приводил ко мне детей. Наших двое — мои сестренки — да те двое. Табунком все за мной бегали. Привыкли, полюбили меня соседские ребята, ну да и я их. Видел это Иван Ильич. Однажды пришел к нам, бухнулся передо мной на колени и говорит: «Выходи за меня замуж, Соня. Полюбили мы тебя все. А так пропадут детишки, и я пропаду…»
Убежала я на берег реки, в стог сена зарылась и весь вечер проплакала, Ведь он же старше меня на тринадцать лет. А и детей жаль страшно.
Она оглянулась на Игната, и ему показалось, что женщина плачет. Нет, пожалуй, это лишь таяли на щеках снежинки.
— Впервые я о себе рассказываю. Жила и жила, а тут вот вдруг разговорилась.
— Что же, — хмуро спросил он, — выходит, не было в селе другой женщины?
Она пожала плечами, как бы сама недоумевая.
— Выходит, нет. Только с той поры детей перестал приводить к нам. Запирал дома, если уходил на работу. На ребят без слез нельзя было смотреть. Не пошла бы я за него, конечно… Да заболела Зоя. Мать послала: «Пойди, Соня, посмотри за девочкой». Пошла. Не один день около ее кровати провела, а выходила. И тут — как-то… Точно так же получилось. Сама не знаю, что со мной творится. Ни рукой, ни ногой не двину. Как в обмороке. Такое ли состояние…
Вздохнула, продолжала невесело:
— Так вот и пришло замужество. Радовался он не знаю как. А мне только дети скрасили жизнь.
И уже оживленно, с улыбкой:
— А тебя я вспоминаю, Игнат Матвеевич. Помню, какие слова говорил мне в школе: полутемный коридор, паренек около лестницы, весь красный… И как сеялку мы переносили вместе и у тебя пиджак порвался. И как в городе встретились. У меня тогда сердце сильнее застучало, честное слово. Сама не пойму, почему… Наверное, потому, что молодость ты мне возвращаешь, Игнат Матвеевич.
Вскинула голову, глядя в небо.
— Как половодье нахлынет сразу, и вспоминается одна ночь. Еще училась в институте, на втором курсе. Шли по лугам парни, девчата, пели под гармонь, смеялись… На всю жизнь остался в памяти запах сена, ветряк на пригорке и руки парней на плечах… Кажется, ничего больше в жизни не надо было, а вот так бесконечно шагать по травам молодой, счастливой…
Попросила вдруг требовательно:
— И давайте условимся на будущее: ничего этого не было…
Глянув ему в глаза, почти прикрикнула: — Понимаете?..
Мягко хлопнула за ее спиной дверь…
Перешел площадь, остановился около чугунной ограды парка. Охватив руками стылую решетку, закинул голову, разглядывая небо в просвет между черными, торчащими во все стороны сучьями деревьев. А в небе все метались загнанные синие сполохи, чернели видные ему одному огненные слова: «Ничего этого не было».
Яков тесал бревна — готовил их для постройки дома. Получилось все это так. Узнав, что уже назначена свадьба, отец стал злобно упрекать Якова. Тот в конце концов не выдержал и, захватив часть своей одежды, ушел к Костылевым.
На другой же день Игнат предложил строить свой дом, пообещав выделить людей на подмогу. Матвей Родин трактором перетащил на гору несколько бревен из числа предназначенных для постройки нового коровника. И теперь Яков работал…
Летела щепа. Поземка подхватывала ее, кувыркала дорогой, пряча где-нибудь в ямке или оставшемся от осени колесном следу. Пахло здесь, на горе, сосновой смолой, древесной корой, махорочным дымом, — в зубах Якова торчала папироса. Стук раздавался звонко и мерно. Закрыть глаза — и вот он, над головой. Сидит на суку, откидывая мерно голову, бьет и бьет клювом в ствол.
— Здравствуй, Яша!
Яков вогнал топор в бревно, откинулся. Темнели на щеках, на лбу капли пота, открылась щербинка в молочно-белых зубах.
— Здравствуйте, Игнат Матвеевич!
Яков наметил себе строить дом по соседству с домом Феоктиста Шихова, едва не впритирку с монастырской стеной. В проломы на них смотрели кресты, горбики, осыпанные снежной крупой. Скрежетало что-то за стеной, наверное, в порывах ветра ударялась о камни сломанная могильная ограда.
— Теперь ты, Яков, будешь первым по счету в Буграх. Кончилась власть деда Феоктиста Шихова.
Яков засмеялся, посмотрел тоже на село, на избы, покрытые снежной крупой, как солью. Катались на льду реки мальчишки на коньках. Лед отливал синевой, казался прозрачным. Прошла с ведрами к проруби Авдотья Быкова. Зачерпнула воды, перекинула коромысло через плечо, двинулась обратно к берегу. Ветер срывал с труб дымки, давил их к земле, оттого улица лежала в бледно-голубом тумане. По другую сторону села побежали столбы к ферме. На одном из них гусеницей прилип монтер — тянул провод. Около фермы ходили с топорами плотники, белели стены новой, кормокухни, еще, правда, без крыши, без окон, без печки. Виден был Любавин, неуклюжий, в мохнатой шапке, в валенках. О чем-то говорил с Анной Костылевой.
Игнат присел на липкое бревно.
— А знаешь, Яков, рад я очень. Ведь ты первый колхозник, который решил строить себе дом. Кто последний строил дом и когда, ты помнишь?
Яков подумал, ответил неуверенно:
— Вроде бы Семов. А когда? Давно, года четыре тому назад, пожалуй.
— Вот видишь. Четыре года. А сейчас колхозник строит, и надолго. Верно?
Пытливо посмотрел на Якова. Тот пожал плечами смущенно.
— Да за моря, за океаны не собираюсь, — рассмеялся и тут же нахмурился. — Только вот неладно у меня на душе.
Он убито махнул рукой, скривил красивый рот, с хрустом подвигал скулами, как скусывал зубами эту минутную слабость:
— Обидел он меня сильно: что, мол, теснота станет в доме и что, мол, нищую в жены беру… Ушел — не жалею… А нет-нет, да и задумаюсь, так ли поступил? Правильно ли?
Понял Игнат — в большом смятении парень. Боится разговоров, косых взглядов, шепотов. Ждет ответа от него, от председателя колхоза.
Дружески положив руку ему на плечо, сказал:
— А каково было бы Шуре? Слушать вечные попреки отца твоего. Извелись бы вы оба.
— Больной он только, — Яков нагнулся было опять за топором, вдруг сказал: — Вот он, батя-то, легок на помине…
В гору, помогая себе палкой, поднимался Антип Филатов. Напоминал он странника, идущего издалека в этот монастырь на богомолье. Так же, наверное, много лет назад поднимались богомольцы, вот так же тяжело дыша. Закидывали головы, оглядывая стены монастыря. И пели колокола. А в ворота валили старики, старухи, молодые, заранее крестясь, делая постные лица. И этот, как обломок того старого времени… Остановился, сказал строго:
— Ну, здоровья тебе, Яшка… Здравствуй, председатель! Увидел вот — дай, думаю, доберусь, хоть и слаб я стал, хоть и не прежний Антип Филатов. Бывало, плуг на себе десять верст пронесу, а сейчас ног не дотащить до бугра… На ладан дышу…
Опустился на бревно рядом с Игнатом. Изменился с некоторых пор Филатов: согнулся, запали глаза в черные орбиты, заострился нос, поблескивал стеариново. Свисала со щек впалых вялая, давно не бритая щетина. Ветер выжимал из глаз старика слезы, они сползали по щекам.
— Здравствуй, батя, — поздоровался Яков растерянно. Игнат поднялся, хотел было уйти. Остановил хриплый голос Антипа:
— А ты бы посидел, Игнат Матвеевич. Поговорить хочу с тобой. Не укушу.
— Меньше всего я этого боюсь.
— Тогда посиди.
— Я ведь председатель — дел много.
— А я тебе в два способа все обскажу, — выговорил глухо Антип, и пальцы забегали, захрустели на палке.
— Оставьте вы это, папаша, — попросил Яков. Старик стукнул палкой, мотнул головой:
— Не с тобой я… — Затрясся безудержно, заговорил: — Подавил ты мою семью, Еремеев. Как колоды раскатил — одну туда, другую сюда. Мишку, скажем, посадил, Якова увел этим домом. Марья вон и та косится, и та чужая стала. Как-то сквозь зубы молвит…
— Вы сами семью подавили, Антип Семенович. Хотели по-своему жить. Рвать от колхоза, все к себе, а колхозу ничего.
— Это ты брось…
— Или не помню… — Игнат оглянулся на Якова, подумал было, стоит ли вспоминать тот вечер: — Вот как-то Якову советовал охапки две колхозного сена к своему сараю сбросить. Яков отказался, а ты озлился на сына, выродком назвал его. Так это один только случай, я его мимоходом услышал.
Яков удивленно посмотрел на Игната, а старик закрыл глаза, как засыпая. Говорил, и в словах звучала искренняя горечь:
— До тебя хоть и сосало когда, да все равно дышал легко. А теперь там, в груди, как мясо гниет. Гниет и разбухает, душит. Так и чувствую — тленом несет изо рта. Куда ни давни пальцем — боль тягучая в теле.
— Ладно, отец, — умоляюще выкрикнул Яков, и голос его дрогнул.
— Молчи, Яшка!
Повернулся к Игнату — вспыхнули в глазах злые огоньки:
— Рад, поди, что разбил семью Филатовых.
И опять, закрыв глаза устало, забормотал себе под нос, опять напомнив здесь, около стен монастыря, странника, опустившегося на землю для долгой молитвы.
— Вот уйдет Марья к Мотьке Шихову. Отмаюсь я. До рождества, пожалуй, не дотяну, чую.
Как из-под земли звучал голос:
— Такого, брат, не было еще никогда. Схватит вдруг сердце, как пальцами, сдавит.
Игнат молчал, сунув руки в карманы пальто, переминался с ноги на ногу — в сапогах стыли ноги. Все порывался уйти, а слова старика тянули цепко к себе, заставляли слушать.
— И Агафья, твоя мать, Яшка, тоже скоро помрет.
— Хороните вы раньше времени и себя и жену, — тихо сказал Игнат, поморщившись досадливо. — А зачем? Худого вам никто не желает. Живите на здоровье. Только не мешайте колхозу жить, вот и все. А то жалеете Мишку, а Мишка сено крал. За что же его жалеть?
Казалось, старик не расслышал слов Игната, все говорил свое:
— Тогда-то, Яшка, дом опустеет. Заколотят его досками, вот и все… А то вселится кто-нибудь, вроде Еремеева. У них, у Еремеевых, и сроду ничего не было. Батька только митинговал, и сын его не нажил богатства, даром что хозяин колхоза. Вон сапоги который год, поди, носит, да пальтецо-ветошка, да кепчонка помятая. Бродяжкой только носить такие пожитки…
Слова его стегнули Игната по лицу.
— Надо — приоденемся! — крикнул зло, сжимая кулаки. — Не беспокойтесь, я ведь сейчас не о себе думаю…
Заговорил спокойнее, а голос дрожал, рвался:
— Это вы хорошо разглядели, Антип Семенович. Глаза закрываете, а видите. И сапоги увидели — верно, поношены они. И кепчонка мятая. Да только надо будет — в два счета приоденусь. Вот вы, наоборот, о себе всю жизнь беспокоились, все в себя. На этот счет были не брезгливы…
— Много ты знаешь, парень, — усмехнулся так знакомо Филатов. Махнул рукой устало, попросил: — Иди-ка своей дорогой, председатель. Раз есть дела, иди к ним. А я с сыном потолкую. Буду просить его назад домой вернуться.
Игнат пошел вниз, его догоняли слова Якова, и в них вместе с грустью твердость:
— Нет, батя… Простите меня, но не сердитесь. Что задумал я, так и будет… Не могу.
И в конторе думы были о Филатовых. Говорил с посетителями, звонил по телефону, подписывал бумаги, ругался с Христофором Бородиным из-за перерасхода железа, а в мыслях был на горе. Вслушивался, ждал, что услышит голос Якова: «Ладно, батя. Так и быть, вернусь».
И прав, с одной стороны, будет Яков, не обвинишь его, не упрекнешь. Язык не повернется, чтобы упрекнуть. Все же отец, да больной. Может, и верно, последние дни доживает. Рад будет видеть сына около себя.
Подошел к окну, смотрел на заснеженные поля, и все не отступали эти мысли. Как-то машинально открыл форточку выпустить плавающий под потолком синий табачный дым. Хотел даже попросить Христофора, чтобы вышел курить в коридор. Только вдруг услышал долетевший издалека мерный стук. Закрыл глаза, и вот он опять, этот дятел, сидит на суку и мерно бьет о ствол железным клювом.
«Тук-тук-тук», — падало в форточку с ветром, с крупой снежной.
Бежала назад дорога, осыпанная кое-где сенной трухой, катышками конского навоза, отмеченная желтыми кругами. Сани колыхались — намело сугробов за эти дни.
Дул ветер с полей, порошил снежной пылью. Хрустел снег под копытами, мелькали у передка блестящие точки подков. Лошадь бежала неутомимо, выбрасывая в стороны ляжки, покрытые изморозью. Отлетали с дороги вороны, садились на телефонные провода, свесив серые клювы, провожали сани…
Рядом, укрыв ноги овчиной, сидел Демид Лукосеев. Жуя цигарку, рассказывал:
— Через Комарова проезжал вчера. Тулупова встретил, на ферму шел. Ветер вьет, путает — все лицо красное. Говорит, немного надой понизился. Может, это из-за доярок. Ведь корма везде одинаковые.
Подергал вожжой, чмокнул:
— А ну-ка вправо, милая.
Лошадь, боязливо потрогав ногами снежный наст, ступила на узкую дорожку, ведущую в Голузиново. И теперь оба увидели за пригорком человека, подымающего бревно. Как обжегся: выронив бревно, оглянулся. Демид разглядел первый:
— Это же Петька Бурлаков. Мост чинит…
И негромко, точно опасаясь, что Бурлаков услышит, сказал:
— Всегда его одного ставит Бурнашов, да куда-нибудь подальше. Вот и тут, смотри, загнал в поле мужика.
Остановил лошадь — дальше начинался спуск к речонке, покрытой снегом. Чернела пустота на том месте, откуда Бурлаков вынул бревно в мосту. Собирался положить новое, то, что подымал да бросил. Стоял теперь, хмуро глядя в их сторону. Игнат вылез из саней.
— Здравствуй, Петр Петрович, давай-ка помогу. Все полегче, когда вдвоем.
— Ничего, я и один, — угрюмо буркнул Бурлаков.
Игнат пожал плечами:
— Ну, смотри…
— Погоди-ка…
Хриплый голос Бурлакова заставил обернуться. Бывший бригадир подходил, втянув голову в плечи, сжимая кулаки, как собирался драться.
— Ты меня, председатель, отпусти в город, — попросил тихо, — устал я потому что так жить. Все один да один… С осени гоняет меня в одиночку бригадир: то лес пилить, то яму копать, то за хворостом, вот теперь мост чинить, и опять одного. Или я собака бешеная, кусаюсь, или же заразный? А по твоему наущению он меня гоняет.
— Это верно, по моему, — признался Игнат. — Ты заслужил это потому что. Как все, работать не хотел, только людей мутил.
— Ну и отпусти, — злобно прикрикнул Бурлаков. И опять, понизив голос: — Вон и люди-то теперь в деревне как смотрят на меня, неприкаянный я да и только. Легко ли, думаешь?
— Я понимаю, — согласился Игнат. — Ну, а обязательно тебе в город надо? Если в бригаду, скажем, со всеми поставим?
— Смотрите сами, — сказал Бурлаков, но как-то уже облегченно. Отвернулся, глядел в поле: — Как хотите. Только один больше не буду, так и знайте, брошу все и убегу.
Вытащил из кармана кисет с бумагой, стал сыпать махорку. А пальцы не слушались, дрожали. Махорка летела с ветром.
— Поговорю с Павлом, — пообещал Игнат. Пошел к саням, а сзади все слышался сердитый голос Бурлакова:
— Заладил — туда один, сюда один… Собака я или заразный?
Снова заколыхались сани. Вдали поднялись над полем крыши Голузинова. Вились синие дымки.
Посвистывая носом, говорил задумчиво Демид:
— Отвык человек жить в одиночку-то… Не заманишь его к земле одного, не захочет ее без соседей ковырять. Захочет только сообща.
…И не видели ни Игнат, ни Демид, что в это время спешил в Буграх старик Шихов за санями. Шаркал желтыми валенками, открывал в детской улыбке черные мякоти десен:
— Давно бы так-то, Ленька. А то, помнишь, гукал: мол, народу нет возить удобрения. А взял в руки вожжи, вот он и народ, а вот и удобрения.
— Ложились бы на печку на свою, дед. Там ваше место…
Но старик не унимался. Все норовил поспеть, бойко втыкал палку в снег, взвизгивающий печально.
И стихло вдруг. Оглянулся Передбогов: тяжелой плахой, сухо и звонко, ударился старик о снег.
— Дедка, да ты что?
Бросил вожжи, подбежал, приподнял старика. Стекала из уголка рта черная, как шнурок, струйка крови. Уже застывала на морозе. Смотрели в голубое небо тусклые глаза, прикрытые восковыми веками. И в них — навечно застывшая радость.
Все село спит, лишь в нескольких домах тлеют ночники. Собираются с обозом. Бесшумная суетливость. Мечутся на стенах причудливые тени. Кажется, неслышно двигается человек. Лишь свистит шепот. Но семья проснулась. Вот оторвалась от подушки лохматая голова, с полатей смотрят глаза. Свесила ноги с печи старуха:
— Потеплее одевайся. Тулуп не забудь. Чай, сретенские морозы-то…
— Ладно, спи-ка, — шепотом в ответ, торопливо окутывая себя платками.
— Гостинцев не забыла? — слышится детский голос.
Мечутся на стене тени — взмахи руки, и глазенки гаснут, шевелится одеяло.
А на улице вдруг затрещало — наверное, ударились о забор сани, съехав с обледенелого бугра. Стук в окно и голос ленивый:
— Эй, Петровна, готова ли?
Последний раз погреть руки у пышущей жаром времянки, теперь к дверям. Навстречу пар морозный, как будто дым пожарища. Два слова — и дрогнули заснувшие стоя лошади. Шаркнули сани друг за другом, зазвенел снег…
Ехали зимником в райцентр за семенами, за доломитовой мукой, за горючим для тракторов. Надо было зайти к Свиридову…
Игнат лежал в санях рядом с Любавиным, а то, спрыгнув, шел пешком сбоку, увязая в сугробах. В лесу было тихо, лишь кой-где перемели дорогу заструги. Луна, как сито, сеяла в лес мерцающую тускло пыль, залила все окрест зелено-желтым маслом. Облитые этим маслом, глянцево блестели стволы берез, мохнатые лапы сосен, свисающие к дороге.
Подстреленными птицами, глухо и мягко падали с деревьев снежные шапки. Из конца в конец неслась ругань навыспавшихся людей, вспыхивали цигарки. Негромко пели девушки, как убаюкивали ребенка где-то в этих санях.
Бежали вдоль дороги парни, озорно посвистывая, валились в сани на девчат. Те визжали, выкидывали их обратно на дорогу. Сердито проговорила позади Катерина Быкова:
— Ну-ка, Ленька. Не в свои сани не садись. Ишь подвалился.
Видно, ругала Передбогова. Тяжело стукнулось что-то о дорогу. Кричал заносчиво Передбогов:
— Или я мешок с отрубями… Надо думать.
Игнат вылез из саней.
— Нетерпеливый ты, — сказал вслед Любавин, — все торопишься. Как бы побыстрей.
Не ответил, шел рядом. А Любавин заговорил ни с того ни с сего:
— Думаешь, Игнат, зол я на тебя? Нет, не зол. Не скрою одного: не верил, что сумеешь народ бугровский раскачать… А ошибся. Гляжу, люди другими становятся. Все за колхозную лямку ухватились.
Лошади дружно бежали вперед, догоняя одна другую. Но быстро теряли резвость, опять плелись нехотя, и он догонял Любавина. И снова тот говорил:
— Коль зол бы я был, не согласился в бригадиры… Помню, пришел ты, заговорил о чем-то, даже и не отыщешь сейчас в голове тот разговор. А вот понял я, с чем ты пришел. Помнишь, сказал: «Ну выкладывай, что у тебя за пазухой для меня!» Ты и выложил. А я сразу же и согласие дал. Добром дал, с душой, даже порадовался… Не забыт, значит, Любавин, раз ему вся колхозная стройка доверена.
— Я вас уважаю, Федор Кузьмич, — тихо ответил Игнат. — Какое же тут зло? Зря вы и разговор этот затеяли. Или почудилось что? Если бы знали, Федор Кузьмич, какой хороший пример подали людям!..
Было похоже — заснул собеседник. Игнат даже оглянулся. Улыбался смущенно Любавин, проговорил раздосадованно:
— Вроде бы и старался, бегал, а надо было круче стараться, круче бегать, вот как ты…
— Солдат мне приснился на днях…
— Что? — хрипло спросил Любавин.
— В войну, там, в Германии… Командир велел пулеметы немецкие подавить. А он — заморыш, бледный такой — гранаты свои мне отдал. Нехорошо я о нем подумал. Мол, ты бы сам и бежал. Ну, не добрался, ранило. А пулеметы подавил этот солдат. Может, как и я, истекал кровью, а дополз. Через смерть, может, свою перешагнул, бросил гранаты… Я не смог, ослаб…
Лошади опять понеслись вперед. Сани, поелозив о наледь лесного болотца, понеслись по застругам. Поравнялась Катерина. Позвала, блестя глазами в лунном свете:
— Садись-ка. Под тулуп пущу, нагрею.
Покачал головой, выдавил нехотя:
— Нет уж, Катенька…
Она отвернулась:
— Или влюбился?
Не сразу ответил:
— Человеку положено любить…
Катерина с яростью опоясала кнутом заиндевелые ноги лошади…