К книге
В отчаянииLacrymabiliter![1]
75%
Lacrymabiliter![1]
3

(Заупокойная служба по усопшим картезианцам)

I

«Когда Вы получите это письмо, мой дорогой друг, я уже прикончу своего отца. Бедолага помучается и, как говорят, помрет раньше срока.

Два часа ночи. Я один, а в соседней комнате старуха, его сиделка. Она уверила меня в том, что будет лучше не попадаться умирающему на глаза и что меня предупредят, когда время приспеет.

Сейчас я не чувствую никакой боли, никаких моральных терзаний, существенно не похожих на смутную меланхолию и нерешительный страх перед тем, что произойдет. Я уже видел, как умирают, и знаю, что завтрашний день будет ужасен. Но прямо сейчас я не чувствую ничего; волны моего сердца неподвижны. Я под анестезией, как усыпленный. Невозможно молиться, невозможно плакать, невозможно читать. И вот я пишу Вам, поскольку у души, обращенной в собственное небытие, кроме этой идиотской литературной гимнастики, другого способа высказаться просто нет.

Я отцеубийца, таково единственное ви́дение моего разума! Отсюда я слышу невыносимую икоту его агонии, и на самом деле это моя работа, работа про́клятого, навязанная мне деспотизмом судьбы!

Да! Кинжал, безусловно, подошел бы лучше, чем весьма примитивная заточка некоего отцеубийцы! По крайней мере, смерть отца была бы гарантирована, без долгих лет мучений, без воскресающей надежды, каждый раз подавляемой моим возвращением к свиному корыту буржуазного благоразумия; я был бы зациклен на позорном правовом характере возможного искупления; и, наконец, у меня бы не было этой мерзкой неуверенности в своем решении наброситься на сердце несчастного человека, чтобы погрязнуть в общественном порицании и дьявольском безобразии жизни художника.

Вы видели меня, мой дорогой Алексис, в убогоньком цилиндре на голове, без одежды, обуви, без всего, кроме аперитива надежды. Однако Вы думали, что у меня есть предполагаемый дом, некое временное пристанище, какое-то вымя на латунном пузе моей собачьей судьбы, и Вы так и не познали безупречного совершенства моей нищеты.

На самом же деле я был одним из десяти тысяч вечно отступающих от набега парижского голода, для рассказа о котором нам так не хватает Ксенофонта[2]; я облагал налогом свою голодную тягу к испражнениям богатства и насыщался паром из случайно попавшихся грязных котлов, закусывая его ничтожной коркой хлеба, добытой в писсуаре.

Таким было преддверие моей писательской жизни, которая не изменилась даже сегодня, когда я почти прославился. Мой отец был в курсе всего и умирал от стыда.

Выдающийся масонский теолог, поклонник Руссо и Бенджамина Франклина, он выносил решающий приговор, снисходительно поглядывая на любые заслуги с высоты своего успеха. Таким образом, Дюма-отец и Беранже казались ему кормушками, которых было достаточно, чтобы утолить эстетический голод.

Однако он дорожил мной по-своему. Еще до того, как я перестал пускать слюни в пеленках, даже еще до моего появления на свет, он тщательно обозначил все этапы моей жизни со всеми геометрическими подробностями. Всё было продумано, кроме вероятности кривой в сторону литературы. Когда же стало невозможно отрицать существование этого гнойника, его замешательство было огромным, а отчаяние – безграничным. Замечая лишь нечестивый бунт в простом действии неотвратимого закона природы, но совершенно убежденный в его бессилии, он, впрочем, всё же дал мне последнее доказательство самой невыразимой нежности, никогда не проклиная меня в полной мере.

Боже мой! Как омерзительна эта жизнь! И как просто было бы мудрецам никогда не заводить детей! Что за идиотская потребность в размножении! Неужели же вечное воздержание было бы хуже, чем нашествие мучений, которые сопровождают рождение ребенка в нищей семье?

При всех мыслимых условиях отец и сын подобны двум немым душам, которые смотрят друг на друга через пропасть материнских чресл, почти никогда не имея возможности ни поговорить, ни обнять друг друга. Нет сомнений, что в этом виновата мерзость размножения человеческого рода! Но если нищета вдруг низринет свой поток горестей на эту оскверненную постель и будет произнесена ужасающая анафема высшего призвания, то как выразить непроглядную бездну, разверстую меж ними?

Мы с отцом уже давно перестали переписываться. Увы! Нам нечего было друг другу сказать. Он не верил в мое литературное будущее. Еще меньше, насколько это возможно, я верил в точность его диагноза. Презрение за презрение. Ад и тишина с двух противоположных сторон.

Он перестал бороться за свою жизнь из-за отчаяния – вот в чем мое отцеубийство! Пройдет несколько часов, и я, вероятно, буду ломать себе руки, испуская крик от наступления страшного горя. Я буду заливаться слезами, опустошенный всеми ураганами жалости, ужаса и раскаяния. Впрочем, если бы мне пришлось заново пережить эти десять лет, я бы не увидел для себя другого пути, помимо пройденного. Если бы мое перо католического памфлетиста могло приносить большие деньги, то мой отец, самый бескорыстный из всех, проделал бы сто лье, чтобы усесться напротив и с удовольствием созерцать меня в ореоле моей гениальности. Но мне было предначертано пройти этот путь самостоятельно, пройти его без гроша, чтобы получить созерцание отвратительного настоящего!

Вы не ведаете, о прославленный писатель, о совершенном лукавстве рока. Жизнь была к вам милосерднее. Вы наделены даром нравиться другим, и сама природа Вашего столь удачно выверенного таланта рассеивает малейшие подозрения о литературной диктатуре.

Вы, несомненно, тот, кем я никогда не мог бы стать, – обходительный и чуткий писатель. Вы не вызовете ни у кого возмущения, которому я, к моему несчастью, посвятил всю жизнь. Ваши книги выдержали поток бесчисленных переизданий и теперь сами собой попадают во множество изящных рук, которые ласково их распространяют. О счастливый человек, однажды назвавший меня своим братом, я взываю к Вам в своей скорби и прошу Вас о помощи.

У меня нет денег на похороны отца, а Вы мой единственный богатый друг. Даже если это Вам не с руки, всё равно в течение суток пришлите мне десять или пятнадцать луидоров, необходимых исключительно для того, чтобы сделать всё как положено. Я ведь совсем один в моем родном городе. Отец провел здесь всю свою жизнь и сделал, как мне кажется, немало добра. Но он умирает без гроша, а у местных жителей в кармане не отыскать и пятидесяти сантимов.

Потрудитесь учесть, мой преуспевающий собрат, что я никогда не просил у Вас в долг, что дело серьезное и что я полностью рассчитываю только на Вас.

Ваш встревоженный друг

Каин Маршенуар»

II

Несуразное письмо, лишенное юношеских иллюзий, было отправлено по адресу: улица Вавилон, господину Алексису Дюлорье, прославленному автору книги «Мучительная тайна».

Его знакомство с Маршенуаром продолжалось уже несколько лет. Их отношения, по правде говоря, испортились из-за разительных отличий в идеях и предпочтениях, но оставались достаточно сердечными.

В момент их знакомства Дюлорье был еще далек от нынешней потрясающей славы. Полезные наставления, тщательно просеянные сквозь сито университетских связей, еще не коснулись его жизни. Он только что опубликовал целый том заурядных стихов в байроническом духе, которые были в достаточной мере меланхоличны, чтобы вызывать у некоторых слезоточивых душ мираж ивы Мюссе[3] на гробнице Анакреона.

Дюлорье, как и раньше, был любезен и чрезмерно воодушевлен, но в ту пору, до своего литературного триумфа, он еще не был обезображен надменной гримасой. Его квартирка неподалеку от Ботанического сада была пристанищем группы пылких молодых писателей, объединенных общими интересами, а ныне разбросанных по шумным редакциям дешевых газет. Самым выдающимся из всех был долговязый цыган Амилькар Лекюйе, прославившийся своими грубыми антирелигиозными проповедями.

Алексис Дюлорье был готов при необходимости подружиться с кем угодно и, стало быть, жил без принципов и страстей, щедро наделенный даром посредственности. Такая сила сровняет с землей Гималаи! Разумеется, он мог претендовать на любой успех.

Когда пришло время, ему было достаточно одним пальцем коснуться стены рекламной глупости, как она тотчас пала перед ним, и он, подобно Антиоху, вошел в эту неприступную для талантливых людей крепость, нагрузив десять дюжин бесполезных слонов своей литературной поклажей.

Как писатель он теперь неоспоримо имеет первостепенное значение. Он представляет не что иное, как французскую литературу.

Вооруженный тремя томами фригидных и пошлых стихов, выкованных из стали на лучших английских фабриках, Алексис был хорошо защищен от любых сердечных треволнений. Он изобрел психологию контрастов, удачно добавив некоторые приемы Стендаля к критическому дилетантизму Ренана. Недосягаемый для врагов всякой интеллектуальной мужественности, он наконец-то забрался на самый высокий фриз, опубликовав два первых романа из серии, окончание которой не мог предсказать ни один пророк. Он был совершенно убежден, что нашел свое истинное предназначение.

Чтобы в полной мере понять евхаристический успех этого проповедника Ничтожества, достаточно вспомнить о невероятном малокровии современных душ в так называемом высшем классе. Лишь они интересуют Дюлорье, и именно среди них он хочет иметь право голоса.

Истребить всякую страсть, весь энтузиазм, всю благородную независимость, все непристойные убеждения; расколоть на четыре части тень плешивого старческого призрака чувства, пропитать три сотни страниц неисчислимыми любовными изысками, приправленными мирровым маслом бесплодных гипотез или благовониями рафинированного угрызения совести; а главное – никогда не делать выводов, не замечать Нищего, вместе с лордом Байроном вечно роптать о скудости человеческих радостей; проще говоря, никогда не ПИСАТЬ. Таковы были психологические яства, предложенные Дюлорье правящей элите, которая, откормившись на всех революционных свалках, умирала от истощения аристократии.

Учитывая всё это, разве можно было отказать такому кормчему? На него в один момент посыпалось всё: авторитет жреца, постоянное обновление изданий, перепродажа залежавшихся книг, академические премии, бесчисленные деньги и даже почетный крест, столь запятнанный, но всё-таки желанный, который гордый художник в случае своей победы не имел бы права принять.

У него всё еще нет кресла Бессмертного члена Академии. Но он скоро получит этот титул, даже если придется прикончить тридцать академиков, чтобы увеличить шансы.

Вряд ли найдется хоть один писатель, который может похвастаться таким наглым успехом за последнее время. Быть может, только Жорж Онэ, невиданный в своем уродстве горбун-миллионер и скряга, глупый автор книги «Кузнечный мастер», которого строгое правосудие обязано вынудить содержать талантливых людей, чей заработок он крадет, дурача публику.

Но каким бы рвотным ни был оглушительный успех этого шута, который, по сути дела, всего лишь жалкий спекулянт и который, возможно, возомнил себя гением, успех Дюлорье, вероятно осознающего свое скудоумие, возмущает гораздо больше.

При этом первый смотрел на литературу как на вкусный желудь, коему радовалась его свиная душа; именно так он обычно понимал свою роль писаки. Второй, несомненно, видел то же самое, но мудро ограничился влиятельным кругом читателей и обустроил для себя литературную обстановку, которой никогда не было у великого автора «Цветов зла» и которая просто позорит французскую литературу.

После этой оговорки становится ясно, что интеллектуальные возможности обоих почти одинаковы. Оба прекрасно понимали, сколь целесообразно сочинять книги на лету, с тем чтобы общество увидело в каждом провозвестника передовой мысли.

Автор книг «Невозвратный» и «Мучительная тайна», кроме того, слеплен на английский манер. С ним не проведешь и десяти минут без уверений в том, что жизнь потрепала его со всей строгостью и что он по большому счету самый жалкий из смертных.

Один порядочный человек, только что узревший, как в нищете и безвестности умерло высшее создание, о кончине которого почти не упоминалось в газетах, однажды возмутился этой болтовней посредственности, преуспевшей во всём.

– В конце концов, – сказал он, успокаиваясь, – в этой гнусной шутке, быть может, есть что-то искреннее. У этого мальчишки ничтожная душа, но он не дурак и не лицемер, и чудовищная несправедливость благополучия порой должна его тяготить!

III

Умоляющее письмо Маршенуара с его столь странным именем было вдвойне неуместно. Оно показывало полную нищету, самую неизящную вещь в мире в глазах такого денди, этой акулы пера. А в последних строках письма сквозило смутное, но недопустимое презрение, которого попросту не заметил несчастный проситель, неопытный в обращении с тщеславием, более того – убитый горем. В крайнем утомлении он подумал, что его лесть перешла все границы. Взмахнув рукой так, как будто он бросает сокровище в морскую пучину, Алексис убедил себя в том, что страшное горе требует такой жертвы.

Вот уже много лет они не виделись с Дюлорье. Из-за какого-то взаимного душевного любопытства их раньше тянуло друг к другу. В течение некоторого времени их всегда видели вместе. Бурная мизантропия богемы, претендовавшей на гениальность, оттеняла скептическую снисходительность будущего ценителя высоких литературных изяществ.

Почувствовав первый успех, Дюлорье чудесным образом понял, что связываться с этим ревущим акульим чревом в дальнейшем будет опасно, что осуждение неизбежно, и он мягко его отпустил.

Маршенуар, уже успев проникнуть в эту душу, всё быстро понял. Это был не демонстративный разрыв и даже не ссора. С обеих сторон возник резкий всплеск равнодушия к бесполезным намерениям, которыми была вымощена эта дружба. Они не питали особых иллюзий и не дрались за общую мечту.

Изредка при встрече они обменивались рукопожатиями и несколькими отвлеченными словами. На этом всё. Кроме того, слава сияющего Алексиса разрасталась всё больше и больше, он витал в эмпиреях. Что ему было делать с грубым дервишем, который отказывался им восхищаться!

Однажды Маршенуару удалось опубликовать несколько взрывных статей в склизкой многотиражной газетенке Basile, редактор которой вдруг загорелся идеей обогатить свою кормушку. Тогда-то Дюлорье вдруг и обнаружил прилив нежности к бывшему товарищу по несчастью, который проявился в качестве полемиста и мог стать одним из грозных врагов.

К счастью, это была всего лишь вспышка молнии. Многотиражная газета, как детской лихорадкой, потрясенная опрометчивостью и возмутительным католицизмом новичка, поспешила уволить его. Раздавленный Маршенуар увидел, как перед ним закрылись все двери в равной мере испуганных редакций. И он, голодный, изгнанный с королевского пира рекламы за то, что отказался облечься в свадебное платье, предложенное развратными сутенерами этого общества, вновь погрузился в сгустившуюся темноту, откуда его могли вытащить только две верховные книги, без прекословий задушенные под согласованное молчание всей прессы.

У бдительного Дюлорье никогда и мысли не возникало о том, чтобы помочь этому упрямцу своим авторитетом влиятельного фельетониста. Он определенно был не тот человек, что подставил бы себя, играя роль доброго самарянина. При нежелательных встречах, неизбежных из-за общего поля деятельности, он ограничивался несколькими восхищенными возражениями, мелодичными стонами и любезными упреками по поводу несговорчивости, даже несправедливости, которая навлекла на него эту немилость.

– Зачем наживать себе врагов? Почему бы не любить всех на свете, ведь они так хороши? Не этому ли учит Евангелие, в которое вы, мой дорогой Каин, так верите?

Он посмел говорить про Евангелие! И всё же именно у этого человека утопающий Маршенуар был вынужден просить помощи!

IV

Молодой мэтр получил письмо, лежа в постели. Прошлый вечер он провел у знаменитой баронессы де Пуасси, одинаково неравнодушной к любому полу. Его сопровождала избранная группа игривых авторов передовиц и бездарных метателей молний. Он неизменно блистал, даже немного больше обычного.

С пяти утра эти вести распространились среди виноторговцев в предместье Монмартр благодаря здешней газетенке Gil Blas[4]; а к восьми часам каждый торгаш уже был в курсе дела. Ползучий ночной хроникер с застенчивой невнятностью, свойственной такому виду слухов, намекал, что присутствие молодой норвежки с лилейной шейкой и изящной непорочностью, прибывшей с дальних фьордов, имело определенную связь с будоражащими экспромтами неотразимого тенора «наших литературных салонов».

Поэтому теперь, после такого лиричного расточительства своих флюидов, он спал и восстанавливал силы.

– Это вы, Франсуа? – спросил он томным голосом, проснувшись от слабого стука в дверь спальни, которую осторожно приоткрыл слуга.

– Да, мсье, очень срочное письмо для мсье.

– Хорошо, оставьте здесь. Откройте шторы и разожгите камин. Я встану через минуту. Кажется, я долго спал. Который час?

– Половина девятого, мсье. Только что пробило, когда пришел почтальон.

Дюлорье вновь закрыл глаза и в теплой постели, под треск превосходного камина погрузился в утреннее блаженство жителя счастливого берега мира, который встречает наступающий день без угроз, без встречного презрения и служебного рабства, без разрушительного страха перед приходом кредитора и грудного трепета из-за режущих платежных сроков, без всего кошмара терзающих ограничений вечной нужды!

Да уж! Нищему неведомы эти пробуждения вольноотпущенников, эти сладостные зевки обслуживаемых душ при размеренном наступлении дня! В эти мгновения он, далекий телескопический киммериец, исчезнувший в темноте временного пространства, скорбный Голодающий, грязный и великий Нищий, и это друг Повелителя!

Мыслящая флейта Дюлорье всё еще гудела от пасторального светского общения вчерашнего дня. Норвежское одеяло мягко обволакивало его сознание в серости полусна. Молодая гусыня, прилетевшая с северного мыса, навевала целомудренные думы, успокоительный снег на парящее ледяное воображение…

– Какая чистота! Какая тонкая душа! – шептал он, протягивая руку к письму. «Очень срочно, в случае отсутствия переслать». – Это почерк Маршенуара. Я его узнаю. Как будто в жизни спешить больше некуда!

Без каких-либо видимых эмоций он прочитал все четыре страницы этого послания, ровного и крепкого, как дольмен, и удивительно разборчивого, что раньше так радовало служащих типографии. Однако к концу письма появилась внезапная тревога, сопровождаемая беспокойными жестами, которую быстро сменил характерный нервический взрыв ярости.

– Этот мизантроп меня раздражает! – воскликнул он, отбрасывая важнейшее сочинение своего дорогого друга. – Неужто он принимает меня за миллионера? Я сам зарабатываю на жизнь, сам, он ведь тоже может это делать! Ну! Черт возьми, но его отца же не выбросят на обочину! Может, еще устроить этому старому дураку похороны, как у Гефестиона?

Он оделся, но без особого энтузиазма. День будет испорчен.

– Мне только этого не хватало! Решительно, прекрасные души бывают только у меланхоличных и нежных, а этот Маршенуар груб, как сам черт. Каин! Назвать так сына – единственная остроумная идея, которая когда-либо приходила его отцу в голову. Но что поделать? Если я не отвечу ему, он станет моим врагом, что будет абсурдно и невыносимо. Я мог бы обвинить его в фанатизме и жестокости, я уже пытался доказать ему, как он бывает несправедлив. Особенно в тот раз, когда он так жестоко напал на бедного Лекюйе, которого он непременно должен был пощадить, хотя бы из дружбы ко мне. Я был вынужден, к моему великому сожалению, порвать с ним из-за его невыносимого характера, но я никогда не нападал на него, я даже хорошо о нем отзывался, рискуя скомпрометировать себя, и я достаточно ясно показал ему жалость, которую испытал к его положению. Сегодня он злоупотребляет этим чувством. Десять или пятнадцать луидоров! Хорош, нечего сказать! Я едва зарабатываю две тысячи франков в месяц, не могу же я пойти по миру. С другой стороны, если я скажу ему, что соболезную его горю, но не могу выполнить его просьбу, он непременно обвинит меня в скупости. С этим сумасшедшим всё опасно. Мы всегда слишком добры, я много раз это говорил. Я мог бы жить в одиночестве, среди прелестных и бестелесных душ! Как же я изнемогаю! Уже десять часов, а мне еще надо прочесть пятьсот строк корректуры перед походом к де Буа, который ждет меня к обеду! Это письмо сводит меня с ума!

Он сел перед камином, взял в руки гранки и принялся рассматривать, как буйно разгорается синеватое пламя вокруг сырого полена.

– Хотя, если подумать, всё очень просто, – сказал он вдруг тихим голосом, отвечая на еще более потаенные душевные сомнения. – Маршенуар в хороших отношениях с де Буа, а он очень богат. Я попытаюсь уговорить доктора что-нибудь сделать.

Лицо его просветлело, сердечность этого решения утешила прекрасную душу, и он с быстрой проницательностью редактора литературных блошек смог перечитать липкие и затянутые предложения, которых с трепетом ожидали две тысячи салонов.

V

Доктор Шерюбен де Буа живет в роскошной квартире, расположенной в самом красивом месте на улице Мадрид, в одном квартале с богатейшими людьми Европы. Это врач для высшего света, салонный терапевт, деликатный избавитель от мелких утонченных неврозов.

Едва начав свою блестящую карьеру, он приобрел известность на многих авеню и бульварах. Его личные качества, созданные из ничего, как и сама его наука, было принято считать безукоризненными. Маленькая, вздернутая и подвижная голова доктора напоминала головку казуара, изучающего пациента так пристально, как будто вместо лица у него было зеркальце с любезными улыбочками. Этот медицинский скептик, исполненный тайн, имевший тьму замысловатых намерений, был почти чудотворцем. Он бы стал первым в мире доктором, который лечит людей с порога, если б не его замечательный дар к умиротворению уязвленной Киприды. Благодаря этому дару де Буа привлек обширную клиентуру аристократических слизистых оболочек, став для многих доверенным лицом.

Его увлекали алхимия и оккультные традиции. Но, будучи страстным приверженцем любой абстрактной доктрины, способной замаскировать его ничтожество, он мало интересовался архаичными методами приготовления лекарств. Фанатик достойной литературы и правильного искусства, почтительный друг могущественных болванов, таких как Паулюс, или скудоумных писак наподобие Жоржа Оне, доктор угощал превосходными ужинами все влиятельные желудки, которые, как он полагал, привыкли к благодарному пищеварению.

Как было сказано чуть выше, несчастный Маршенуар пережил минуту славы. Можно было даже подумать, что ему будет обеспечено выгодное положение. Доктор сразу возмечтал куда-нибудь его пристроить.

У Маршенуара тогда, как и неоднократно прежде, было такое состояние, когда самый загнанный звереныш подчиняется потной угрожающей руке, вместо того чтобы яростно разорвать ее одним хватом челюсти.

Бедняга, к своему смятению и невыразимому гневу, был не в состоянии сопротивляться дружелюбной гримасе и всегда оказывался безоружен перед притворным выражением одурманивающей доброжелательности.

Де Буа, назначив с ним встречу как бы случайно, с поразительным проворством проникся чувствами памфлетиста и почти без усилий преодолел дикое отвращение этого бунтаря. Он добился того, чтобы Маршенуар отобедал у него дома, без свидетелей.

– Дорогой мсье Маршенуар, – сказал он ему тут же, – я зарабатываю сто тысяч франков в год и трачу их все. Это значит, что я беден, беднее вас, быть может из-за непосильного бремени, к которому обязывает мое положение. Так что некоторые вещи я очень хорошо понимаю. Позвольте говорить с вами откровенно. Вас, очевидно, ждет самое блестящее литературное будущее, но я знаю, что сейчас вы в стесненных обстоятельствах. Сразу к делу. Я предоставляю в ваше распоряжение двадцать пять луидоров. Примите их безоговорочно, как от друга, который верит в вас и будет рад предложить вам гораздо больше.

Он сказал это с такой простотой и непринужденной сердечностью, что бедный Маршенуар, охваченный тревогой из-за нехватки денег, находясь под угрозой неминуемой катастрофы, с глупым энтузиазмом согласился на всё с ходу, полагая, что перед ним открываются небеса.

Де Буа же был слишком хитер и расчетлив, чтобы понять невероятную, рудиментарную простоту этого человека, и самодовольно думал, что заключил выгодную сделку.

Некоторое время их странная дружба была безоблачной. Но со временем Маршенуар потерял ободряющее доверие редакций, отчего доктор Шерюбен превратился в провидца.

С бесконечной осторожностью и сдержанными наставлениями доктор объяснил своему подопечному, что, если следовать здравому смыслу, вздорная непреклонность его принципов достойна осуждения, что хороший вкус нестерпимо страдает от его писательской дерзости, что не следует думать, будто свирепая независимость духа приведет прямиком к финансовой независимости. И, наконец, что от него ожидали большего и что его до слез жаль.

В то же время в дело вмешалась третья сторона и, выведав сплетни, поспешила передать Маршенуару менее обтекаемые и гораздо более внятные слова. Помимо жалоб на его чрезмерно частые визиты к де Буа, в свете осуждали и личную жизнь несчастного поверженного. Стало известно, что он живет с молодой женщиной, и было произнесено позорное слово «сожительство».

Всё было кончено. Маршенуар подобрал все эти сплетни, как мусор, и свалил их в одну кучу с деньгами, словно груду сокровищ, в нетленный, подбитый яркой медью кедровый ларец на самой глубине своего сердца!

VI

Закон взаимного притяжения должен был непременно устремить навстречу друг другу Алексиса Дюлорье и доктора Шерюбена де Буа. Очевидно, такие души были созданы, чтобы действовать в унисон.

Они сожалели лишь о том, что нашли друг друга так поздно. Увы, они были знакомы совсем недолго, хотя и бывали почти в одних и тех же салонах, где первый укреплял и лечил то, что второй просто удобрял. Некий непостижимый фатум не даровал столь желанному союзу удачных обстоятельств, чтобы вдоволь провести время вместе.

Это положение дел, прискорбное с точки зрения переплетения их умов, было как нельзя кстати для Маршенуара, которому добросовестный Дюлорье никогда бы не стал помогать с такой щедростью.

И если теперь он пришел призвать де Буа к новым щедротам, то, как было сказано, исключительно для того, чтобы поддержать пока еще неустойчивую дружбу. Хотя Дюлорье и считал ее бесполезной, именно она оберегала чистую совесть достойного малого от грязных подозрений в скупости.

Появление Дюлорье в доме доктора – всегда большая радость. Происходит взаимный обмен улыбками, выдавливание любезных гримас, облагораживание себя погребальной чувствительностью.

Это бесконечный обмен сентиментальной чепухой, гиперборейскими нежностями, поздравительными обтираниями, восхваляющими шепотками, мелкими остротами или резкими признаниями, анекдотами и суждениями. Это разгул посредственности в духе «чего изволите», угнездившейся в наперстке жены Цезаря, которая всегда вне подозрений.

Ведь эти марионетки, сами того не ведая, стали очень ревнивыми величествами, и остается только гадать, сумеет ли сам Бог всемогущий внушить им некоторое сомнение в безукоризненной красоте их нравственной жизни.

Быть может, наименее заметным последствием пятнадцатилетнего упадка Франции стало появление этих властелинов, невиданных при предыдущих периодах упадка, а ныне правящих нами, не заявляя об этом и даже не сознавая этого. Это сверхчеловеческая олигархия Бессознательного и Божественное право абсолютной Посредственности.

Они, безусловно, не евнухи, не злодеи, не фанатики, не лицемеры и не обезумевшие дураки. Они не самоуверенные эгоисты и точно не трусы. У них нет даже энергии скептицизма. Они абсолютное ничто. Но они подчинили себе землю без особого труда.

Согласно принципу, уничтожающему только то, что заменимо, следовало заделать огромную дыру, через которую вместе с нечистотами сбежала старая аристократия, чтобы она вдруг не хлынула вспять как чума. Нужно было любой ценой затворить эту опасную дверь, и ацефалы[5] были избраны, дабы оседлать обезглавленный народ!

Кроме того, старшая дочь Церкви, став Блудницей мира, с бесконечной заботой перебирала их, эти лилии бессилия, эти голубые кувшинки, невинность которых возбуждала ее извращенную дряхлость! Если бы Избавитель наконец прибыл, он больше не нашел бы ни одной живой души в богатых районах Парижа, никого на Елисейских Полях, никого на площади Трокадеро, никого в парке Монсо, совсем никого в Фобур-Сен-Жермен. Он, несомненно, ангельски погнушался бы ударить мечом по человеческим подобьям, внутри которых он бы обнаружил драгоценную отделку!

VII

Дюлорье не сразу заговорил о Маршенуаре. Он, следуя своему правилу, никогда не начинал разговор с самой сути и изъяснялся по любому поводу в сдержанном тоне. Он щебетал лишь о домыслах, а грубости любого утверждения оставлял для неотесанных умов.

Однако на сей раз он был вынужден нарушить свой принцип.

– Я получил письмо от Маршенуара, – заговорил он. – Бедняга пишет мне из Перигё о том, что его отец при смерти. Вчера утром он, должно быть, скончался. Маршенуар почти приказывает мне сегодня же выслать ему пятнадцать луидоров на похороны. Видимо, он думает, что я могу направо и налево швырять пачки денег, но, кажется, он сейчас в полном отчаянии, и я не представляю, что можно ему ответить.

– Не вижу другого ответа, кроме молчания, – произнес де Буа. – Маршенуар слишком надменный и неблагодарный человек, от которого стоит отречься ради его же блага. Он презирает и оскорбляет всех, в первую очередь своих лучших друзей. Я хотел вытащить его из пропасти, а он чуть сам меня туда не утянул. С меня хватит. Я не имею права жертвовать своими интересами и долгом светского человека ради какого-то типа из дурного общества, который в конечном счете меня же скомпрометирует.

– Беда в том, что у него есть талант!

– Да, но он ужасающе груб! Если б вы слышали, каким тоном он здесь говорил! Такое чувство, что он не заметил разницы между моим домом и конюшней, пристроенной к харчевне. К счастью, я никогда не принимал его в присутствии гостей. Он взял на себя труд наговорить мерзостей обо всех моих товарищах. Хотя я и был всегда осмотрителен, однажды он всё же столкнулся с моим старинным приятелем господином Оне, успех которого он никак не может пережить. Так вот! Он обращался с ним как с простолюдином. Согласитесь, что это не очень приятно. Хотите верьте, хотите нет, но у него появилась привычка постоянно есть чеснок, и этот отвратительный запах разошелся по всей моей квартире и по прихожей! Я был вынужден ему всё высказать, и думаю, до него наконец-то это дошло, потому что уже два или три месяца его здесь не видно.

– Он несчастен. Его надобно пожалеть. Именно в это я верю, мой дорогой де Буа. Лишь в сострадании есть нечто божественное. Я смотрю на Маршенуара так же, как и вы, и я мог бы предъявить ему те же претензии. Сколько раз я упрекал его в нетерпимости и несправедливости – и всё тщетно! Он винит себя в том, что отец умирает от тоски, якобы он довел его до этого. Я никогда не слышал от него ничего, кроме презрения и оскорблений. Представьте себе, однажды он сказал мне, что я не стою его ненависти! Я тоже ему помогал, это правда, но теперь я, по его словам, должен гордиться тем, что ко мне обратился такой достойный человек. Мы, видите ли, обязаны встать на его место! Наш одержимый католик неблагодарен, но не глуп, и этим можно воспользоваться. Вы помните известную историю, как раб на триумфальных празднествах в Древнем Риме должен был унизить победителя, чтобы умерить апофеоз торжества? Таков и Маршенуар. Когда его срок окончится и чаша оскорблений опустеет, он смиренно уйдет, Христа ради протягивая руку к людям, которых только что осыпал оскорблениями. Вам не кажется, что препятствовать развитию такого дела преступно?

Ветерок удовлетворения пробежал по сердцу Дюлорье после высказанных мыслей. Он поставил под бровь хлипкий монокль, выпавший из-за волнения во время речи, и, подняв бокал, посмотрел на доктора, как на человека, готового произнести тост за вечную справедливость.

– Что же, по-вашему, я должен сделать? – спросил де Буа. – Я всё же не могу принять его у себя с его чесноком и вечной яростью!

– На этом я не настаиваю, но не могли бы вы в последний раз одолжить ему какую-нибудь сумму? Речь идет о похоронах его отца, это дело серьезное. Он пишет мне с легким оттенком угрозы, бедный мальчишка! В этом деле должна поучаствовать жалость. Увы, сейчас я никак или почти никак не могу помочь, поскольку мое недавнее продвижение потребовало бесконечных затрат. Я не хочу скрывать это от вас, де Буа, я надеялся, что вы смягчитесь по отношению к этому несчастному. При любых других обстоятельствах я бы не стал тревожить вас по такому пустяковому поводу. Вы же меня знаете. Я бы сделал всё, о чем он просит, без колебаний и без лишних слов. Я в затруднительном положении, ведь он считает, будто я осыпан дарами судьбы, и я опасаюсь, что он обвинит меня в подлой черствости, если я не приложу никаких видимых усилий, чтобы помочь.

Напевный голос Дюлорье от сопрано мстительных насмешек опустился до убедительного тягучего баритона.

Бывалый легионер действовал продуманно, вскользь упомянув свою новоявленную награду. Эта тонкость чрезвычайным образом подействовала на доктора, являя собой неопровержимый знак одобрения эстетических предпочтений его круга. Автор книги «Мучительная тайна» получил этот знак, как раз принизив достоинство литературы.

Оглушительный успех его последней, до блеска отшлифованной книги стал долгожданным поводом для получения национальный премии. В одно прекрасное утро он узнает, что победил… Именно в тот момент, когда действительно выдающийся писатель современной Франции получит сорок пятый удар за неделю, который входит в его обязанности инструктора по английскому боксу с жалованьем шестьдесят франков в месяц, рассчитанных лишь на то, чтобы прокормить сына!

VIII

– Да будет так! – заключил де Буа после довольно долгих препирательств. – Из уважения к вам, Дюлорье, я готов принести еще одну жертву. Но предупреждаю: это будет последний раз. Я бы винил себя, если б поощрял надменность и лень молокососа, который сам навлек на себя все беды, вы тоже с этим согласны. Вот три луидора. Я не могу и не хочу давать больше. Отправьте эти деньги по своему усмотрению. Буду признателен, если вы донесете до него, что на мою помощь он может больше не рассчитывать.

В итоге напыщенный чичисбей[6], пиит психологических изысков светского общества в тот же вечер отправил следующее послание.

«Мой дорогой Маршенуар, Ваше письмо очень опечалило меня. Вы знаете, что я верен нашей дружбе, несмотря на мелкие разногласия, которые ее испортили, и Вам не стоит сомневаться в моем искреннем сочувствии Вашему горю. Мне слишком хорошо известно, каково это – страдать, что бы Вы там обо мне ни думали. И пожалуй, никто, кроме меня, со времен лорда Байрона не ощущал боль существования так мучительно. В стихотворении, исполненном самого мрачного скептицизма, я назвал себя душой, „едино воспаленной и усталой“. Нет ничего более правдивого, ничего более печального.

Вы иногда совершенно несправедливо упрекали меня в том, что, по-Вашему, было „безразличием и легкомыслием“, но не учитывали ужасные муки жизни, терзаемой сотней несчастий. Ваша просьба о деньгах повергла меня в жесточайшее замешательство. Вы считаете меня богачом на основании сильно преувеличенных слухов о моем успехе, который слабо компенсирует годы черной работы и непрерывные усилия по приданию признаков идеализма самым отвратительным пошлостям. Знайте, что я очень беден и, следовательно, очень далек от возможности, даже себе в ущерб, отправить Вам то, о чем Вы меня просите. Однако я не хотел давать Вам столь неутешительный ответ, даже не попытавшись что-то предпринять. Поэтому я пошел к де Буа и известил его о Вашем положении.

Он тоже Вас очень любит, но Вы обидели его, как и многих других, позвольте мне сказать Вам это по-дружески, мой дорогой Маршенуар. Ваш непреклонный характер всегда отталкивал самых доброжелательных людей. Я защищал Вас со всем пылом истинной дружбы, но был не в силах бороться с предрассудками доктора. Я надеялся получить всю сумму, но после долгих уговоров и утомительных споров он согласился передать Вам через меня только шестьдесят франков и поручил предупредить, что впредь любые просьбы подобного рода будут бесполезны.

Я от чистого сердца добавляю к этой сумме два луидора, необходимые для того, чтобы снабдить Вас сотней франков, и клянусь вам, Маршенуар, что я пошел на такую жертву только из-за ужасной безотлагательности дела.

Однако я предвижу, что Вы скажете, будто Вам оказывают лишь ничтожную услугу, и станете горько сетовать на невозможность устроить отцу пышные похороны, как бы Вам хотелось. Но, мой бедный друг, никто не в силах свершить невозможное, и нет ничего бесчестного в погребении в общей могиле, когда нет средств оплатить что-то большее.

Я знаю, что огорчаю Вас, говоря так, но моя совесть, а также мой разум диктуют мне эти слова, и Вы, как католик, не имеете права отвергать призыв к христианскому смирению.

„Почему бы, – спросил у меня доктор, – Маршенуару не остаться в Перигё? Несомненно, ему было бы там намного лучше, чем в Париже, где ему донельзя тяжко. Там у него, безусловно, есть друзья семьи, бывшие школьные товарищи, которые будут рады обеспечить его существование“. Я считаю, что он прав, и не могу не дать Вам тот же совет. Примите его как должное, исходящее от души, разделяющей Вашу печаль и давно отказавшейся от любых иллюзий.

Литература Вам противопоказана. У Вас, несомненно, есть талант, неоспоримый талант, но в Вашем случае он бесполезен и бесплоден. Вы не способны выполнять указания редакции, и у Вас нет средств, на которые можно жить, работая над книгой. Чтобы жить за счет пера, требуется определенный уровень человечности, принятие модных форм и общепризнанных предрассудков, на что Вы, к сожалению, неспособны. Жизнь – приземленная штука, мой дорогой Маршенуар, с этим надобно смириться. Вы считали себя призванным вершить правосудие, и все покинули Вас, потому что, по существу, Вы были лишены человеколюбия и несправедливы.

Прислушайтесь ко мне, бросьте литературу и смело беритесь за любое другое ремесло. Вы умны, у Вас прекрасный почерк, я верю, что Вам обеспечен успех на любом другом поприще. Таков бескорыстный совет человека, который искренне любит Вас и будет счастлив узнать, что Вы наконец нашли свое истинное предназначение.

Преданный Вам

Алексис Дюлорье»

IX

«Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи со днем, капля радостных и море горестных слез… Мой друг! На что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство? Дух мой уныл, слаб и печален»[7].

Эти строки были писаны в последние годы прошлого века историком Карамзиным.

Как видно, неведомая Россия уже была снедаема своим прославленным отчаянием, которое сегодня, как дракон Апокалипсиса, спускается со славянских плоскогорий на измученный усталостью старый Запад.

Этот Пожиратель душ настолько страшен в своем медленном, но неукротимом продвижении, что все остальные угрозы политической или социальной метеорологии меркнут перед этой богоявленской Угрозой. Ее ужасающая и троичная формула начертана огненными выродками на черном вымпеле торжествующего нигилизма: «Да здравствуют хаос и разрушение! Да здравствует смерть! Дорогу в будущее!»

Так о каком же будущем говорят эти люди, надеющиеся на прошедшее, эти копатели человеческого небытия? Их не устраивают конечные цели, провозглашенные католицизмом, и они яростно протестуют против невыносимого отрицания справедливости, вызванного глупым бегством мыслящей души в материю.

Так что же тогда? Никто не может этого сказать, и никогда еще бедная рассудительная механика не испытывала мук такой агонии. Мы держались сколько могли, хватались за все причалы и выступы рационализма или гуманитарного мистицизма, чтобы не провалиться в бездну. Излечить эту чахотку пытались всеми философскими микстурами, способными на мгновение воскресить дыхание Надежды: от жреца Сен-Симона, говорившего об искуплении, до патриарха нигилистов Александра Герцена, который тоже говорил об этом.

«Проповедуйте весть о смерти, – говорит Герцен, – указывайте людям каждую новую рану на груди старого мира, каждый успех разрушения; указывайте хилость его начинаний, мелкость его домогательств, указывайте, что ему нельзя выздороветь, что у него нет ни опоры, ни веры в себя, что его никто не любит в самом деле, что он держится на недоразумениях; указывайте, что каждая его победа – ему же удар; проповедуйте смерть как добрую весть приближающегося искупления»[8].

Такова абсолютная сила притяжения доктрины, которую больше никогда не сдвинет ни один религиозный домкрат!

Абсолютное отрицание всякого настоящего блага и абсолютная уверенность в восстановлении Эдема после всеобщего разрушения. Энтимема, раскрывающая ничтожность жизни посредством небытия смерти, последнее прибежище Гордыни, которая возводит в наивысшую степень знак «x» Справедливости во имя всей земной боли, чтобы наконец даровать что-то, кроме подобия искупления или уничтожения. Что-то вроде солецизма, где наравне с несчастным человеческим родом отмечается невыразимая бесконечность нашей природы!

Эта ужасная мысль, это вожделение, застилающее сердце, обрушилось на современное общество и обвило его щупальцами, как осьминог. Самые недальновидные умы начинают догадываться, что эта мысль образует знаменитый труп, сам труп цивилизации, такой же значительный, как пятьдесят народностей, чьи безбожные псы готовятся обглодать ему череп на Западе, пока его гниющие ноги распространяют чуму по всему Востоку!

«Expectans, expectavi»[9], в ожидании ожидать. Люди Средневековья тысячу лет пели этот псалом. Церковь продолжает петь его и после того, как Средневековье было задушено буржуазными лжеучеными Ренессанса, как будто ничего из того, что могло бы дать немного терпения, не изменилось и как будто теперь нам этого вполне хватит.

Еще не окончено ожидание, растянутое на пятьдесят веков. Оно длится подле изукрашенных полей средневековых рукописей, переполненных поэзией. Это ожидание патриарха, с преданной улыбкой наблюдающего, как кедр вновь и вновь разрастается из своего чрева.

Но это явно выше сил человека – в самый разгар повторных выборов ждать на содомской обочине, стоя рядом с кафе Américain или Tortoni, и с нелепым страхом наступать на физиономию какого-нибудь премьер-министра или хроникера!

Вот почему все, кто имеет хоть немного смелости, примерно последние тридцать лет исступленно впадают в отчаяние. Из этого сложилась целая литература, которая поистине является литературой всех отчаявшихся. Это похоже на абсолютно деспотичный закон, от которого, похоже, теперь не может уклониться ни один достойный поэт.

Это невероятное положение высших душ не следует искать в какой-то другой исторической эпохе, кроме конца XIX столетия, когда презрение к умственному и моральному превосходству привело к такому явлению, как подложное чудо.

Слишком хорошо известно, что до Бодлера были лорд Байрон, Шатобриан, Ламартин, Мюссе, эти притворные плаксы, которые сдабривали варево своей славы неудержимыми слезами тоскующей хорошенькой девицы, делившей с ними все несчастия.

Что значит в наше время страстный порыв кровосмесителя Рене[10], выродок Жан-Жака Руссо или показное неистовство Манфреда в сравнении с пеной изо рта у некоторых отверженных, таких как Бодлер, Аккерман, Эрнест Элло, Вилье де Лиль-Адан, Верлен, Гюисманс и Достоевский?

Они больше не вспоминают о небесах, столь обожаемой Ламартином штуке! Они вообще больше об этом не помнят. Зато думают об окружающем пространстве, в котором вынуждены жить среди человеческой грязи, навсегда обделенные взором Господа. Каково бы ни было их представление об этой непознаваемой Сущности, они с неистовым желанием готовы в любое время напиться и наесться ею.

При такой глубине душевных страданий остается только одна пытка, в которую влились все остальные, придав ей ужасающую энергию, а именно: потребность в СПРАВЕДЛИВОСТИ, в хлебе, которого никогда нет!

Черт возьми! Им известна вера христиан, они знают ее превосходно. Но им требуется верование всех дьяволов, это совсем не то, что могли бы рассказать современные христиане! Вот так они и создают литературу отчаяния, которую напыщенные дураки могут считать простой вещью, но на самом деле она является своего рода тайной, предвестником чего-то неведомого. Несомненно то, что любая здравая мысль сейчас подхватывается, увлекается и уносится в данном направлении, засасывается и проглатывается этим водоворотом!

Означает ли это, что мы наконец приближаемся к какому-то божественному разрешению, невероятная близость которого заставила бы метаться стрелку людского компаса?

Одним из достоверных признаков этой загнанности современных душ в крайность является недавнее вторжение во Францию книжного монстра, почти не известного до сих пор, хотя и издававшегося в Бельгии в течение десяти лет. «Песни Мальдорора» графа де Лотреамона – книга, не имеющая никаких аналогов и, вероятно, обреченная вызвать отклик. Про автора нам известно лишь то, что он умер в хижине.

Трудно сказать, достаточно ли здесь слова «монстр». Он похож на какую-то страшную, многоликую подводную сущность, которую необычайный ураган выбросил на берег, растерзав дно Океана.

Пасть самого Проклятия разверзается и безмолвствует, наблюдая этого гостя, а дьявольские молитвы «Цветов зла» по сравнению с ним внезапно превращаются в безобидные церковные безделицы.

Это уже не «Благая Весть о Смерти» милейшего Герцена, это что-то вроде Благой Вести о Проклятии. Если говорить о литературной форме, то ее нет. Это текучая лава. Это бессмысленно, беспросветно и всепоглощающе.

Но не кажется ли тем, кто прочел эту книгу, что такая неслыханная клевета на Провидение с непревзойденным авторитетом пророка преждевременно испускает последний неминуемый вопль человеческой совести перед высшим Судией?

X

Маршенуар появился на свет безнадежным. Его отец, нервический мелкий буржуа, служил в главной налоговой канцелярии Перигё и по совету почтенного члена своей ложи почти в качестве вызова назвал сына Каином, что привело мать ребенка в невыразимый ужас, и она спешно крестила его под христианским именем Мари-Жозеф. Поскольку материнская воля оказалась гораздо сильнее, в детстве его называли Жозефом, и это зловредное имя, внесенное в реестр актов гражданского состояния, было извлечено позднее, во времена торжественного недовольства.

Другим обычно требуется на своей шкуре ощутить разорение или злодеяние, чтобы почувствовать приступ тошноты. Маршенуару, одаренному лучше остальных, достаточно было появиться на свет.

Он был из людей, чудесным образом созданных для несчастья, которые выглядят так, будто они провели девятьсот лет в утробе матери, прежде чем безрадостно провести унылое детство в изжившем себя людском обществе.

С самого первого дня он был наделен прискорбной способностью, слишком редкой, чтобы быть замеченной, затуманивать свой разум древними и неразличимыми вещами, бликами мечтаний прошлых столетий, что долгое время позволяло ему смотреть на окружающий мир в преломленном виде. На нем был вековой покров, если для кого-то приемлем такой способ выражения чего-то совершенно невыразимого.

– Ненормальный исступленный характер, – говорил он в тридцатилетнем возрасте, – обременительный деспотизм Мечты, который лишает способности действовать, предал меня вечному оцепенению, навлек на меня скорби и ужасы, достаточные для внесения в детский мартиролог. Отец мой, закоренелый в своих глупых предрассудках об образовании и крепко запертый в неприступной крепости нескольких безоговорочных убеждений, всегда видел во мне лишь лентяя и колотил меня со спартанским упорством.

Возможно, он был прав. Я даже пришел к убеждению, что усиленное взращивание мыслящего тростника, как правило, является непостижимым следствием взращивания толстокожих. Увы, бедолага делал бесплодными свои взбучки, никогда не сопровождая их лаской, которая могла бы добавить этому действу осмысленности. Подъев хлебца со стола Плутарха, этот горе-воспитатель, несомненно склонный к нежностям, полагал, что творит чудеса, следуя советам дряхлого стервеца и сдерживая сердечные порывы. Своему современному сердцу, истерзанному устаревшей идеей самосожжения, он поклялся никогда не миловать сына, дабы в общественных интересах сохранить свое отцовское могущество.

Это был сущий ад, когда он отправил меня в школу. Заранее охваченный страхом, презираемый другими детьми, буйство которых приводило меня в ужас, обруганный подлыми учителями, которые делали из меня посмешище перед моими товарищами, претерпевая безжалостные наказания и побои от всех рук, я в конце концов впал в молчаливое отвращение к жизни, из-за чего стал походить на маленького идиота.

Подлинное страдание, постоянное защемление сердца, обычно присущее меланхоличным детям в исправительных школах, в моем случае усугублялось невозможностью вообразить земные условия, которые не были бы такими зверскими. Мне казалось, что я с неведомого эмпирея свалился в огромную кучу мусора, в которой люди кишели, как паразиты. Таково было мое представление о человеческом обществе, когда мне было четырнадцать лет, таким оно и осталось до сих пор!

И всё же однажды я взбунтовался, так как выходки моих одноклассников перешли просто всяческие границы. Я стащил из столовой ножик, к счастью совершенно безобидный, и после напыщенной бравады бросился на группу из сорока шалопаев, двоих или троих из которых ранил. Когда меня подняли, я кипел от ярости, я был раздавлен ударами, я был надменен. Мой ножик нанес мало вреда, всего лишь несколько царапин, но отцу пришлось забрать меня из этого отупляющего места и запереть дома.

XI

Маршенуар-отец на собственном опыте осознал, что от работы в канцелярии ожидать нечего, и решил подтолкнуть сына к сфере промышленности. Железные дороги тогда строились повсюду с бешеной скоростью. В Перигё находился очаг распространения той системы линий, которую спекуляции растянули как сеть по всему центру Франции, из-за чего она стала называться Grand Central d’Orléans.

Промышленный паук, теперь уже насытившийся и даже изнуренный, разместил здесь свою лабораторию и выкачивал деньги из множества еще недавно спокойных провинций, которым он обещал богатство. Калифорнийская лихорадка, проституция и цивилизаторский трудоголизм были в самом разгаре. Маленький старинный римский городок, захваченный несколькими армиями запыленных инженеров и полчищами лимузинов, за несколько лет вырос вдвое и теперь угрожал переполняющей тучностью горному массиву, который удерживал его на протяжении двадцати веков…

Поэтому вечно нуждающийся государственный служащий дал буддийский обет окунуть сына, на которого он возлагал тайные несбывшиеся надежды, в эту золотую Брахмапутру.

Учитывая это, несомненно, было к лучшему, что он не тяготел ни к чему гуманитарному. Вероятно, желудок его разума мог переваривать только математику. Потому надо было незамедлительно напичкать его этим новым кормом.

Несчастный мальчик и к этому не имел склонности. Было достаточно одной математической гипотезы, важнейшего акта веры, растущего, как базилик, на пороге любой точной науки, чтобы тут же погасить робкое пламя любопытства, которое, казалось, разгорелось в нем из-за назойливых увещеваний отца. Нехватка мозгового оснащения у юного перигорца проявилась очень явно, когда ему пришлось воображать невозможную сказку о гипотетической линии, натужно рожденной после сомнительного совокупления множества несуществующих точек!

Ему пришлось смириться со своей заурядной участью и стать посыльным. Каин-Жозеф, заброшенный, как невозделанная пустошь, загруженный почти физическим трудом, который больше не сдерживал его способности, по собственной воле вдруг вернулся к первоначальным занятиям, на которые, как ему казалось, он был совершенно неспособен. В одиночку, почти без усилий, он за два года усвоил то, чему деспотизм, отупляющий всех пешек на земле, не смог бы научить его за полвека. Начитавшись старой литературы, он стал вдруг мечтать о литературном будущем.

Кстати, о чем, черт возьми, по-вашему, может сегодня мечтать юноша, которого сводит с ума современная наука и которого выворачивает наизнанку от коммерческой мерзости? Нет ни крестовых походов, ни каких-либо других благородных далеких путешествий. Весь земной шар стал разумным, и на всех перекрестках бесконечности непременно оказывается английский помет. Остается только искусство. Искусство, всюду гонимое, презираемое, подчиненное, голодное, преступное, нищенское и подпольное. Но тем не менее это единственное прибежище для немногих возвышенных душ, обреченных тащить свои страдальческие кости по злачным перекресткам мира.

Несчастный не знал, какими муками приходится расплачиваться за независимость духа. Никто в его глупой провинции не смог бы объяснить ему это, а насмешливое презрение отца, настроенного враждебно к любым грандиозным замыслам, которых он сам никогда не имел, могло только подтолкнуть к действию. К тому же в нем билось мученическое сердце, готовое вынести всё.

И вот однажды после кое-каких хлопот он нашел в Париже самую жалкую работенку и покорно отправился мытарствовать, как и остальные сто тысяч бедняг в этом обетованном эргастуле[11] надежды, где цветок человеческого достоинства вымачивают в ночном горшке Цирцеи. Отвратительный пожиратель душ, которому стоит только свистнуть, чтобы они со всех концов земли бросились в его грязные лапы, вновь призвал к себе жертву!

XII

В ту пору это был деревенский восемнадцатилетний юнец с примитивной гримасой на лице, которая еще не была побеждена всепоглощающим рассудком, вскоре восставшим из сокровенных долин сердца, дабы облагородить всё вокруг.

От матери, давно покинувшей сей мир, он унаследовал романтическую насмешливость испанского толка, которой, кстати, обладало множество печально известных священников, описанных почти во всех антиклерикальных романах.

Его происхождение, считываемое по глазам такого наивного голубого оттенка, что казалось, будто он только-только их открыл, в избытке подтверждалось необычайной энергией всех остальных черт лица. Только то была энергия созерцательная, присущая любителям геройствовать, по мнению которых не стоит растрачивать какую-либо другую энергию на окружающие их пошлости.

Лохматый и чернявый, молчаливый и скупой на жесты, этот беспощадный хулитель всех тривиальностей и клише удерживал на кончике языка катапульту для метания беспорядочных односложных реплик, которые разом пресекали любую идиотскую болтовню. У него были плотно сжатые губы, подвижные ноздри и сведенные брови, залезавшие друг на друга при малейшем волнении. Временами его охватывала безмолвная внутренняя злость, подобная крамольной пилюле, что способна вызвать колики у выпотрошенного тирана. В такие моменты из мечтателя мгновенно вырывался людоед. Глубоко посаженные глаза, исполненные почти детской нежности и смягчающие его обычную суровость, вдруг меняли цвет, становясь черными!

Годы унижений и страданий постепенно разбросали по бесплодной пустоши этого лица удобряющий торф некоторых неизбежных уступок. Цвет лица, и без того желчный, приобрел истлевшую бледность одного из забитых камнями ранних христиан, который, как пишут, стал псаломщиком в катакомбах. Он обладал даром слез, этим знаком предопределения, как говорят мистики. За слезами скрывалась радость, тайное сокровище одного из самых покинутых и многострадальных существ этого века.

Проглотив одного из тех змеев размером с удава, столь часто бывших его единственной пищей, он в своей уединенной комнате с осмотрительностью скупца разлил вокруг себя жидкий жемчуг, который не променял бы на иссохшие утешения солидного богатства.

Ибо он, по странности своей, лелеял печаль, исток меланхолии, упавший в его колыбель, как в пропасть. Исток этот ошеломлял мать, целыми днями смотрящую, как у нее на коленях беззвучно плачет дитя! В детстве он жаждал страданий и вожделел попасть в рай пыток, как святая Мария Магдалина де Пацци[12]. Это не было следствием воспитания, окружения или каких-то душевных ранений, как это пытались объяснить глупые толкователи. Это не зависело от каких-либо заметных проявлений зарождающегося рассудка. Это были таинственные дебри души, чуть менее остальных осознающей свою бездну и наивно стремящейся к абсолюту ощущений или чувств, соответствующему абсолюту ее сущности. Когда Маршенуар узнал о христианстве, он устремился к нему, как верблюды Елеазара к брачному роднику в Месопотамии.

Он так долго изнывал от жажды! Его неверующий отец не счел нужным противостоять подобию вероучения, которое псевдосвященники, напичканные общими истинами, перекручивают перед молодыми равнодушными лицами, как грязное белье в семинарии. Первый раз он причастился без злого умысла и без любви. Единственные две способности, казавшиеся в нем живыми, те два крючка, за которые можно было его ухватить, – память и воображение, – запечатлели всего лишь смутную дословную печать христианской символики, которой, по мнению предприимчивых святош, вполне достаточно для допуска к таинству Евхаристии. Поскольку ни один торгаш общих истин не додумался заглянуть в его сердце, бедному ребенку не удалось сохранить ни крошки от этой сырой просфоры, и, подобно многим другим, он почти сразу извергнул ее на зазеленевшую тропу всех пятнадцатилетних юношей, по которой, как известно, рыщет большой лев со свинячьим рылом полового созревания.

XIII

Лишь много позже, после десяти лет порочного послушания в уборных философского познания, на грани принятия запятнанных обетов, в 1870 году, во время праздной ночной прогулки, вышагивая, как гвардеец, он впервые бегло пролистал Новый Завет и, ошеломленный Божественным Откровением, мгновенно обрел сознательность.

Он всегда помнил чрезвычайное потрясение, нечеловеческое изумление от той крылатой минуты, которая закружила его в урагане непередаваемого блаженства. Он встряхнулся с новым чувством неведомой силы, с пульсирующими сосудами и пылающим сердцем; опьяненный уверенностью, потрясенный валом надежд, смешанных со страданием; он был готов взять на себя все мученические подвиги. Ибо эта провидческая и преднамеренно пламенная душа, преодолев посреднические вероучительные наставления, сразу же обратилась к важнейшей идее самопожертвования.

Ему казалось, что он выбрался из какого-то редкого сновидения, которое заставляло думать о некоем явственном видении Сознания, непроизвольно проявившемся в кишечной непроходимости всех спящих людей. Он думал, что предстал пред самим собой преобразованным, дабы обрести свое истинное лицо, но притом ужасным, полным мерзости и нисколько не преувеличенной печали.

Такое самоощущение сочеталось с пугающими размышлениями некоторых мистиков по поводу ада и парализующего страха перед Неисповедимостью. Давнее прочтение этих трудов оставило на его памяти ожоги энтузиазма и синяки поэзии…

С того удивительного момента в его существе открылась двойная бездна. Бездна желания и ярости, которую ничто больше не могло заполнить. Здесь недостижимое сущностное величие, там неиссякаемый поток человеческой грубости. Бесконечное падение с обеих сторон, одновременное поражение Любви и Справедливости. Ад без противовеса, ничего, кроме ада!

Христианство давало ему честное обещание блаженной Вечности, но какой ценой она достигается! Теперь он осознал тягу к страданиям, идущую из детства! Это было предчувствие грозного Лика Господа! Лик распятого и лик судии на бесстрастном фронтоне Тетраграммы[13]!

Несчастные две тысячи лет сгибались и умирали перед неумолимой тайной Обетования Божьего Царства, о котором надо всегда просить, но которое никогда не настанет. «Когда же начнет это сбываться, – сказано там, – то восклонитесь и поднимите головы ваши, потому что приближается избавление ваше»[14]. И сколько сотен миллионов людей вынесли жизнь и смерть, так и не увидев, как что-то началось!

Маршенуар вглядывался в то, как тянутся бесчисленные, вечно просящие и вечно не получающие руки, и понимал, что в том и состоит величайшее из всех чудес. «Вот уже девятнадцать веков, – думал он, – как на эту мольбу не отвечает Отец, который правит на земле и дарует избавление. Должно быть, человеческий род обладает ужасающим постоянством, раз это до сих пор ему не наскучило и все люди не засели в пещере совершенного отчаяния!»

Он сделал вывод о предполагаемом отчаянии тысячелетий.

Он почувствовал, как проходит Любовь, любовь духовная, абсолютная. Он, так же как и все остальные, излил свое сердце в вероломный грохот воскресной молитвы и… был преисполнен совершенной радости. А значит, под этим скопом гробниц, под этой Маладетой[15] запыленных страдающих сердец, на дне этой бездны Господнего молчания еще существовала первооснова воскрешения, справедливости, будущего триумфа! Влюбившись в свою веру, он сотворил захватывающую бесконечность из горстки размятого в руке времени, а надежду – из самого горького пессимизма.

Он убедил себя в том, что имеет дело с неким Господом Богом, добровольным евнухом, по указу бесплодным, связанным, пригвожденным, угасающим в непостижимой яви собственной сущности, как будто он символически и зримо пребывал в кровопролитном странствии по своей же ипостаси.

Он предполагал что-то вроде божественного бессилия, временно согласованного между Милосердием и Справедливостью с целью какого-то неизреченного восстановления Сути, растраченной Любовью.

Небывалое положение, вызывающее отвратительные наговоры. Триединый Разум уже много веков назад прекратил выдавать жалованье, и человеческое терпение должно помочь ему своими силами. Безбедному Повелителю Вечности нужно только время, а оно создано из людского горя. Именно поэтому святые и настоятели всегда проповедовали необходимость страдать за Бога.

Страстный неофит, догадавшись об этом, вырвал занозу из своей хромой ноги католика, явленного в нем так поздно, и, морщась от боли, превратил занозу в меч, которым он сперва выколол себе глаза, а затем вонзил его в чрево.

Он пребывал в отчаянии больше чем когда-либо, но он был одним из тех возвышенных отчаявшихся, что бросают свои сердца в небо, подобно тому, как тонущий бросил бы всё свое состояние в океан, чтобы хоть мельком взглянуть на берег, перед тем как навсегда уйти на дно.

Более того, он считал, что грядет катастрофа векового трагического фарса Человечества. Некоторые удивительные выношенные им идеи относительно всемирной истории, которые он развил до самых крайних последствий, вынудили его с высоты псевдопророческого авторитета толкователя предположить неизбежное исполнение библейских предсказаний.

Прославление смиренных, успокоение плачущих, блаженство нищих и проклятых, райское первенство преступников и царственная коронация проституток, наконец, столь торжественно оглашенное появление Параклета[16]-освободителя – всё то, что осуждалось дремучим братоубийством приверженных традиции палачей, всё то, что не позволяло сиротам и пленникам умереть от ужаса. Он считал, что ждать больше невозможно, и приводил свои доводы…

Ему верил только тот, кто подыхал от голода, и вовсе не из страха быть осмеянным или осужденным за глупость, в этом смысле уже давно нечего было терять, а из ужаса перед нутряной благосклонностью довольных едоков, которые тоже его слушали.

XIV

Такова была доктрина Маршенуара. Доктрина, которая не разрывала его связи с католицизмом, поскольку Римская церковь допускала всё, что не изменяло канонический никейский Символ веры, но именно эту доктрину торгаши билетами в поднебесье, горланящие сульпицианский бред на грязных мостовых самосознания, считали необычайно дерзкой.

Верующий, который желал заставить перекупщиков спасения в своем присутствии заново взвесить товар и которого больше возмущала христианская гордыня, чем терзающее фарисейство Торы, просто не мог найти много друзей среди духовенства.

Он нашел только одного, кроткого и смиренного священника, похожего на того неизвестного подражателя святого Викентия де Поля, которого парижане называли «бедным пастором» и который однажды, когда всемогущий кардинал Ришелье спросил у него, не нуждается ли он в особо важной милости, дал простой ответ:

– Монсеньор, будьте добры распорядиться, чтобы дно телеги, в которой везут приговоренных к смертной казни, выложили новыми досками, чтобы страх провалиться на мостовую не отвлекал их от вознесения души к Богу.

Маршенуару неожиданно посчастливилось отыскать такого священника, но очень ненадолго. Французское духовенство в целом не любит ни святых, ни апостолов. Оно почитает только тех, кто давно почил и превратился в прах. Будучи ответвлением старого галликанского рода и наследником его упрямой гордыни, оно прежде всего питает отвращение к превосходству духа, которое по своей сути неисчерпаемо, как вода на небе, и, следовательно, опасно для положения священства.

Аббат Т. вскоре умер, не выдержав мучений после встречи с перигорцами. Старательно смещенный со всех кафедр, где могли бы развиться его редкостные способности апостольского проповедника, подавленный клоакой глупости, в которую, по его мнению, погрузился католический мир, сокрушенный горем у подножия алтаря, он всё же успел высадить этот живородящий цветок, чудовищная и стремительная плодовитость которого могла бы испугать его до смерти.

Маршенуар, несомненно, унаследовал лучшее от всего его знания. Усопший передал ему заумные методы священного толкования, которые сразу же приобрели вид универсальной алгебры в огненном зерцале этого сосредоточенного ума. Ученик, более стойкий, чем учитель, тут же, во всех мыслимых направлениях, со всей страстью явил неистовый мистицизм интеграла Господней красоты, которую робкий апостол, по натуре совсем не мятежный, мог лишь жаждать со смиренной кротостью святого.

Маршенуар совершил это чудо, превзойдя все дерзкие исследования и догадки, и при этом сохранил в себе сыновнюю подчиненность суверенной власти Церкви. Этот дикий жеребенок, перепрыгнув через пропасть, остался в узде и не рвался из оглобель.

Однако он достиг таких высот, что современное католическое общество уже не могло иметь для него ни малейшего авторитета. Покорность диктовалась рассудком и была лишь воинской почестью, обращенной к евнухам из гарема СЛОВА. Большего от него и не требовалось.

«Соль земли», названную так в священном тексте, принятом в литургической практике всех книжников, он считал лишенной всякого вкуса, недостаточной, чтобы посолить даже кусок свинины, обломочным гравием, годным разве что для шлифовки старого стекла или для насыпи дорожек в светском парке, по которым вышагивают толстые ноги подхалима какой-нибудь мадам.

Погруженный в самые отвлеченные замыслы, он с непомерным ужасом смотрел на вселенскую апостольскую коллегию, на пресловутых клерикалов, которые на самом деле являли собой «свет мира», такой грозный, что никакое глумление не могло его достичь, не излившись при этом на самого Бога, как грязевая буря. Свет мира, ставший людским декроттуаром[17] и подстилкой для лап бегемотов!

Он полагал, что всё это справедливо, и что грандиозная изворотливость духовенства, несомненно, преобразуется из-за очередной волны противления и богословского раздувания статуса Синагоги, и что всеобщее презрение на этот раз усилится только по отношению к палачам.

От пренебрежения к зарождающемуся христианству до пренебрежения к угасающему католицизму, вот наконец-то завершилось странствие в колеснице славы, которая объехала всю землю за девятнадцать веков!

Господь должен был лишь явить себя. Пастыри душ вознамерились разделаться с ним с большей уверенностью, чем первосвященники и фарисеи старого закона, которые, как сказано в Евангелии, не ведали, что творят.

Непрерывное выхолащивание религиозного восторга через посредственность в духовной пище; безжалостная неприязнь, воинствующая ненависть к воображению, изобретательности, фантазии, оригинальности, ко всем проявлениям таланта; закономерное и сопутствующее абсолютное забвение наставления о благовествовании нищим; и наконец, пристрастие желудка и кишечника к самой омерзительной грязи пред лицом сильных мира сего века – таковы зловонные гнойники и язвы на этом огромном, некогда чистом теле!

Маршенуар прислонил ухо к вратам своего ада, чтобы услышать явление Бога, коего собрались уничтожить собственные слуги.

XV

Ему не приходилось надеяться на утешение со стороны мирян. Все они созданы по образу и подобию своих пасторов, о них больше нечего сказать. Увы, в мирской среде, как и в церковной, простодушие почти всегда глупо, особенно если оно не подкуплено!

Его мужественная вера и чересчур красноречивое презрение к религиозной нечистоте поначалу возмутили баранье стадо, которое идет на пастбище под кнутом церковного прихода и под непременное брюзжание доминиканского водопада. К тому же он был беден и, следовательно, уязвим… Он жил один, по соседству с единственным другом, таким же бедняком, который пятнадцать или двадцать раз спасал его от смерти.

Десять лет, предшествовавших его преображению, походили на годы жизни бедного, простоватого, застенчивого, амбициозного, меланхоличного, отчужденного, морализирующего и грубого подростка. Но в довесок к этому багажу он привез из своего городка особую денежную беспомощность, о которой уже упоминалось. Вечный мечтатель не мог видеть вещи такими, какие они есть, и, возможно, свет еще не видывал настолько бедного человека с таким однобоким взглядом на мир, лишавшим его возможности проявить наглость, где следует.

Его кормила только работа переписчика, которая была предлогом и условием его занятости в бесконечном парижском бою, к которому он был так удивительно непригоден, что уже через несколько месяцев лишился всего. Начальник канцелярии, тучный и благосклонный старик, обладавший принципиальностью и волевым характером, однажды сообщил ему, что редакция не намерена оплачивать его безделье, и спокойно, с невероятным достоинством выставил его за дверь. Маршенуар претерпел обычное и стародавнее страдание, так много раз изученное и описанное. Бедный мальчишка не преуспевал ни в чем. Он был одним из тех экзотических фруктов с чудовищной вязкостью, которые не становятся слаще даже после варки и которым нужно долгое время, чтобы дозреть «на соломе»[18], как мудро подметил заматеревший Бальзак.

Позже на основе приблизительных затрат он сделал расчет, отразивший то, что он прожил целых восемь лет из десяти, не принимая никакой пищи и не надевая никакой одежды!

Попеременно отстраненный ото всех промыслов и хитростей, которые могли бы помочь ему заработать на кусок хлеба, он был вынужден снисходить до самых прямолинейных решений. В мрачной долине всеобщего равнодушия голод вынуждал этого дневного помоечника и ночного соглядатая рыскать повсюду, чтобы подобрать или подъесть хоть что-нибудь и утолить самую сокрушающую потребность в успокоении желудочного вопля.

Вынужденный отсрочить свой литературный прорыв на неопределенный срок, он закинул свою бесценную голову под обломки собственных иллюзий и отправился истязать свое сердце на перекрестках безразличия.

– То мрачное время было средневековьем в моей истории, – говорил он после своего христианского возрождения.

Правда сказать, словесность особо ничего не потеряла. Этот дух, запутанный, как виноградная лоза, обреченный на долгий поиск и ожидание самого себя, должен был созреть для литературы очень поздно, под длительным напором рыданий.

Публичные библиотеки стали его обычным пристанищем. Там он и встретил упомянутого друга, по сути единственного друга в его жизни. Он был помешан на церковной истории и папских монографиях, обладал спокойной и неверующей душой, совершенно противоположной душе Маршенуара.

Лишенный состояния, как и подобает всякому научному труженику, этот историограф зарабатывал на жизнь, составляя нудную библиографическую справку в одном из крупных изданий. Поэтому у него дома струился бесконечный поток книг, заброшенных в мир современной глупостью или тщеславием.

По совпадению судьбы, угроза потопа возникла примерно в то же время, когда у него проявился интерес к пребывающему во славе страданий скитальцу, болезненный облик которого показался ему необыкновенным.

И вот однажды, проникнутый состраданием, он угостил его ужином и позвал к себе в гости, чтобы, как он сказал, тот избавил его наконец от груды брошюр, которые могли бы быть полезны только в случае продажи. Именно с этого благословенного момента Маршенуар влился в завидную должность друга критика, единственную должность, которую в течение довольно долгого времени ему удавалось выгодно занимать.

Однако самое главное – у него наконец-то появился друг! «Верный друг – врачевство для жизни, и боящиеся Господа найдут его»[19], – таинственно произносит Священная книга. Эти слова как будто говорят нам, что вес настоящей дружбы измеряется миллиардами миров и для равновесия с ней достаточно лишь крошки хлеба, претворенного в тело!

XVI

Женщина появилась в жизни Маршенуара лишь под конец первого периода, то есть после войны и после того решающего душевного потрясения, внезапно возродившего в нем религиозное чувство, задатки которого оставались незамеченными с самых первых лет его жизни. Раньше он был целомудренным, как заключенные и матросы, для которых любовь – лишь грязные обжимания в темных углах дорогих притонов. Непоколебимый Тантал помойного пиршества, всеми силами смирился с лишениями из-за нескончаемого потока грязи. Полная нищета и невероятная застенчивость у такого несносного грубияна оберегали его гораздо сильнее, чем сама религия, которая вмешалась, чтобы смягчить его сердце.

У высоколобых мыслителей, которые авторитетно производят анализ всякого религиозного понятия, есть забавное противоречие, заключающееся в их требовании, чтобы христиане, вера которых сопротивляется их зачистке и окислению, были хотя бы святыми. Прежде всего, они хотят непорочности. Они говорят такие внушительные слова, как эти: вы грешите, а стало быть, вы лицемеры. Эта энтимема демонстрирует уверенность во власти и над пальмами, и над кочками в антирелигиозном болоте.

Это было бы еще не слишком глупо, если б речь шла только о том, что мыслящая душа, отданная на растерзание невидимым Пожирателям, ведет очень трудную битву, в которой уместен этот постоянный героизм. В конце концов, это разумная политика, столь же древняя, как и привычка взваливать на чужие плечи непосильную ношу, которую не хочется двигать даже кончиками пальцев.

Но религиозное чувство – это и есть любовная страсть, чего никогда не поймут нынешние просветители, даже если с неба посыплются световые ключи, чтобы отпереть ворота их рассудительности!

Его буйная головушка сорвалась с недосягаемой вершины и, прокатившись по гнилому жнивью, попала в жалкое людское месиво. Чтобы окончательно не отходить от здравого смысла и справедливости, следовало бы учесть его положение.

Любовь овладела Маршенуаром сильнее, чем кем бы то ни было. Его сердце повелевало разумом. Для духовного перехода ему были совершенно не нужны порицающие или хвалебные проповеди, которые так приземленно истолковывают самые самоотверженные порывы. С примитивной непосредственностью животного инстинкта он набросился на Бога, как на добычу, едва тот явил себя.

Казалось, в эту минуту определилось его предназначение, и теперь этого алчущего Страдания настигло внезапное и полномерное осознание собственной эмоциональной силы, доселе неведомой ему самому, окутанной и парящей в зародышевой оболочке. Удивительная жажда человеческой ласки закономерно дополняла нечеловеческую прожорливость его девственного сердца.

Еще не погрузившись в клоаку мимолетных любовных влечений, он вдруг почувствовал готовность вкусить великую любовную тоску. В нем взорвалось всё, что до сей поры сдерживалось страданием и уязвимостью загнанного самолюбия: полное неведение, простодушная стыдливость, чрезмерная доверчивость, лирические порывы, опасное умиление всему на свете, внезапная потребность вдребезги разбить свою душу в страстном приступе призывного ржания. Одним словом, наружу показалась наивная изнанка напыщенного и отсталого херувима. Неизменное расточительство сокровищ ради рокового выплеска удовлетворенной страсти!

Это был хмурый, дурно одетый двадцативосьмилетний эфеб, сердце которого трепыхалось, как мотылек в плафоне фонаря, и чей грозный дух походил на хилый кактусовый цветок, еще созревающий под водянистой оболочкой. И разве могли распутные удовольствия не ухватить такую легкую добычу?

Маршенуар с остывшей совестью предавался исступленной любви на грязных простынях, извергая рвоту на самого себя, подобно тем изможденным отшельникам Древнего Египта, которые по прихоти язвительной плоти были вынуждены тащить свои измученные кости в нечестивые города и затем быстро убегать оттуда, объевшись ужасом.

Еще больше его угнетало хроническое недержание, из-за которого вся блевотина библейского пса томилась на медленном огне из-за частой нужды в мерзкой добавке. Раздираемый между Богом и женщинами, убитый горем из-за постоянных неудач в поиске доблестной непорочности, о которой он так мечтал, и к тому же слишком слабый, чтобы сохранить непробиваемую предвзятость к равнодушному разврату и заколоть в себе внутреннего скота, который оживал даже под ножом покаянного всесожжения, Маршенуар был разбит невозмутимостью природы ровно столько раз, сколько он пытался ее приручить.

Этот трус, конечно, признавал свои грехи, но не мог отделаться от чувства скверны и стыда. Он хотя бы сознавался во всех этих несчастьях, а не закладывал свой позор в сейфы исповедален и храмов. Было бы трудно отыскать блудника, более далекого от лицемерия или малейшего стремления к самолюбованию.

Стоит напомнить, что юноша был совершенно исключителен. Он родился для отчаяния, а христианство, добавив к его обычному голоду мучительную жажду любви, вторглось в жизнь слишком поздно! Господь поистине должен сотворить чудо, чтобы Маршенуар, этот мистический Икар с растопленными крыльями, ослепленный светом Божьего Лика, мог избавиться от дурмана, влекущего его к глиняным изваяниям, созданным по образу и подобию!

Будет глупо надеяться, что современники господина Золя соблаговолят обратить внимание на эти наивные пролегомены редкостного духовного величия, – они будут описаны далее. Шаткая литературная психология конца нашего века не примет также и то, что столь незначительные извращенные наклонности приведут однажды к неоспоримому эстетическому восторгу. И наконец, что особенно характерно, свинская паства свободомыслящих подхалимов, пребывая в торжественном порыве презрения, до корней сотрет себе зубы, обсуждая вплоть до детских испражнений католика, которого волны порока зашвырнули на край чудовищной бездны… Но какое нам до них дело!

XVII

Маршенуар рыдал над телом отца, когда ему принесли сразу два письма из Парижа. Первое от Дюлорье, а второе от того самого друга-библиографа. Он сразу же вскрыл второе:

«Страдалец мой, прими пятьсот франков, которые мне удалось наскрести путем неутомимой беготни на своих двоих за всё время твоего отсутствия. Я отправляю эти деньги с бесконечной радостью. Только не благодари. Тебе ли не знать, как я их презираю?

Дорогое страдающее сердце, не позволяй горю изгрызть тебя. Ты должен писать книгу. Ты можешь так много сказать некоторым душам, с которыми не говорит никто. Воспрянь! Это всё, что я могу сказать в качестве утешения. Твой горемычный отец, на смерть которого ты повлиял не более, чем я, в этот момент гораздо больше нуждается в твоем интенсивном волеизъявлении, чем в слезах. Этот язык ты, скорее всего, понимаешь.

Разумеется, ты ничего не писал мне. Я особо на это и не рассчитывал, несмотря на твое обещание. Но зато ты написал Дюлорье и попросил у него денег, как будто меня вовсе не существует! Я видел его сегодня, когда мчался за деньгами для тебя, и он мне всё рассказал.

Ты предатель, мой бедный Каин, и к тому же самый отъявленный дурак. Неужели ты вправду надеялся, что эта литературная марионетка, этот надутый Гарпагон вызовется помочь тебе? Ты, вероятно, впал в крайний маразм, предположив, будто сей псевдоученый переплетчик всех общих мест и никчемных клише способен хотя бы мельком узреть ту огромную честь, которую ты оказываешь ему своей мольбой. Ты поступил очень глупо, и если б не твое скорбное положение, то я бы выбранил тебя как следует.

Этот негодяй сыграл мне столько песен на своей шарманке! Его, как всегда, разжалобили твои несчастья и литературные неудачи. Затем, восприняв одобрительно мое молчание в ответ на всё то, что я выслушал, этот евнух, для которого фанатичность состоит в ответах „да“ или „нет“ по любому поводу, снова заговорил о твоей столь досадной нетерпимости и несправедливой яростной брани. Он заверил меня, что с твоими абсурдными принципами ты не сможешь принимать решения на холодную голову и что так ты никогда ничего не добьешься. В глубине души он ужасно тебя боится и хочет, чтобы ты остался в Перигё.

Я прекрасно понял, что больше всего он хотел заранее снять с себя подозрение в скупости. Поэтому он, движимый дружеским долгом, дорвался до того, что попросил для тебя милостыню у доктора, который, как я понимаю, расщедрился аж на несколько сотен су! Он бы не дал больше. Очередной ловкий приемчик! Я очень надеюсь, что ты немедленно вернешь им эти грязные деньги.

Дюлорье выкинул удивительный номер. „Не хотите ли Вы взять мои часы? – сказал он мне умирающим голосом. – Вы бы могли сдать их в ломбард и отправить вырученную сумму этому страдальцу“.

Я молча наблюдал, как из его пиджака то и дело высовывались карманные часы. Потом они наконец скрылись, как отверженное раненое сердце. Вся эта сцена происходила на площади Пале-Рояль.

Однако его нелепая жертвенность напомнила мне, что пора бежать. Я поспешил поздравить его с получением ордена Почетного легиона и присужденной ему на днях премии в пять тысяч франков, кротко умоляя его впредь излить свое покровительство на упомянутых мной выдающихся писателей, которым еще никогда не назначались никакие премии. После этих слов он посмотрел на меня глазками запеченной трески и тут же поспешил удалиться. Надеюсь, что я избавлен от него на какое-то время.

Теперь, дорогой мой, можешь плакать сколько хочешь, насколько хватит слез. Когда всё немного успокоится, ты должен поступить так, как я скажу.

Поезжай в Гранд-Шартрёз[20] и попроси пристанища на месяц. Я знаком с благочестивыми подвижниками оттуда, ты можешь доверить им свои мысли и намерения. Если ты им понравишься, они усладят твою жизнь и уж точно не отправят тебя обратно в Париж без денег. Не сомневайся и не раздумывай, я знаю, о чем говорю. Я даже напишу главному настоятелю, чтобы он принял и представил тебя. В этой горной обители твое сердце излечится, и ты сможешь начать борьбу с новой силой, что озадачит многих умников.

Не переживай о своей Веронике. Эта праведная душа, жертвуя собственной жизнью, молится за тебя по восемнадцать часов в день. Ты должен быть польщен, что тебя так неимоверно любят. Ее желание увидеться с тобой чрезвычайно велико, но она понимает, что я желаю тебе только добра, советуя отправиться в Шартрёз.

Обо мне не беспокойся. Я всегда рядом, тебе ли этого не знать? Крепко тебя обнимаю.

Жорж Левердье»

XVIII

Этот Жорж Левердье, малоизвестный в литературном мире, по сути, был единственным человеком, на которого Маршенуар мог положиться. Скупая судьба даровала ему единственного друга, да и то бедного, словно хотела подгадить свое же благодеяние.

Нужно самому претерпеть нищету, чтобы понять ехидные насмешки над этим изысканным чувством, пораженным беспомощностью. Уже давно бытует издевательская шутка о том, что бедняк ищет утешения в любви, которая у него обычно принимает чудаковатую форму и запал Трималхиона[21]. Еще более невыносима ирония над обычной дружбой. Пожалуй, что самое худшее из зол, самая яростная предвестница ада заключается в ежедневной необходимости уклоняться от взаимопомощи, за которую иногда можно заплатить ценой жизни. Если бы, конечно, эта позорная нищенская жизнь имела хоть какую-то ценность!

Левердье, очаровавшись Маршенуаром, смотрел на него как на человека редчайшего гения, почитал себя его первооткрывателем и проявлял невыразимую самоотверженность. В сравнении с ним он считал себя ничтожеством, и его самоуважение измерялось оказанными Маршенуару услугами.

Он познакомился с ним в 1869 году, четырнадцать лет назад, в ту пору, когда несомненное превосходство его удивительного друга еще находилось в зачаточном состоянии. Но он сумел вырвать его из зарослей химер и предубеждений, которые задерживали его развитие. Как усердный садовод, он осторожно срезал с этой души лишние побеги, держа садовые ножницы дрожащими руками.

Он воспринимал Маршенуара как собственное творение. От природы холодный, бесстрастный, чудаковатый критик обратил свою душу в рабство ради этой медной Галатеи, которая бы быстро наскучила менее разумному Пигмалиону. Жертвуя всем своим существом, он пришел к добровольному безбрачию! Набожность этого приспешника не позволяла ему отступать от самопожертвования, которое благоприятствовало его пророку.

Маршенуар, можно сказать, спас Левердье жизнь во время войны[22]. Они служили в одном партизанском отряде, и в ужасающем отступленческом месиве при Ле-Мане хилый Левердье, измученный усталостью и скрюченный от холода, вполне мог умереть, лежа на снегу среди всеобщего безразличия, если бы не его необычайно сильный товарищ, который пронес его на руках более двух лье, а потом мольбами и угрозами уложил его на какую-то повозку, возничему которой он чуть было не перерезал горло.

Кроме того, Левердье никак не мог оправдаться за то, что не был миллионером. Он корил себя за свою бедность, как за предательство.

– Лично я ненавижу деньги, – говорил он, – но я должен быть золотым мешком в руке Маршенуара. Тогда у меня будет хороший повод, чтобы хотя бы как-то мельтешить в его жизни.

И всё же он не был уверен в своем будущем успехе! Его душа, сияющая ярким огнем от сосредоточения на Маршенуаре, одномоментно трезвела и леденела, когда он смотрел в глаза современному обществу. Надежда на более-менее светлое будущее была обратно пропорциональна таланту предполагаемого гения, и эти планы не обошлись без душевных тревог.

Маршенуар был старше его всего на несколько месяцев, он только что встретил свой сорок первый день рождения. К этому возрасту он опубликовал уже две книги, которые считались первоклассными, но слава с полными мешками золота всё никак к нему не приходила. Она распутничала в выгребной яме журналистики.

Левердье проявил неслыханную настойчивость, добиваясь внимания у директоров и редакторов издательств, которые отказывались выпускать дебютную книгу писателя, чья независимость вызывала у них отвращение. Маршенуар, кстати, никогда не скрывал от них своего абсолютного презрения. Он буквально вываливал нечистоты на их головы. Он относился снисходительно к подвигам своего верного раба, чтобы не выслушивать от него упреков в том, что он отвергает всякую помощь. Но он предпочел бы, чтобы ему отрезали руки и ноги огромными овечьими ножницами, а потом какой-нибудь пьяный столетний маньяк распилил бы их между двух скользких досок, прежде чем Маршенуар согласился бы сам принять целую округу этой перегнившей мертвечины, сутенерами которой они являются и которую они продают по цене настоящей славы!

Ожидать блестящего успеха от его новой книги, которая готовилась к выходу, было бы просто неразумно. Неистовство Маршенуара обычно принимало совершенно необузданный масштаб, сравнимый с невообразимым гневом Великих пророков. Напор его ярости крепчал с каждым разом и своей силой мог пробить целую дамбу.

Левердье полюбил его во многом именно за это, но всё же не отрицал, что нрав его друга может стать причиной неизбежных бедствий. В конце концов он принял его сторону и сделался покорным рулевым этого шторма и отчаяния.

XIX

Щедрость Левердье встревожила Маршенуара, но совсем не удивила. Он уже давно привык к этим чудесам самоотверженности, которые навевали на него беспокойство. Он не писал Левердье, поскольку знал, что тот, несмотря на свои стесненные обстоятельства, всё равно как-нибудь извернется и из кожи вон вылезет, чтобы добыть для него немного денег. С другой стороны, Маршенуар прекрасно знал ласковое тщеславие и элегантную подлость Дюлорье, но понадеялся, что в этот раз он просто не посмеет уклониться от просьбы, потому что его испугают возможные последствия такого исключительно чудовищного отказа. Он совсем не ожидал этого подвоха с доктором.

Он на мгновение подставил оба письма к лицу покойного, как бы делая его судьей происходящего. Пора было похлопотать о похоронах. Маршенуар, конечно, не без осторожности запечатал стофранковую купюру Дюлорье в новый конверт и в тот же вечер, не написав ему ни слова, выслал деньги обратно.

Чтобы спастись от разъедающих мозг мыслей, ему было необходимо испытать какое-то чувство, и письмо от Левердье, подоспевшее как раз вовремя, облегчило его муку.

Отец Маршенуара умер, так и не признав собственного сына, или, что тоже возможно, он узнал его, но решил промолчать. Многолетняя тишина разлуки и недовольства между ними не нарушилась даже в предсмертный момент. Коленопреклоненный Маршенуар провел последние два часа предсмертной агонии отца подле него. Исполненный молитв, он раскаивался во всём, держа в дрожащих руках свое сердце, как чашу, в надежде, что сейчас в нее упадет слово, взгляд или просто жест прощения. Загадка смерти вошла без стука и села между ними на свой таинственный трон.

Маршенуар хорошо знал эту царицу Савскую, что повсюду колесит со своими жуткими загадочными богатствами! Он призывал ее в зловещие дни своей жизни, и она подходила к нему так близко, что он чувствовал ее дыхание и пил ее пот. Этот приход оставлял после себя трещины по всему сердцу и ужасный запах гнили.

Но в этот раз ее визит имел гораздо больше последствий. Маршенуар вдруг ощутил в себе небывалый сыновний трепет, и очередной разрыв с отцом стал для него сильнейшим ударом, несоизмеримым с остатком энергии, на которой держался его моральный дух.

На мгновение он забыл обо всём: о двух существах, которых любил, о грандиозных замыслах своего разума, даже о трупе, посиневшем под тяжестью его взгляда. Леденящий порыв одиночества охватил его в этой скорбной комнатке, затуманенной страхом. Он почувствовал свою «исключительность и бесконечную нищету», именно эти характеристики приписаны грозному Господу Саваофу. Маршенуар сглатывал слезы, как ребенок, брошенный в темную кладовку.

Однако терновый куст снова покрылся черными цветами с отравленными мятежом шипами, которые Маршенуар по доброй воле вгонял в собственную руку.

– Почему жизнь так тяжела? К чему эта непреодолимая засуха вокруг несчастного человека? Почему богатство разума сходит за действенное проклятие, которое приносит сплошные пытки? И почему страдалец непременно оказывается в ловушке из-за того, что возможности его разума пребывают в постоянном неразрешимом противоречии с душевным складом?

Все его труды, направленные на прославление истины и на утешение братьев по несчастью, заканчивались сумятицей и горем. А влечения его плоти… через какой ад он прошел, чтобы искупить их! Всё было кончено, всё потеряло значение и ушло в далекое прошлое, все грехи смылись слезами раскаяния, неотъемлемого на пути верного христианина. Безвозвратно утек поток грязи и разврата, но в сосуде памяти сохранился осадок самых извращенных былых скорбей, которые безмерно истязали его.

Ему привиделось, что два женских трупа, когда-то оплаканных им, распростерты справа и слева от тела отца, а в их ногах лежит четвертое, еще более прискорбное, бездыханное тело ребенка.

Этих двух женщин Маршенуар обожал до безумия. Он совершил абсолютное чудо, когда обратил их сердца друг на друга. Первая из них, вырванная из стойла проституции, после двух лет их совместных мучений умерла от чахотки на больничной койке какого-то приюта, куда этому страдальцу, оставшемуся без единого су, пришлось ее перенести. Узнав о смерти бедняжки из официального уведомления, он захотел хотя бы достойно похоронить ее, и тогда, в момент временного отсутствия его верного друга, ему пришлось проглотить прорву грязи, чтобы добыть несколько франков для оплаты дешевой похоронной процессии, которая прибыла всего за минуту до того, как ее тело выкинули бы из больницы.

Это жалкое обнаженное тело, брошенное на секционный стол в анатомическом театре, грубо выпотрошенное и окруженное обрезками кожи после вскрытия, уже сочилось отвратительной трупной жижей. Именно с этого момента опустошенный созерцатель начал постигать опасную науку глубинной Бездны!

XX

История второй покойницы была не менее трагичной. Маршенуар не удостоил ее супружеством на загаженной койке, под рев свинарника для развратных пьяниц, певших им эпиталамы.

Эта дурная женщина, распутница, плевать хотела на правосудие. Одна из безответственных охотниц, обычно неразборчивых в связях и погрязшая в среде бездарных виночерпиев, не способных наполнить до краев бочку человеческой жизни.

Однажды ночью на какой-то улице он встретил ее, безутешную и бесприютную. Ее бесконечно пошлая история жизни равнозначна душераздирающим судьбам ста тысяч других женщин. Соблазненная безликим прохвостом, который почти сразу же растворился в необозримых пространствах города, изгнанная из своей скромной семьи и брошенная в свободное плавание, как обломок затонувшего корабля, она попала под абсолютную власть одного из тех мерзких головорезов, наполовину сутенеров, наполовину стукачей, которые ради выгоды берут на откуп ошметки чужой невинности.

Вынужденная месяцами отдавать свою плоть на съедение сладострастникам, ежедневно находясь под угрозой ужасного надругательства, несчастная, явно негодная для этой работы, она умирала от страха, и не решалась возвращаться в это адское логово, и поэтому без колебаний приняла всю помощь Маршенуара, кроме значительной для нее суммы, состоявшей из нескольких монет в сто су.

Маршенуар, неспособный на то, чтобы воспользоваться ее бедственным положением, и исполненный благих намерений, несколько ночей подряд спал на стуле, пока на постели в его комнате пряталось вожделенное существо, дрожащее при одной мысли о необходимости показаться наружу. Он должен был влюбиться с особой страстью. В конце концов слабый христианский дух поддался искушению и они разделили общее ложе, вскоре после чего страстность Маршенуара вознаградилась нежданной беременностью.

В то время ему платили кое-какие деньги за работу в государственном архиве, где он прошивал засаленные институтские отчеты о количестве произведенного китового жира. Беременность значительно усугубила бесконечную нужду, но не испугала его. Он уже привык к своему геройскому сожительству, и поэтому перспектива рождения ребенка отнюдь не смутила его, а сошла за благословенный довесок ко всем остальным невзгодам.

Однажды вечером, в ту пору, когда несчастная возлюбленная Маршенуара была уже на сносях, ее, избитую до полусмерти, вместе с новорожденным младенцем приволокли домой. Новоиспеченная мать случайно наткнулась на своего бывшего работодателя, который зверски избил и отпинал ее на глазах у целого стада лавочников, которые молча стояли и смотрели на это. Бедняжка скончалась ночью после преждевременных родов, оставив единственному в жизни другу вымученный подарок в напоминание о самой упоительно наивной нежности.

Он взялся за сына с диким рвением. В этой первобытной душе, исковерканной лишениями, отцовское чувство разгорелось, как пожар.

Это была его новая мания, итог всех сердечных потрясений прошлого и всех прежних ненастий, некое возвышенное проявление его страсти, теперь одухотворенной, сосредоточенной и направленной исключительно на колыбель этого хилого птенца.

Опасаясь смертоносной заразы, которую можно подхватить в далеких от дома яслях, Маршенуар нянчился с малышом сам и благодаря своей любовной энергии смог выкормить его до пятилетнего возраста. И чего ему это стоило! Но он умышленно искал счастья в своем страдании и с упоительным стоном претерпевал лишения. Ради своего ребенка он прошел бы весь млечный путь боли!

Исполнив пятнадцатое или двадцатое унизительное поручение, продиктованное нуждой, он приходил за ребенком к старушке-соседке, которая сидела с ним в отсутствие Маршенуара. В какой же восторг приводили его эти минуты!

Он вцеплялся в этого младенца с силой Геракла, обхватывающего великого сына земли Антея. Он не разомкнул бы руки, даже если бы само небо обрушилось на него. Он, как похититель, быстро нес ребенка в свою каморку, исступленно прижимая его к груди. Он доходил до безумных приступов нежности, восторженного лепетания, неудержимых рыданий. Из сердца Маршенуара вырывались такие бурные потоки любви, что малыш даже не чувствовал страха перед его неистовством и дрожал только от нежности этих ужасных объятий!

Увидев измученного от рыданий отца, ребенок пытался утереть ему слезы кончиками своих слабых, бледных пальцев.

– Бедный папочка, не плачь, ты хорошо знаешь, что твой маленький Андре не хочет умирать без твоего разрешения, – говорил он отцу в момент их последнего прощания, преждевременно освещая его удивительным светом сострадания из двух лампад своих огромных глаз, обреченных в скором времени закрыться навсегда.

Это хрупкое создание вскоре испустило дух, что причинило непоправимый урон сердцу несчастного человека. Увы, он не был чудотворцем, способным исцелить свое дитя. Даже это суровое утешение не было ему даровано! Судьба, до сих пор просто безжалостная, внезапно проявила такое ужасное зверство, такое дьявольское уродство, что даже вопль вечного проклятия можно было бы смело назвать удушающим отчаянием более щадящего ада!

Как же наступила смерть? Несчастный грешник так этого никогда и не узнал. После трех дней поисков необъяснимой пропажи Левердье нашел тело бедного малыша в морге. Оно лежало между утопленником и забитой женщиной, отдаленно напоминавшей его мать. Было установлено, что объект умер от истощения.

Как это произошло и почему? Вопросы без ответов, неразрешимая тайна, которую никто не мог прояснить.

И снова Левердье взял на себя все заботы! Две недели Маршенуар пребывал в состоянии невообразимого исступления. На похоронах потребовалась помощь комиссара полиции и восемь пар крепких рук, чтобы оторвать его от тела сына. Он пришел в себя лишь через два месяца после необъяснимой бурной лихорадки, когда его могучий организм в очередной раз переиграл смерть, которая, казалось, была для него неизбежна уже много раз.

XXI

Теперь читатель может вообразить мысли и чувства Маршенуара, пребывавшего подле тела отца, в смерти которого он винил одного себя. Призрачное возвращение его грез об отеческой любви озарило мстительный альянс его сожалений странным пустынным светом, который, подобно убывающей луне, успокаивает водную гладь. Искупительные протесты его прошлого в очередной раз показали ему неоспоримую справедливость мечей в сердцах, готовых быть пронзенными.

Правда, меч в его случае – слишком благородное орудие для боли. Его сердце было обставлено сваями, вбитыми молотом весом в целый мир и с сотней тысяч людей на рукояти!

Но в тот момент умозрительной деградации его рассудка, охваченный грандиозной, почти священной сыновней любовью, соизмеряющий собственные страдания с предполагаемыми страданиями усопшего, Маршенуар убеждал себя, что безукоризненное правосудие творилось тогда и происходит сейчас, предлагая безупречные решения; просто ему, как он думал, не под силу понять их непостижимое изложение. Такие умозаключения окончательно растрогали его, и поток слез посреди неустойчивого душевного молчания лишь усилился. Почтальону пришлось вручать ему письма в самый разгар этой чувственной бури.

При его тогдашней склонности всё возвеличивать собачья преданность Левердье показалась ему огромной, сверхчеловеческой, и, к небывалому счастью, он в этом не ошибся. Левердье был поистине уникален. Он будто создан был специально для того, чтобы посвятить свою жизнь исключительному существу, которое осталось бы без него в полном одиночестве. Выражаясь экстравагантно и чудовищно, можно сказать, что такая самоотверженность Левердье была генитальным придатком мужского достоинства Маршенуара, который, вероятно, был бы бесплоден без этого ниспосланного свыше яичка!

Поэтому письмо от Левердье стало для него утешением, эликсиром, небесной влагой. Без всяких колебаний он решил отправиться в путь, рекомендованный человеком, практическая проницательность которого была многократно проверена. К тому же уединение в Гранд-Шартрёзе уже давно было одним из его обетов, и он загадочно улыбнулся возможности исполнить его.

Воистину, он был далек от монастырского жизненного уклада. После смерти сына два года назад ему пришла мысль податься в Ла-Трапп[23] и попытаться обрести себя в этой святой обители. Опыт, проведенный на высшем уровне, дал практически отрицательный результат, и ему открыто сказали о том, что его активное богатое воображение противоречит укладу жесткого и набожного ацефала, называемого траппистом.

Однако несколько недель благоговения в лоне более продуманного движения святого Бруно[24] показались Маршенуару чрезвычайно привлекательной идеей. В успокаивающей безмятежности этой пустыни он мог бы спокойно проверить некоторые метафизические умозаключения, еще не до конца разработанные, чтобы включить их в книгу, которую он задумал в изнурительных муках своего парижского существования. Прежде всего, он поддержал бы свою измученную душу в монашеском затворничестве тишины и молитвы, что, несомненно, восстановило бы его умиротворенную силу.

Женщина, которую Левердье называл Вероникой, не была любовницей Маршенуара, хотя жила с ним и за его счет. Невероятная заботливость верного друга избавляла Маршенуара от грызущих забот об ее обеспечении на всё время его отъезда. История их встречи столь же проста, сколь маловероятна.

Вероника Шемино, некогда известная в Латинском квартале под выразительным прозвищем «Присоска», была роскошной проституткой, у которой не было конкуренток по крайней мере десять лет из двадцати пяти, проведенных на этом поприще. И всё же одному Богу известно, какие ужасные бедствия претерпел этот корабль разврата!

Рожденная в бретонском порту, дочь проститутки, обслуживавшей матросов, которую одурачил неизвестный космополит, она росла в этой клоаке сама по себе. Ее осквернили еще в детстве, в десять лет она уже покрылась язвами, а в пятнадцать была продана матерью. Ее выпотрошили во всех рыбных лавках похоти, она отметилась за каждой стойкой распутства, в нее впивались все зубы уродливого разврата.

Бульвар Сен-Мишель хорошо знал эту дерзкую рыжеволосую девчонку; она, казалось, несла на своей голове все те костры, которые она разжигала в юношеских чреслах школяров!

В целом ее нельзя было назвать послушной девочкой. Хотя она и делала странные выпады в сторону мужчин, которых, как она утверждала, любила, эта алчная валькирия совершала ужасные грабежи, из-за чего она становилась бесконечно опасной для многих семей. За исключением нескольких редких и необычных прихотей, из-за которых она иногда делила свою постель с бродягами, что приблизительно могло объясняться ее желанием разделить с ними мутную тоску по жизни в подчинении, даже ее самые искренние ласки отличались нарастающей продажностью, доходящей до лиризма. Она твердо верила, что все мужчины, которые ее хотели, были богатыми паралитиками, которых не сможет обескровить никакое кровопускание.

Однако ее алчность, которой стоило опасаться, не была отвратительной. Она запросто выворачивала свой кошелек, помогая менее преуспевающим в работе подругам, и иногда даже внезапно приглашала к себе первого попавшегося попрошайку, к невыразимому ужасу какого-нибудь своего смущенного гостя, которому в случае произнесения любой крамолы угрожали появлением Адамастора[25].

XXII

Маршенуар должен был вытащить ее из этого водоворота. Однако он вряд ли понимал это из-за тяжести собственных проблем. Он только-только стал приходить в себя и успокаиваться после тяжелейшего душевного потрясения, о котором было сказано выше. У него совсем не было желания вновь кого-то спасать и выкупать пленниц, которые обошлись ему так дорого и которых за последние десять лет было слишком много, несмотря на то что упоминания заслужили только две женщины, дольше всего прожившие с Маршенуаром и так трагически его покинувшие.

К тому же в его душе произошел великий переворот, который предшествовал недавней катастрофе. Он жил в самом аскетическом воздержании, и софизмы плоти больше не играли никакой роли в победоносной решимости его воли. В полной мере восполнив запас умственных и физических сил, он стал самым мягким и недосягаемым из всех мужчин.

Никакие несчастья в жизни Маршенуара не предвещали начала отношений с Присоской. Когда он подружился с Левердье, его голодный бродяжнический образ жизни наконец прекратился. Теперь он мог кое-как заработать себе на жизнь, а также часто и на жизнь других, на совершенно разных поприщах, из которых литература была наименее прибыльной. Уже известный по газетным скандалам и даже немного знаменитый, этот мрачный человек, столь непохожий на всех остальных, далекий ото всех разговоров и сутолок, сильно заинтриговал заядлую бродяжку, которая обычно видела его за обедом в нескольких шагах от себя, в ресторанчике на перекрестке возле обсерватории. Дошло до того, что она всё о нем разузнала и захотела им овладеть.

Попытка подобраться к нему обходными путями, как и следовало ожидать, ни к чему не привела. Это было бы слишком мелко для величия их истории. Маршенуар, очень мягкий под своей маской религиозного фанатика, не поднимая взгляда, отвечал на ее язвительные замечания, которые она считала важными для разговора, настолько безжизненными и односложными фразами, что, казалось, он достает их с самого дна колодца безмолвия.

Раздраженная его примитивными ответами, она однажды сказала ему:

– Мсье Маршенуар, я жажду и желаю вас. Хотите переспать со мной?

– Мадам, – простодушно ответил он, – вы промахнулись. Я никогда ни с кем не сплю.

Это была чистая правда. Маршенуар неистово работал днем и ночью и лишь несколько часов дремал в кресле, что он и объяснил ей в такой лаконичной форме.

Эта рыжая бестия, ошеломленная его ответом, решила подобраться к нему с помощью назидательных речей – единственный прием, который ей еще никогда не приходилось применять. Она, как заботливая мать, говорила о необходимости более тщательной гигиены, о продолжительности рабочего дня и необходимом отдыхе ночью, предназначенной, по ее словам, только для сна. Она стала уверять его, что мыслящему человеку нужен кто-то для мелких поручений и забот. Маршенуар заплатил за обед и больше никогда не приходил в этот ресторан.

Месяц спустя, вернувшись домой одной очень холодной ночью, он застал ее у своей двери, скрюченную и дрожащую. Без всяких объяснений он отвел ее в свою комнату, зажег камин, указал на кровать, а сам сел за работу. Они не произнесли ни слова.

Она подошла сзади и обвила его шею своими нежными руками.

– Я люблю тебя, – прошептала она. – Я без ума от тебя. Я не знаю, что со мной. Я хотела забыть свою прихоть обнять тебя, но сегодня вечером я бы приползла на коленях, чтобы оказаться здесь. Я прекрасно вижу, что ты не такой, как все, и что ты, должно быть, гордо презираешь меня. Мне всё равно. Говори что угодно, только не гони меня…

И побежденная блудница, боясь осрамить его своим поцелуем, кинулась ему в ноги и разрыдалась.

Предсмертная судорога сковала Маршенуара. «Неужели это никогда не закончится?» – подумал он. Затем он сел на пол и, взъерошив густые волосы этой саламандры, погруженной в горящую бездну, с мягкостью, почти похожей на нежность, рассказал ей о своей бедности и огромном горе; не надеясь на понимание, он поведал ей о невозможности связать две такие жизни, как их, и о своем ужасе, теперь уже непреодолимом, перед любым единением, как в прошлом, так и в будущем.

При слове «единение» красавица подняла голову и, не желая вставать, сложила руки в молящем жесте на коленях повелителя, которого она выбрала для себя:

– Простите меня за то, что я вас люблю, – сказала она необычайно смиренным голосом. – Я знаю, что я ничего не стою и что я не заслуживаю вашего внимания. Но единение не может быть нарушено. Вы приняли меня, и я могу быть только вашей, принадлежать только вам. Позор моего прошлого… я виню себя в нем, как в неверности по отношению к вам. Вы человек религиозный, вы не откажете в спасении несчастной, которая хочет покаяться. Позвольте мне быть рядом с вами. Я не прошу от вас даже ласки. Я буду служить вам, как бедная служанка, буду работать и, быть может, стану хорошей христианкой, чтобы хоть немного походить на вас. Умоляю вас, сжальтесь надо мной!

Еще никогда никакие слова так не переубеждали Маршенуара. Он считал, что не имеет права отпустить обратно на позорный рынок эту рабыню, которая, как ему казалось, предлагала себя его Богу даже больше, чем ему самому. Он с покорной уверенностью в том, что ставит себя под угрозу и отягощает свою жизнь, принял все риски, которые могут возникнуть у правоверного католика из-за такой близкой и всегда доступной возможности нарушить воздержание.

Через несколько дней после этой сцены Маршенуар и Вероника поселились в маленькой квартирке для рабочих на пересечении улиц Фурно и Вожирар. С той поры и началось это оклеветанное сожительство двух абсолютно целомудренных существ, столь прекрасно сплоченных, но при этом столь сильно обособленных друг от друга. Грозная машина для ублажения мужчин, которая некогда называлась Присоской, чудесным образом превратилась в очень чистую девушку, став неугасимой лампадой перед лицом Бога. Религиозные обряды, которые она изначально подхватила, чтобы отождествить себя с любимым человеком, вскоре стали потребностью в его любви, в самой его любви, преображенной, унесенной в бесконечность!

XXIII

На похоронах людей было мало, поскольку гробы бедняков в Перигё, впрочем как и везде, никогда не сопровождались толпами. Правда, Маршенуар, забыв имена большинства своих бывших сограждан, ограничился лишь тем, что поместил в газету Écho de Vésone заметку, приглашая всех на панихиду по усопшему. К тому же церковная заупокойная литургия, в его глазах величайший на всей земле ритуал, действовала на него в этих обстоятельствах с неслыханной силой, и малочисленность соболезнующего скота не заметил только он.

Разочаровавшийся в жизни страдалец никогда не переживал ничего, кроме жестоких испытаний; теперь он стал евнухом, отказавшись от радостей этого мира, и видел в религиозном устройстве смерти какую-то головокружительную силу, которая с абсолютным деспотизмом полностью захватила его. Это было единственное величие, которое признавал несчастный бунтарь. Его часто видели на похоронах незнакомцев, и ему приходилось очень спешить, чтобы попасть в церковь, перед которой стояли траурные венки, предупреждая его о похоронной церемонии. Сколько часов он провел на парижских кладбищах, в бесконечном отдалении от людского шума, вчитываясь в старые надгробия и устаревшие эпитафии, посвященные лежащим в земле юношам, чьи современники теперь стали предками и о которых больше никто в мире не вспоминал!

Для этого презирающего весь мир только Смерть была законной царицей, способной навсегда облагородить человеческую подлость. Самые отвратительные посредственности становились для него августейшими особами, как только начинали разлагаться. Падаль самого гнусного буржуа, втиснутая в гроб для безмятежного разложения, казалась ему удивительным свидетельством изначального достоинства человека.

Из-за этих необоснованных импульсов в силлогистическом сплетении его ума Маршенуар был увлечен тайнами всех похоронных знаков. Такому убежденному христианину, как он, все тайны бытия объясняли оракулы веры, толкующие о последнем пределе и о высшем воздаянии для благочестивых тварей. Однако провидческое начало в глубине верующей души требовало совсем другого, и удовлетворить этот запрос мог только Бог.

Именно это понятие «требование» и не давало ему покоя. Маршенуар, чье сердце смерть многократно разрывала на куски, яростно возражал против риторики смирения, которая называет отдыхом или сном запавшие глаза и почерневшие руки любимого человека, кишащих у него во рту червей и всю невыразимую скверну, искажающую столь напрасно одухотворенную глиняную оболочку! Он вдруг понял, что ничего не требует тот человек, который вынужден до скончания времен возносить молитву из-за злого рока, неизвестно для чего забравшего у него жену или ребенка!

Даже если бы звезды взаправду низвергались с неба, было бы ужасно забирать в обмен столь огромную жертву! Это было бы невыносимо, даже если бы мы знали о мире всё, но правда в том, что мы не знаем ничего, абсолютно ничего, кроме того, что христианство хотело нам сказать.

И как тут быть! Атом надежды в противовес пучине ужасов! Только религия дарует уверенность в бессмертии, за которое приходится платить ценой возможного ада, необратимым обезображиванием и вечным уродством!

Бедное существо, которое оплакивает скорбящий страдалец и к которому обращены из глубины темной ночи его жалкие крики, некогда было для него земным раем, древом жизни, живительным напитком, солнечным светом и надежным тылом в жизненных битвах. Пусть несчастный не воображает, что страдание прекращается после увиденной смерти и предания жалкого тела земле с ее мерзкими пожирателями. Если его душа глубока, всё это лишь начало скорби.

Пусть он не забывает, что существует рай и ад, то есть единственная возможность блаженства против семисот тысяч проклятий и вечных воплей, как нас учил господин святой Фома Аквинский, доктрины которого Добрый Пастырь, похоже, не предвидел!

Непреодолимые порывы сердца, бросившие страдалицу в объятия Маршенуара, почти целомудренные, но непозволительные, заставили его на мгновение забыть отчаянность своих страданий. Пока он спокойно нежился под цветущими каштанами этих чувств, Вероника, вероятно, пыталась искупить их таким образом, чтобы нельзя было рассмеяться при виде того, как он строит догадки.

Всё небесное воинство поднялось на борьбу с этой прелестницей, которая пила слезы из его глаз и падала на колени, омывая его окровавленные ноги, в благодарность за все усилия, которые он приложил для ее искупления. Теперь против нее выступала целая армия ужасающего Ксеркса. Самая потаенная сила огня будет добыта из пульсирующих ядер огромнейших небесных светил для немыслимых пыток, которым не будет конца. Мерзость могильного тлена, который ставит на дыбы всю кавалькаду Апокалипсиса… это еще ничего, это красота во плоти по сравнению с ужасающим осквернением Божьего подобия в смердящем гнилье!

Безутешного католика часто настигали такие думы, от которых он катался по полу, ревел, корчился в судорогах, исходил пеной от ужаса.

– Десять тысяч лет разлуки! – кричал он. – Да, я правда этого хочу, но дай же мне знать, где сейчас те, кого я когда-то любил!

Бессмысленная мольба пламенной души! Он бы вытерпел всё: диадему из жаб, ползучее ожерелье из змей, огненные глаза, сверкающие глазки под мохнатыми бровями паразитов, опухшие и липкие руки, облепленные слизнями и пауками, чудовищное брюхо, набитое щупальцами и мутной рябью. Словом, он претерпел бы любую гадость, которая бы тут же убила его, если бы ценой такого чудовищного осквернения его памяти можно было хоть что-то узнать!

Теперь он стоял на краю могильной ямы, в которую, как крупинки столетий, летела земля с лопат могильщиков прямо на гроб очередного стажера вечности. Для Маршенуара в тот момент не нашлось иного пристанища, кроме молитвы. Утомленная душа больше не изнуряла себя напрасными всплесками и припадками. Будучи удивительно верным католиком, он придерживался тридентской догмы о бесконечном аде, отвергая необратимость проклятия. Он нашел способ восстановить и вдохнуть жизнь в идеальное противоречие, которое слишком сильно отдавало путаницей в терминах, хотя и выглядело необычайно правдоподобно, когда он его объяснял. Но только молитва была для него поистине благотворна. Бесконечная простота молитвы, благодаря которой из самой потаенной бездны его мышления вырывалась мощная скрытая жизнь…

Он долго стоял на коленях, так долго, что могильщики успели закончить работу и, не скрывая изумления, предупредили его, что ворота кладбища вот-вот закроются. Опасаясь сочувствующих заискивающих крокодилов, он был доволен тем, что ушел с кладбища один. Его отъезд из Перигё был назначен на следующий день, и Маршенуар не хотел никого видеть. Поэтому он спешно вернулся домой, попросил принести ужин и просидел до глубокой ночи, сочиняя следующее письмо своему другу Левердье.

XXIV

«Мой верный, мой единственный Жорж, я получил от тебя деньги. Я последую твоему совету так, будто он уготован самим Божественным провидением, в этом и будет моя благодарность. Я только что вернулся с кладбища и завтра уезжаю в Гранд-Шартрёз.

Я пишу тебе, пытаясь найти отдохновение от пережитого за последние дни. То были великие и ужасные дни. Полагаю, что мое сердце очистилось специально для того, чтобы я узрел последний час отца, которого, как мне казалось, я не очень-то и любил. Тебе известно, что он не особо желал участвовать в моей жизни. Долгое время мы не выносили друг друга, и я не ждал ничего, кроме смутного трепета, который вызывает у смертных непосредственное и чуткое ви́дение кончины. Случилось так, что мне пришлось взять топор и перерубить тросы, чтобы избавиться от мертвеца, которого должны были предать земле…

Друг мой, скорбь переполняет меня, я утопаю в ней, и, согласись, это довольно привычное для меня состояние. Однако великая печаль осталась позади, и завтрашний отъезд сравним для меня с морозным и умиротворяющим рассветом, точно таким же, как и два года назад, когда я лежал в лихорадке и после ночи, полной призраков, смотрел, как на небе занимается заря. Теперь эти призраки захламляют мою жизнь! Они вокруг меня, они теснят меня, их целое полчище, и, увы, они представляют для меня наибольшую опасность!

Только что я, стесненный плачем, обошел убогонький дом отца, в котором я родился и вырос. Мне объяснили, что его придется продать, дабы избавиться от старых долгов. Тоскливый отзвук этих пустых комнат, наполненных, как мне кажется, тучей давних воспоминаний, послышался глубоко во мне. Мне казалось, что я блуждаю по своей душе, навсегда всеми забытой.

Мой дорогой Жорж, прости мне эти слова. Мне кажется, я никогда не смогу точно объяснить, что ты значишь для безутешного Маршенуара. У меня был старший брат, который умер в юности, в том же году, что и моя мать. Лишь сегодня я обнаружил детские вещи, когда-то принадлежавшие ему. Я уже рассказывал тебе о нем. Его звали Авель, и, несомненно, именно это побудило отца нацепить на меня имя Каин, которым я так горжусь. Я, вероятно, очень любил бы его, будь он живым, но его значение для меня нельзя сравнить с твоим, и я не стал бы называть тебя своим братом по своей воле.

Ты – нечто иное, чуть большее или чуть меньшее, я точно не знаю. Ты мой страж и моя крыша, мое всесожжение и равновесие, ты собака на моем пороге, я знаю, кто ты, не больше, чем я знаю, кто я. Но когда придет наш черед и мы умрем, а Господь пожелает создать что-нибудь из нашего праха, то ему, этому архитектору, придется смешать мой прах с твоим и трижды подумать, прежде чем использовать этот странный цемент, который прилипнет к его огненным ладоням!

Ты, несомненно, прав, обвиняя меня в том, что я написал Дюлорье, но очень вероятно, что я не промахнулся. Он счел приличным написать мне ответное письмо, которое позорит его. Разве это не прекрасный исход? Всё, что ты пишешь о нем, он потрудился написать мне сам. Бедный мальчишка кое-как терпит ужас, который я вношу в его жизнь.

Честно признаться, я полагал, что, за неимением великодушия, хорошо мне знакомое состояние ужаса победит его скупость и вынудит его оказать мне ту пустяковую услугу, о которой я просил. Он оказался столь любезен, что посоветовал мне похоронить отца в общей могиле, напомнив о христианском смирении. Чтобы позволить себе такую опрометчивость, надо считать меня совсем пропащим, иначе было бы слишком глупо оскорблять человека, которому не изменяет память и у которого есть перо, чтобы мстить!

Доктора я вообще не планировал впутывать в это дело. Да уж, эти двое достойны того, чтобы холить и лелеять друг друга, эти работорговцы дружбы, бросившие меня за борт во время очередного улова. Если бы я имел успех, дарующий мне величие, они бы бросили к моим ногам все сокровища своей преданности! Разумеется, ты догадываешься, с какой радостью я вернул им их деньги.

Но теперь о другом. Ко мне приходил наш нотариус. Могу предположить, что у него много клиентов, он толстый и весь лоснится, как морской лев. Этот чудик распинался передо мной в бесконечных объяснениях, но из них я понял лишь то, что отец, живший на одну пенсию, оставил после себя только дом и какую-то мебель. И то и другое стоит до пустяков мало, что я и так прекрасно знал. Еще он рассказал мне о долгах, о которых я раньше не слышал. Придется продавать всё, и, кажется, покупатель уже нашелся. Как я догадался, всё это вообще можно провернуть без моего участия. Конечно, за определенное вознаграждение. В общем, я подписал необходимые бумажки, этот чудак подготовил их заранее. Бедняки не имеют права на собственный дом, они не имеют никаких прав, я это знаю, и я облек сердце в самый прочный металл собственной воли, чтобы поставить подпись твердой рукой.

Остается надеяться, что я получу несколько сотен франков, которые останутся после сделки, и вся эта возня закончится. Таким будет мое наследство. Если твой настоятель из Шартрёза пожелает сделать мне подношение, то я легко приму милостыню из его рук. Тогда мы сможем купить молодого боевого коня для мести или для смерти. Я предвижу, что, скорее всего, для смерти, и я искренне верю, что мне должно восхвалять ее, ибо мне страшно надоело строить из себя Тантала справедливости!

Попроси мою дорогую Марию Египетскую помолиться за меня в пустыне нашего обветшалого жилища. Это самое лучшее, что она может для меня сделать. Тебе не понять всего этого, мой бедный фанатик. Ты способен только страдать и жертвовать собой ради меня, как будто я особа первой величины, а непревзойденное чудо этой девушки, охваченной мистической любовью, почти недоступно для тебя. Все чудеса Исхода из Египта ничего не стоят в сравнении с ее побегом из эргастула с развратниками и пожирателями луковой рвоты Похоти.

Но мой восторг растет с каждым днем, и мне бесконечно льстит моя избранность, то, что именно мне доверено подобрать эту потерянную драхму[26], эту евангельскую жемчужину, обнюханную и измазанную пятаками целого стада свиней.

Странно, что именно я стал человеком, сблизившим двух таких исключительных и таких абсолютно разных существ. Ваше общее стремление опекать меня приводит к тому, что твой лед обжигает меня, а ее огонь охлаждает. Ты никогда не насытишься тем, что называешь моей дерзостью, а она порой вздрагивает от того, что наивно называет моей справедливостью. В то же время вы упрекаете друг друга в том, что докучаете мне. Дорогие и единственные свидетели моих самых сокровенных страданий, вы оба совершенно изумительны, а втроем мы вообще преопасная шайка!

Сейчас ты отправляешь меня в Шартрёз с тем же видом оракула, с каким когда-то отговаривал меня от поездки в Ла-Трапп. Правда, теперь я беспрекословно следую твоему совету и принимаю его с максимально возможной для меня радостью. Таков прогресс твоего гения.

Ты ручаешься, что в Шартрёзе меня примут тепло и радушно. Я охотно в это верю. Однако в святой обители я вряд ли что-то напишу. Но я наведу порядок в трущобах своих мыслей и пролью реку всех сдавленных дум через авгиевы конюшни своего разума.

И всё же какая книга бы получилась, если бы я воплотил то, что задумал! Задумана такая тяжелая, такая потрясающая тема! Символизм истории, то есть провиденциальная иерография, наконец расшифрованная в самых сокровенных тайнах событий и в каббале дат, абсолютный смысл летописных знаков, таких как Фарсалия[27], Теодорих, Кромвель или, к примеру, восстание 18 марта[28], и условное написание их бесконечных комбинаций! Иными словами, линейный слой божественного плана так же восприимчив, как и географические границы планисферы, с целой системой следствий предполагаемых прозрений в будущем! Да… это не та книга, которая принесет мне известность, если предположить, что я вообще смогу когда-нибудь написать ее!

Мой друг, сейчас я оставлю тебя. Меня одолевает усталость, а время мчится бешеным галопом. Мне не терпится сбежать из этого города, где у меня нет ничего, кроме воспоминаний о боли и отвращения ко всему вокруг. Перед отъездом мне нужно много чего сжечь в этом доме, который совсем скоро будет продан. Я не могу допустить осквернения. Будет весьма печально расправляться со всеми святынями моего детства!.. Доброго вечера вам, мои верные соратники, я на несколько недель прощаюсь с вами.

Мари-Жозеф Каин Маршенуар»

XXV

Через день после этого письма Маршенуар поднимался всё выше и выше по горным склонам пустыни Гранд-Шартрёз. Когда он преодолел так называемый спуск Фурвуари, неприметную ложбину меж двух чудовищных скал, под сводом которых, казалось, заканчивается современная цивилизация, он ощутил прилив приятного душевного спокойствия. Наконец-то он узнает внутреннюю жизнь обители, прославленной в христианском мире, едва заметном в угаре демократического алкоголизма. Он узнает, как устроен этот высокогорный улей самых неистовых молитвенников, которых один старый писатель приписал к небесному воинству и потому назвал «серафимами воинствующей Церкви»!

Люди, которым ведома лишь оболочка христианства, хотят, чтобы паломничество было комфортным, и клятвенно уверяют, что в монастырь невозможно попасть в снежный сезон. К счастью, из такого предубеждения следует, что в обители периодически наступает былое картезианское уединение, чего так желал для своих монахов святой Бруно!

Должно быть, огромные толпы ротозеев в так называемый высокий сезон сильно нарушают покой затворников. Вера большинства этих зевак, безусловно, никогда не обретет ту евангелическую мощь, с которой можно свернуть горы, многие приезжают и уезжают, не имея никакого духовного багажа, кроме преглупых записок путешественника, лишенных всякой оригинальности. Но это и не важно! Монахи встречают их так, будто они упали с небес, эти светские метеориты с тусклым свечением, которых никогда не смущает радушная покорность гостеприимных монахов.

Из этого следует, что зимой Гранд-Шартрёз стоит посетить всем тем, кто хочет в полной мере представить себе чудесное сочетание отшельнической жизни с жизнью в монашеской коммуне, особенно характерное для картезианского ордена, чей триумфальный опыт насчитывает уже целых восемь столетий.

Основанное в 1084 году, братство святого Бруно стало исполинским дубом, охватившим христианский мир своей густой листвой. Единственное братство среди всех религиозных сообществ, заслужившее следующее признание папства: «Cartusia nunquam reformata, quia nunquam deformata» – «Картезианский орден, не претерпевший деформации, никогда не требовал реформации».

В этот век, такой же, как и наш, брошенный на растерзание миногам и муренам необратимой анархии, угрожающей развратить весь мир, по крайней мере, любопытно взирать на единственный памятник христианского прошлого Европы, который из русла бурного потока столетий вышел целым и нетронутым, без потрясений и пятен.

«Где же исток? – задается вопросом один современный картезианский автор. – Исток мудрости, беспременно сопровождающий решения Дефинитория[29], ведь его постановления вступают в силу только после особой проверки, поскольку его законы должны быть одобрены теми, кто их не создавал. Спасение пришло к нам именно от Дефинитория, свободного, беспристрастного, всегда независимого, поскольку монахи, которые могут и должны его сформировать, прибывают в Шартрёз в полном неведении или неуверенности в своем назначении; тогда они берутся за дело без предубеждений и без предвзятости: здесь были бы невозможны заговоры и козни.

На ежегодных заседаниях Генерального Капитула первой целью собрания является формирование Дефинитория, состоящего из восьми дефиниторов, выбранных с помощью тайного голосования и не имевших этого титула в предыдущем году. Дефиниторий, под председательством Его Преподобия, несет ответственность за благо всего Ордена и совместно с верховным главой осуществляет всю полноту власти с целью создания предписаний, постановлений и определений.

Спасение пришло от энергии этого своеобразного собора, состоящего из представителей различных наций, которые, в общем-то, никогда не жили и не должны были оказаться с теми, кого они могли сразить справедливым приговором. Будучи совершенно свободным, церковный собор никогда, ни при каких обстоятельствах не снижал свой заряд энергии. В Провансе, как и во всём Ордене в целом, злоупотребление властью не одобрялось никогда, даже негласно. Опираясь на историю, можно сказать, что никогда ни в одном монастыре не допускались грубые нарушения главного Устава картезианской жизни. Дефиниторий предупреждал, терпел, настаивал, угрожал и, наконец, предпринял крайние, но решительные меры ради общего блага: он отверг обитель, которая не следовала Уставу целиком и отказывалась исправляться и подчиняться. Он отверг ее, заявив, что ни люди, ни имущество больше не принадлежат Ордену. Постройки, доход с земли, угодья – всё это осталось в руках строптивцев, всё, кроме монашеского звания и Устава святого Бруно, Cartusia nunquam deformata, поскольку в начале XII века, в ту пору, когда Орден расширился, наши праотцы сумели составить для нас Устав столь же сильный, сколько и всеохватный, столь же мудрый, сколько оберегающий единственную истинную свободу, которая заключается не в том, чтобы иметь возможность творить зло или добро, а в том, чтобы иметь счастливую потребность творить только добро, выбирая из просто хорошего то, что кажется наилучшим».

В самом деле, стоит только оказаться в черте этой прославленной Пустыни[30], как реальность XIX века тут же теряется и ощущается, насколько это возможно, иллюзия XII. Однако стоит описать это так, чтобы дорогу туда не забили караваны вопящих от любопытства туристов. Это поистине суровая и громадная Пустыня, которую, как говорят, Сам Господь указал своему преданному рабу Бруно и шести его соратникам, чтобы их духовные потомки пели там, в этом торжественном покое высот, по меньшей мере восемьсот лет. Ликование земли пред ликом Господа Владыки. Jubilate Deo omnis terra… jubilate in conspectu Regis Domini![31]

Никогда еще Маршенуар не упивался благоговейной и умиротворяющей красотой тишины столь сильно, как на этом подъеме в Гранд-Шартрёз, между Сен-Лоран-дю-Пон и монастырем. Ночь выдалась снежной, и природа вокруг, облаченная в белое, как монах-картезианец, сияла перед ним под серым покровом низкого и тяжелого неба, которое, казалось, лежало прямо на горе. И только бурлящий в глубине дикого ущелья поток своим ревом разбивал застывшую молчаливость дремлющей природы. Однако, будучи единственным звуком в столь уединенном месте, этот рев поднимался снизу и растворялся в огромном пространстве, поглощенный властной тишиной, от чего она казалась еще глубже и торжественнее.

Он наклонился вперед, завороженно глядя на неукротимый, бушующий горный поток с весьма опрометчивым названием Гиер-Морт, цвет которого, похожий на синеву выпавшей в осадок стали, напоминает зеленый муар, охваченный волной в тот момент, когда она, содрогаясь, пробуждается в раковине огромной скалы для самого неистового порыва и абсолютно непоправимого падения.

Он задумался о несметном количестве времени существования этого потока, живущего во Славу Божию уже тысячи лет, быть может, гораздо осмысленнее, чем многие люди, безусловно не обладающие его красотой, от которых он бежит с бешеным рокотом, только чтобы не отражать в себе их лица. Он вспомнил, что святой Бернар, святой Франциск Сальский и многие другие посещали это место после святого Бруно; что бедняки или властители, бежавшие от мира, проходили по этой дороге на протяжении половины истории христианства и что их, как и его, увлекала натура, постоянно бегущая от всех неурядиц текущего века…

Размышления подобного рода и в таком месте исключительно сильно действуют на душу и рекомендуются тем, кому скучно и кто пытается нащупать смысл жизни. Маршенуар, настолько изувеченный и израненный, насколько это вообще возможно для вечного страдальца, ощутил безмерную нежность, покой доброй смерти, о котором он даже не подозревал. Он погрузился в забытье, спрятавшись от своих бесконечных страданий, которые, увы, чуть позже должны будут снова постигнуть его. Чем выше он поднимался, тем спокойнее ему становилось, всё его существо таяло и растворялось в почти сверхчеловеческой неге.

Однажды ему настолько полюбился чудесный фрагмент, исполненный наивности, что он выучил его наизусть, и вот теперь этот текст вдруг вспомнился ему и зазвучал в душе, как эолова арфа сына Богоматери, оживленная вздохами серафимов.

Этот фрагмент он отыскал в старинном Жизнеописании знаменитого святого отца де Кондрена[32], учение которого было, кажется, столь возвышенным, что кардинал де Берюль[33], стоя на коленях, записывал всё, что слышал от него.

Вот в каких красках отзывался этот удивительный персонаж о Шартрёзе:

«Здесь живут люди, избранные Господом, дабы как можно проще и точнее, насколько это возможно для человеческих созданий, воплощать суть тех, кого Писание называет „сынами Воскресения“[34], и дабы жить в смертном теле, будто они чистые бессмертные души. Посему они непрестанно возносятся над своей телесностью в созерцании Божьего промысла; для них нет ночи, поскольку они вершат священные дела сынов Света, пока тьма покрывает землю. Они все отмечены сокровенным знаком Священства, а по свидетельству апостола Иоанна Богослова, все святые будут священниками Христа Бога[35]. Одежды их того же цвета, что и одеяния Ангелов, когда они являются людям; их скромность и наивность – образец мудрой простоты и праведности блаженных.

Их жилище в горах Гранд-Шартрёз отнюдь не резиденция для высшего общества; жизнь в этой обители возможна только для сильных духом. Стало быть, можно вырваться из усыпальниц других монастырей, чтобы прибыть сюда и жить снова среди воскресших святых, но, достигнув этого рая, на земле больше надеяться не на что. Сюда можно прибыть из любого места в мире, даже из самого священного, но, попав в этот Божий дом и пройдя в эти Небесные врата, нужно быть святым, иначе им не стать никогда!»

– Быть святым! – как в бреду, закричал Маршенуар. – Кто в силах на такое надеяться? Иов, прославленный за терпение, четыре тысячи лет назад проклял чрево своей матери[36]. Понадобятся сотни миллионов отчаявшихся и сокрушенных, чтобы измерить страдания, перенесенные старым человечеством в обмен на рождение одного богоизбранного! Неужели так будет всегда, о Отче Небесный, обещавший нам свое царство на земле?

XXVI

Ансамбль всех построек Гранд-Шартрёза занимает пространство в пять гектаров, а кровля зданий по площади выходит в сорок тысяч квадратных метров. Только с топографической точки зрения эти цифры уже оправдывают неотъемлемое от названия Шартрёза слово «Гранд». Таким образом, эта caput sacrum[37] выделяется среди всех картезианских обителей на земле. Сказать «Гранд-Шартрёз» значит то же, что и сказать «Карл Великий».

Монастырь, впервые пострадавший от внезапного обвала горной лавины, был довольно быстро восстановлен на своем нынешнем месте, более отдаленном от точки схождения снежных масс; эта удивительная Метрополия созерцательной жизни горела восемь раз за восемь столетий и была дважды жестоко разграблена кальвинистами и революционерами. Восьмикратное испытание огнем, этим вечным символом Любви, в какой-то мере напоминает восемь Заповедей блаженства, которые начинаются с нищеты, а заканчиваются гонениями.

В итоге 14 октября 1792 года по решению Национальной ассамблеи Гранд-Шартрёз был закрыт и открылся вновь только 8 июля 1816 года. На долгие двадцать четыре года в покинутой обители установилась тишина, царившая очень долго, как безмолвие и опустошенность в нечестивых городах Востока, обезлюдевших от гнева Господня.

Случилось это потому, что он должен был заплатить за целый несостоятельный народ, стиснутый шипами возмездия, дабы исполнить этот трансцендентный закон сверхъестественного равновесия, который диктует невиновным выкупать виновных. Из-за скудных представлений о беспристрастности нам претит такое расходование Милосердия, продиктованное Справедливостью. Каждый за себя, говорит наше бессердечие, а Бог за всех. Если и правда, как написано, сокрытое однажды откроется, то нам, очевидно, предстоит в конце концов узнать, почему столь много слабых душ было раздавлено, сожжено и подвергнуто преследованиям во все времена; нам предстоит увидеть, с какой бесконечно прозорливой точностью были однажды разделены блага и тяготы и какая доблестная справедливость временами требовала проявлений несправедливости!

Заслуживает внимания тот факт, что в эпоху гонений Гранд-Шартрёз оставался населенным. Там жил немощный монах, которого никто не трогал, хотя он и продолжал носить свое одеяние. В день Вербного воскресенья, 7 апреля 1805 года, он был найден мертвым в своей келье, стоящим на коленях пред молельней. В момент молитвы он отдал свою душу Богу. Вскоре после этого Гранд-Шартрёз посетил Шатобриан.

«Мне не под силу передать, – говорил он в своих Замогильных записках, – тех ощущений, которые настигли меня в этом месте! Здания стремительно разрушаются под зорким оком некоего охранителя этих развалин; там остался один брат-мирянин для ухода за немощным затворником, который почил несколько дней назад. Вера навязывала дружбе верность и сочувствие. Мы увидели узенькую могилу, засыпанную землей совсем недавно. Нам показали монастырскую ограду, кельи, каждая из которых имела выход в сад и мастерскую; в мастерских мы заметили верстаки плотников и станки токарей, долото выпало из чьей-то руки! Проходной коридор был увешан портретами настоятелей Ордена. В герцогском дворце в Венеции хранится целая серия портретов дожей. Как много разных стран и воспоминаний! Нас повели чуть дальше и выше прямо к часовне досточтимого затворника Лесюэра. Затем мы отобедали в огромной трапезной и снова отправились в путь».

В наши дни Гранд-Шартрёз процветает, как никогда. Бесчисленные путешественники могут засвидетельствовать поразительную живучесть этого последнего корня старого монастырского ствола, который не смогли вырвать из почвы Франции ни четыре революции, ни четыре республики.

Было бы чистым ребячеством в сто первый раз описывать этот прославленный Град добровольного отрешения и подлинной радости, который сегодня известен всякому читающему и мыслящему во вселенной. К тому же Маршенуар посещал Гранд-Шартрёз не как наблюдатель, а как страждущий, и ему было бы неудобно потом описывать часы своего пребывания здесь, которое растянулось почти на месяц.

Он лишь хотел в меру своих сил погрузиться в эту тишину, в это созерцание, в серебристый полумрак молитвы, которая исцеляет от злых помыслов и скорбей. Он давно знал, насколько важно уединение для людей, которые хотят хотя бы в какой-то мере приблизиться к жизни, устремленной к Господу Богу. Господь – великий одиночка, он обращается только к одиночкам и приобщает к своей силе, своей мудрости, своему блаженству только тех, кто в какой-то мере вовлечен в его вечное одиночество! Несомненно, уединение возможно везде, даже среди обычной стаи людей, но какую душу надо иметь для этого и в какое изгнание она должна попасть! Теперь он ступил на родную землю этих изгнанников: шартрёзское братство святого Бруно, самое совершенное из всех монашеских учений, великая школа подражателей одиночеству Бога!

Маршенуар нашел в обители именно то, что искал, то, что он обрел уже в пути, – покой и милосердие.

– Levavi oculos meos in montes, – сказал он встречавшему его настоятелю, – unde veniet auxilium mihi[38]. Я приношу вам свою душу, дабы подбить и почистить ее. Прошу вас, не серчайте, что я изъясняюсь языком сапожника. Если бы я подбирал слова похлеще, то лучше бы выразил это безмерное отвращение, которое я испытываю к бедняку-художнику, пришедшему молить великую обитель о радушном приеме.

Другой, высокий и спокойный монах с блестящей тонзурой, посмотрел на лохматого гостя и ласково ответил ему:

– Мсье, если вы несчастны, вы наш самый заветный друг, у Шартрёзских гор есть уши, и вы, конечно, заметите помощь, которую они вам окажут. А состояние обуви вашей души, – добавил он, смеясь, – это ничего! Мы работаем и в изношенной… Быть может, у нас вы найдете покой.

Маршенуару сразу же понравился торжествующий вид мудрого монаха. В процессе их спешной беседы он в нескольких сжатых и быстрых фразах поведал ему обо всех своих земных приключениях. Он рассказал ему о своих трудах и грандиозных устремлениях мысли. «Я хочу написать историю Божьей воли», – обозначил он с потрясающей меткостью дискобола-оратора, которая считалась его самым удивительным дарованием.

К слову сказать, в эпоху Римской республики Маршенуар был бы народным трибуном, как братья Гракх, и держался бы наравне с античной знатью. Владыки мира выбирали себе приспешников именно среди метателей молний, этих сокрушителей слова, к которым всегда прислушивался человеческий род, немой от ужаса после своего грехопадения.

Это мастерство, которым он владел в совершенстве, получило развитие позднее, чем остальные умения. Долгое время он держал рот на замке и страдал косноязычием. Из-за врожденной застенчивости, сурового воспитания, а затем из-за подавления всех злосчастий юности детский лепет не искоренялся в нем необычайно долгое время. Только судьбоносная встреча с Левердье и новая жизнь, последовавшая за ней, одномоментно развязали его сердце, разум и язык. Однажды он облекся во всеоружие, чтобы никогда не пришлось сражаться, – единственный путь оратора в наше время, то есть в эпоху парламентаризма, ужасающую его.

Этому горлопану пришлось приглушить свой огонь. Он разгорался лишь иногда, и это было превосходно. Он был изумителен прежде всего как обличитель. Он рычал, подобно черному льву, в кабинетах редакторов газет, которых он справедливо обвинял в том, что они отбирают хлеб у талантливых писателей в пользу безмозглых щелкоперов, и которых он распекал, как самую гнусную сволочь.

Но в Гранд-Шартрёзе он не нуждался ни в этом, ни в каком-либо другом признании. Как сказал ему отец Афанасий, достаточно было того, что его с первого взгляда сочли несчастным и душевнобольным. Под влиянием проникшей в него сдержанной и бдительной любезности даже его привычки парижского художника, насколько это было возможно, были приняты во внимание. Больной не был скован удручающей строгостью каких-либо правил пребывания. Без какой-либо особой просьбы ему разрешили всё, что не противоречило устоям монастыря, вплоть до курения в комнате, что было выражением почти небывалой милости. Он был предоставлен самому себе. Его измученная душа, блестящая, как медь, утешилась и размякла от жара благоухающего пламени подобного милосердия.

Они сделались друзьями с отцом Афанасием, и он каждый день навещал Маршенуара, с радостью уделяя ему всё свободное время. В бесконечных разговорах с ним монах, в свое время познавший все отупляющие тонкости светского мира, в очередной раз убеждался в их ничтожности, глядя на изможденного судьбой поэта, которого пронизывала глухая боль из-за неспособности укрыться от всех мирских страстей за сияющим уставом этих подвижников.

Картезианцы, такие строгие, такие изнуренные, такие замученные непреклонными законами покаяния, к которым, по легенде, относится необходимость жалеть мирян за их глупое малодушие… Маршенуар ясно видел, что только они свободны и радостны в нашем обществе интеллектуальных каторжников и рабов фантазии, только они делают то, что им вздумается, исполняя свой особый долг со свободной от иллюзий радостью, которую Господь дарует им и которая обходится без какой-либо помпезности, подтверждающей лишь то, что за ней скрыто полное опустошение.

– Отец мой, – сказал он однажды, – ответьте по совести, верите ли вы, что обычная религиозная жизнь мне решительно и абсолютно запрещена? Вам известна моя история, все мои несбывшиеся мечты и мое глубочайшее отвращение ко всем светским законам. Узы, сковывающие меня, могут разорваться. Если книга, которую я в себе вынашиваю, жизнеспособна, то она могла бы родиться здесь, поскольку именно ваша обитель зачала ее. Вы видите, какой опасности я подвергаюсь, пропадая в напрасной борьбе, в которой мне почти невозможно одержать победу; как я устал и измучился от своего скорбного пути. Моя душа больше не способна вынести это, она распадается, как обстрелянный корабль, который слишком долго держался на воде… Не думаете ли вы, что, быть может, мое внезапное отступление – это удар Провидения, уже давно желавшего привести меня сюда и поселить в Благодатной гавани вашей обители?

– Мой дорогой друг, – заговорил монах с очень серьезным видом, – я ждал этого вопроса с момента вашего приезда. Вы задали его достаточно поздно, чтобы я мог понять вас и дать правильный ответ. По совести и перед Богом, о замыслах которого я знаю ровно столько, сколько и вы, я не думаю, что вы призваны стать одним из нас, по крайней мере в этот момент. Вам сорок лет, и вы влюблены. Вы этого не видите, вы этого не знаете, но это, безусловно, так, и это бросается в глаза. Если ваш друг не слепой, то он мог бы вам это сказать. Мне хочется верить в чистоту вашей страсти, но это побочное условие не меняет ее сути. Вы так влюблены, что в этот самый момент дрожите до глубины души.

Так вот, повторяю, вам сорок лет. Вы рассказали мне о символическом значении чисел, вам стоит изучить это немного подробнее. Сорок лет – точка невозврата для человека, которому не суждено вечное детство. Перед вами возникнет обрыв, мне не ведомо, какой именно, но мне кажется, это будет настоящее чудо, если он приведет вас в монастырь. Кроме того, вы человек войны, вы охвачены постоянной тревогой. Это совсем не по-монашески. Еще одна романтическая глупость, от которой вам придется избавиться, мой дорогой поэт, – это ваша убежденность, что отвращение к жизни есть признак монашеского призвания. Сейчас вы только наш гость, вы гуляете, когда вам заблагорассудится, вы мечтаете на горе и в нашем прекрасном еловом лесу, несмотря на пятьдесят сантиметров снега, который тоже вас очаровывает, но поверьте мне, что вы придете в ужас от нашего устава. Именно тогда вы ощутите силу тех уз, которые, как вы думаете, можно разорвать по собственному желанию и которые покажутся вам тогда такими же крепкими, как огромная бронзовая цепь, опоясывающая порт Карфагена. После недельного пребывания в келье черная мантия наших постулантов прожжет вашу спину, как мифическая туника, и вы сами станете кентавром, чтобы сбежать от нас, мое бедное дитя!

Маршенуар потупил голову и заплакал.

XXVII

В словах монаха была правда. Несчастный почувствовал, как больно его сейчас укусили. Но было очень странно сознавать: для осознания этого ему потребовалось проделать такой долгий путь, что всё это время он чувствовал идеальную защиту со всех сторон и что за столько месяцев не было даже намека на что-либо неладное! Это всё предатель Левердье, почему же он ничего не сказал? Да… Дело в том, что он, вероятно, считал зло неизлечимым, и был ли смысл сообщать это откровение другу, и без того обремененному горестями? Возможно также, что он заслал его к картезианцам лишь с расчетом на то, что бросающийся в глаза гнойник, конечно, не ускользнет от их зоркого ока.

С пылающим факелом Маршенуар спустился в самые мрачные склепы своего сознания; его изумлению и ужасу не было предела. Всё терпело крах. Каркас его добродетели полностью обрушился, сгнившие и обветшалые балки его воли, выпиленные из железного дерева, благодаря которым, как ему казалось, он насмехался над всеми недостатками природы, в действительности обратились в прах. Эхо упадка и разрушения раздавалось повсюду. Совершенно удивительно, что всё не провалилось в бездну. Иначе пришлось бы жить в непроглядной пропасти, под постоянной угрозой обвала. Катастрофу невозможно предотвратить, и от нее не получится спастись бегством. Очевидность опасности проявилась слишком поздно.

Надо быть втройне дураком, чтобы рассчитывать на дружбу между мужчиной и женщиной, которые живут под одной крышей и которым, в конце концов, не по двести лет! Он по глупости поверил в то, что удивительное создание, к которому, как он недавно выяснил, были направлены все его думы, может быть для него только лишь сестрой, а он ее братом и что их путешествие по целомудренным путям божественной любви будет бесконечным. Теперь всё пропало, понял он.

Обстановка и вправду обострялась. Какому-нибудь свинтусу даже не пришло бы в голову мучиться на этот счет. Он просто-напросто переспал бы с ней. Для Маршенуара был неприемлем такой дешевый способ отделаться от проблемы, или же – что вероятнее – изначально ненавистный способ казался ему самым страшным из всех его передряг. Поэтому он стремительно пресек подобные мысли…

Последние несколько лет он так превозносил свою духовную жизнь, что любая плотская мысль осквернила бы ее. Он гордился Вероникой так, словно она была его прекрасной написанной книгой. И сие творение было поистине возвышенным, а его неистовая вера гарантировала, что оно будет нетленным. В ней не было ничего оригинального, он сам наделил ее всем: чувствами, мыслями и даже словами. Однако всё это проходило, просеивалось сквозь настолько невинную душу, что казалось, будто вся ее личность являет собой ангельский перевод темной живой поэмы под названием «Маршенуар».

Поганка, проросшая и сорванная на помойке, в полном упадке самого замшелого столетия возродила таких отроков христианства, как Таисия Египетская[39] и пелагианцы[40], и внезапно, под чудесным влиянием самой нечестивой любви, превратилась в лилию с алмазными лепестками и золотистым пестиком, покрытым самыми великолепными слезами из всех когда-либо пролитых за все столетия экстаза, обновленного ею. Магдалина – а она хотела, чтобы ее называли именно так, – эта Магдалина у гроба Спасителя так высоко вознесла свою любовь к Маршенуару, что он больше не существовал для нее как человек во плоти. Увидев в его обездоленной судьбе лишь слезливый повод для постоянной молитвы, она больше не могла нащупать границу между его духовной и чувственной природой, между душой и телом, и, хотя она с неизменным усердием выполняла все домашние хлопоты в их удивительном жилище, прежде всего душа, исключительно его душа восторгала эту жертвенную голубку.

Еще в Евангелии слово «голубь» в точности отражает идею простоты. До того, как он вдруг вспомнил про эту идею, Вероника была для него совершенно непостижимой. В его жизни никогда не было такого простосердечного человека. Современный язык, насколько это было возможно, обесчестил простоту. Удар был таким сильным, что теперь мы даже не знаем, что это такое. Теперь простота представляется нам неким коридором или туннелем между глупостью и идиотизмом.

«Простота необходима чтобы войти в Царствие Небесное»[41], – диктует Библия, что, по сути дела, предполагает определенное привилегированное положение. В ее душе не было ни единой толики хитрости, ни одной пробоины тщеславия, никакого бессознательного самолюбия. Предположение об очень глубоком смирении, порожденном бесконечным покаянием, едва ли могло объяснить подобную чистоту, сравнимую с лунным светом.

Прошлая жизнь представлялась ей такой далекой, что, дабы вспомнить ее, требовалось вообразить себе расщепление субъекта, перерождение, переделку того же существа, сотворенного во второй раз в парадигме, выходящей за пределы человеческого. Сама Вероника не распоряжалась своей судьбой и ничего в этом не понимала. Она по-детски удивлялась, ее прозрачные глаза округлялись, когда ей волей случая приходилось оглядываться на прошлую жизнь. «Неужели я такой была!» Она произвела на Маршенуара именно такое впечатление, которое почти сразу же испарилось…

Чтобы сотворить любовницу из бывшей куртизанки, столь обожаемой им, Маршенуару пришлось бы обольстить ее как девственницу, погружаясь в бесконечную гнусность и упиваясь постыдностью такого положения, без всякой надежды на возможность недопущения этого греха от внезапной судороги, которая обычно приводит к тому, что нетронутая слизистая оболочка незапятнанной женщины выбрасывается на произвол судьбы.

Однако дьявол видел эту пылающую скверну покаяния, она не скрылась и от любопытства многих людей, которые, конечно, не стоили и пальца этого принца с размозженной головой! Куда утекли богатства из этой замусоренной казны? То было неведомо. Приходится объясняться на наречии стеклодува, чтобы объяснить, как повлияло на него близкое присутствие чарующего горнила, некогда накаленного, чтобы расплавить сердце, и остывшего вскоре после этого… Но суть была в том, что в нем выгорело всё, абсолютно всё.

Маршенуар, живя весьма уединенно, в глубине пустынного квартала, куда кляузники почти не доходили, долгое время был избавлен от разного рода приговоров, сентенций, апофегм, моральных размышлений, наставлений или премудрых советов. Он не терпел инквизиторов в своей личной жизни. Но в конце концов все прознали о его жизни с Присоской, исчезновение которой считалось необъяснимым, и пара ее бывших клиентов даже предприняли попытку отбить ее назад.

Маршенуар, чтобы наконец пресечь все кривотолки, сделал то, что было только в его силах. Однажды вечером на пустынном бульваре Вожирар, когда он возвращался домой со своей предполагаемой любовницей, его обругали трое ее давнишних клиентов. Одного из них он швырнул на пустырь, перебросив через ограду, а двух других поколотил так сильно, что они взмолились о пощаде. После такого отпора они отстали от него, и гнусные проклятия, обращенные в его спину, не согнули гордый дух Маршенуара, не пробиваемого злословием.

– Вы спрашиваете меня, – говорила Вероника в ответ Левердье, – как я полюбила моего бедного Жозефа и как я полюбила Господа Спасителя. Я слишком неграмотна, чтобы это вам объяснить, но, когда я увидела, как сокрушается наш общий друг, мне почудилось, что я вижу, как сам Господь влачит страдания на земле.

Так она переплетала два этих чувства, пока они не слились в нечто единое, настолько необычное по своим обрядам, преисполненное неистовым лиризмом выражения, что Маршенуар и Левердье стали опасаться, как бы не лопнул этот сосуд славословий, который казался им слишком хрупким, чтобы долго выдерживать это непомерное давление бесконечности.

XXVIII

Все эти мысли одномоментно набросились на встревоженного гостя Гранд-Шартрёза. Он вспомнил, что однажды с большим энтузиазмом, не отдавая отчета в своих действиях, он предложил Веронике выйти за него замуж.

Она простодушно ответила ему:

– Такому человеку, как вы, не должно брать замуж такую, как я. Я слишком люблю вас, чтобы дать на такое согласие. Если вы имеете несчастье возжелать ту гниль, которая служит мне телом, я буду молить Бога о вашем исцелении или попрошу его избавить вас от меня.

Ее слова прозвучали так решительно, что незачем было начинать этот разговор снова. Поразмыслив, Маршенуар понял героическую мудрость ее отказа и в душе поблагодарил эту праведницу за столь добродетельный поступок, спасший его от пучины страданий.

Тогда он еще не был влюблен. Но что же ему делать теперь? Невозможно жениться на любимой женщине, невозможно и отвратительно сделать из нее любовницу, особенно невозможно жить без нее. Нет никакого, даже самого маловероятного выхода. Продлить мнимое сожительство, обречь себя на молчание, как найти на такое силы? Даже если принять этот испытующий огонь в качестве покаяния, в качестве расплаты за столь многочисленные проступки, на которые с упреком указывала совесть, было бы всё равно нелепо притязать на пальмовую ветвь христианского мученика, положенную на край колодца сладострастия.

На его пути не будет ни одного привала, ни одного часа спокойствия, никакого крепкого изголовья, чтобы откинуться на него и крепко заснуть! Как со всем этим быть? Ибо он никак не мог остановить цветение своей яблони печали, которая отныне будет напитываться соком только из сердцевины смерти. Вскоре, как и в былые времена, пришлось бы приспосабливаться к ужасу внешней жизни, обеими руками удерживая разрушающиеся стены, обтереться и привыкнуть к застарелым устоям безнадежной нищеты, запряженным в стойло, и с окровавленными плечами войти в круг бесконечного мытарства со старыми, одряхлевшими иллюзиями, потрескавшимися, пыльными, обледенелыми, но всё еще крепкими и нерушимыми!

Единственной мерзости, до этого ему недостававшей, была безнадежная любовь, это сокровище непомерных унижений, которое теперь было у него в избытке. Вот и замкнулся его бесподобный круг страданий! Чего ждать от судьбы дальше? Тяжелым молотом он вдалбливал в себя этот вопрос до огромной бреши в сердце, а ответа не последовало…

Так называемая любовная литература во многом опиралась на застарелую шутку о блаженствах болезненной любви. Маршенуар считал это вернейшим признаком отчаяния. Однако он прекрасно понимал, что настал конец его многолетнего рабства, ведь он заплатил щедрую мзду слепому пирату, который без разбора захватывает всякую человеческую скотину! Он больше не желал запасать корнеплоды любви. Теперь вместо элегий он мог предложить только бешеный рев тапира, упавшего в яму, а единственные цветы, которые могла получить от него Хлорида[42], были сорваны грязной рукой среди плешивой травы на живодерне.

Наконец он затоптал этот терновый кустарник, и в голове его родилась идея в три раза мрачнее предыдущих, и она, эта уродливая жаба, высасывала из него душу. Его возлюбленной овладели все, но не из-за страсти или зародыша влечения, что чувствовал он, а ради всеобщего вожделения, обладания, скотских обжиманий.

Как только капля этой грязи упала на него, несчастный влюбленный, как бизон, кинулся в смрадную лужу. Вдруг перед его глазами пронеслись эпизоды прошлой жизни Вероники, он видел их как наяву и так неумолимо отчетливо. В тот же миг ему открылся имперский деспотизм нового чувства, который с первого дня истязал его укусами скорпионов, и его прежние представления о свободе казались ему чистым ребячеством.

С пугающей отчетливостью он увидел, что то, что он дважды принимал за предел страсти, было всего лишь внезапным чувственным порывом вкупе с выдумками. Безусловно, Маршенуара угнетал тот факт, что на его долю остались лишь обломки, и жалкая работа подъемником столь часто казалась ему очень горьким уделом! Он помнил те зловещие мгновения. Но, по крайней мере, он всё еще мог обращаться с этим чувством по-хозяйски и приказывать монстру оставить его в покое.

Сейчас монстр набросился снова и с особой въедливостью прогрызал его кости. Боже! Он дал зарок презирать ревность и возомнил себя влюбленным! Но истинная любовь – самое противоречивое из всех чувств, волнующих сердце. Это лишенный сна тысячеглазый хищник с парой телескопов под хвостом.

Гордыня и ее выродок, Гнев, подкармливаются своими подхалимами; тихая Зависть вылизывает вонючие ступни Жадности, которая довольствуется этим и дает на это благословение, заложенное в самом ее существе; Пьянство – это Сфинкс, проникнутый неизменной мыслью о попойке в компании своего Эдипа; Похоть с медовым чревом и латунным нутром пляшет вверх ногами перед полчищем Иродов, дабы ей подали обезглавленные трупы, столь вожделенные ею; и, наконец, Лень, выпадающая из ее влагалища, как паутина, обвивает мир липким безразличием ко всем шероховатостям старой человеческой цивилизации.

Но Любовь свирепствует при одном намеке на дележку, ревность – ее пристанище. Эта безродная улитка в одиночку поглощает всё в глубине своей темной раковины. Если слегка дотронуться до глаз на ее рожках, она прячется под прочный панцирь, чтобы сожрать себя изнутри. Однако при этом она вездесуща как во времени, так и в пространстве, как истинный Бог, самым страшным искажением которого она является.

С невыразимой и несметной тоской Маршенуар осознал, что ему суждено присвоить эту дьявольскую неудачу. Прошлое уже не существовало для него. Значение имело только настоящее. Все орудия пыток валялись подле него в скромной комнате святой обители, где он надеялся обрести покой.

Бедняжка… она виделась ему совсем непорочной, младенцем, только что вылезшим из материнского чрева. Он отчетливо видел, как ее пачкали, развращали, очерняли. Зародыш души, еще совсем зеленая девчушка, как говорят в стыдливой Англии, была высмеяна зловонным ветром, растоптана поганым скотом, вымазана в грязи еще до того, как расцвела. Вся тяжесть мировой гнусности обрушилась на эту нежную тростинку, которая еще не могла ничего осознать, которая, конечно, никогда ничего не осознает.

Затем она стала подростком, как какая-нибудь обезьянья инфанта или эрцгерцогиня Священной империи, и из-под откинутой оборки ее корсажа изливался целый рой соблазнительной непристойности. Ее передавали по цепочке из рук в руки, как пожарное ведро, это нечистое тело, этот сосуд наслаждений, непоправимо оскверненный. Существование стало для нее не чем иным, как бесконечной ночью разврата, которая длилась десять лет и предполагала исчезновение всех солнц, безвозвратное угасание всех светил, небесных или человеческих, способных рассеять ее мрак!

Перепуганный этими кошмарными видениями, Маршенуар как наяву ощущал вздохи, шепот, скрипы, стоны, сглатывания Похоти. И всё же эта пропащая душа – всего лишь одна из тех жалких жертв, которых он за свою жизнь повидал предостаточно! Одна из тысячи падших в серебряную пасть распутства из чрева нищеты, раздираемая истошным воплем! Но она упивалась этой мерзостью и, напичканная позором, неутомимо требовала большего. Свое платье позора она превратила в доспехи славы и в королевскую порфиру своего блудливого веселья!

Увы, в этом не было никаких сомнений, что больше всего и терзало горемычного поэта! Сколь бы он ни убеждал себя, что прошлое осталось позади, что покаяние всё стерло, зачеркнуло, подчистило, уничтожило, что он обязан этим самому себе так же, как обязан Господу, плачущим ангелам, всему коленопреклоненному Раю, было трудно забыть то, что простило непогрешимое Милосердие. Он так и не смог отпустить всё это, и его ослабшая, но прочно скованная душа стояла пред его думами обнаженная и дрожащая…

Он понимал, что Вероника обладает таинственным достоинством, что подтверждали ее самые суровые угнетатели, внезапно отошедшие к целомудрию. Очевидно, он полыхал ревностью отнюдь не из-за былых чувств или мыслей. Бессознательное Небытие сойдет со своего пустого трона, чтобы дать по этому делу показания в пользу обвиняемой перед самым строгим судом. Она нащупала свою душу, только когда вернула себе тело. Стало быть, только мысли об этой оскверненной плоти так истязали его! Он тщетно боролся против непостижимого сплетения судьбы, поженившего его с этой плотью, которую разделали, как мясо, и бросили на весы за прилавком в гуще ужасающего стыда…

В этот день Маршенуар принял на себя все тяготы супружеской ревности, властительницы человеческих мучений. Эта ревность не касается существ, лишенных любви, но она может возвеличить похабные страсти в сердцах, способных ее почувствовать!

XXIX

Пребывая в полном отчаянии, он иногда ночевал в часовне, в галерее для посетителей. Ночная служба в Шартрёзе, за ходом которой он наблюдал очень осмысленно, немного приглушала его тупую боль. Далеко не у всех посетителей хватает духа, чтобы дослушать до конца это прославленное богослужение, которое иногда длится больше трех часов. Однако Маршенуар никогда не считал его слишком долгим.

Ему казалось, что в ходе богослужения он хватается за нить возвышенной жизни, прерванной на неопределенное время его нынешним ужасающим состоянием. Иначе откуда эта внутренняя дрожь, этот восторг и душевный полет, эти жгучие слезы всякий раз, когда вспышка красоты ослепляла его, явившись из неведомого пространства совершенства или чувственности? Ведь должна же быть хоть толика правды в вечном платоническом повторении земного изгнания. Эта мысль постоянно преследовала его, пробираясь через решетки гнилой темницы, куда ее заключили по неизвестной причине, и даже литературная пошлость столь избитого образа не могла погасить его одержимости. Его раздумья плыли по волнам славословий, которые, точно прилив смирения, катились от хора к нему. Он желал, чтобы опечаленная душа его слилась в единый поток с цветущей душой неколебимых певчих.

Созерцание – предел человеческой души, более того, по преимуществу, предел одинокой жизни. Слово «созерцание», оскверненное, как и многие другие слова в нашем столетии, теряет смысл за пределами обители. К примеру, кто, кроме монахов, в наши дни читал или порывался прочесть глубочайший трактат «О созерцании» Дионисия Картузианца, прозванного экстатическим доктором?

Это слово, имеющее самое тесное родство с именем Бога, по нелепому ходу судьбы попало на уста пантеистов, таких как Виктор Гюго, и теперь мы глядим на чудаковатое зрелище, когда поэт падает на колени перед кучкой дерьма, поскольку почитать и восхвалять ее предписывает его дутый лиризм. Якобы таким образом он обретет жизнь вечную!

Бесконечно далеко от корпускулярных созерцателей, подобных только что упомянутому, для которых Бог есть фантастическая многоножка, ползающая в мякоти их мозга, в Церкви существуют созерцатели по чину, монахи, которые обращают на созерцание все свои силы и действуют осмысленно и старательно, но это отнюдь не означает, что в их общинах все достигают созерцания. Его могут достичь все, а может не достичь никто. Но все они страстно стремятся к нему и подчиняют этой единственной цели всю свою жизнь.

Маршенуар считал, что они исполняют величайшую миссию на земле и что обет молчания у монахов, исповедующих созерцательную жизнь, в избытке оправдывается их необычайным призванием полномочных представителей духовности всея земли.

«Достигнув определенного уровня, – говорит Эрнест Элло о Рёйсбруке Удивительном[43], им же переведенном, – созерцатель больше не может сказать, что он видит, не потому, что его объект не соответствует слову, а потому, что слово не соотносится с объектом, и молчание созерцателя становится полнозначной тенью того, что он не говорит… Их слова, – добавляет этот великий писатель, – это путешествие, которое они совершают из милосердия к другим людям. Но тишина – их отчизна».

В эпоху Реформации многие картезианские обители были разграблены и уничтожены, а насельники приняли мученическую смерть от рук кальвинистов и других искусных мучителей, которые с эстетическим тщанием орудовали над судьбами людей в тот самый момент, когда писалась история Возрождения.

– Мы пытаем тебя, а ты молчишь, отчего не отвечаешь нам? – говорили прислужники свирепого Шарейра, в течение нескольких дней зверски истязавшие достопочтенного отца Лорана, викария картезианского монастыря Бонфуа.

– Оттого что молчание – одно из правил моего ордена, – отвечал мученик.

Для этого созерцателя, чьей отчизной была тишина, необходимость говорить была более невыносима, чем пытки, ведь даже в ту страшную минуту он хранил верность уставу ордена!

Ночь имеет свои привилегии. Она открывает притоны и сердца, она дает вольную звериным инстинктам и низменным страстям, но в то же время она окрыляет души, влюбленные в вечную красоту. Именно ночью небеса могут провозглашать Божью славу, и именно ночью рождественские ангелы возвестили о Его самом удивительном деянии. Deus dedit carmina in nocte[44]. Разве эти слова Иова не являют собой таинственную симфонию ночных славословий, обращенных к Священному Писанию, к бесконечно любимой книге, такой темной и такой прекрасной, символ которой, как говорят толкователи, и есть сама ночь.

Однако бдение и молитвы картезианцев направлены не только на прославление Бога и молчаливое созерцание. Они жаждут быть заступниками и угодниками, дабы искупить непомерную греховность человеческого рода и в страданиях слиться с Тем, кто взял на себя все грехи. «Иисус Христос, – писал Паскаль, – будет претерпевать мучения до конца света; нельзя спать, пока Он страдает».

Слова бедного янсениста звучат весьма возвышенно. Они явились в памяти Маршенуара, этого сбирателя собственной требухи, уединенного на далекой и ледяной трибуне, когда он внимал пению картезианских молитвенников, обезумевших от любви и просящих у Бога пролить милость на всю землю. Он думал о том, что в одно только это мгновение во всех уголках земного шара, пропитанного Христовой кровью, было истерзано и отдано на заклание бесчисленное множество существ, созданных по подобию Всевышнего Бога; что преступления плоти и преступления мысли, ужасающие своей непомерностью и количеством, в это же мгновение совершили круг в десять тысяч лье окрест этого молитвенного очага, горевшего под звездным куполом той долгой зимней ночи…

Святой Дух сообщает, что семеро Маккавейских мучеников[45] «вместе с матерью увещевали друг друга мужественно претерпеть смерть, говоря: Господь Бог видит и поистине умилосердится над нами, как Моисей возвестил в своей песни пред лицом народа: „и над рабами Своими умилосердится“».

Картезианцы умерщвляют себя, удалившись от мира, дабы стать вернее и крепче в своем служении, они бдят и поют вместе с Церковью, чтобы утешить самого Господа Бога. Господь Бог до смерти печален, ибо друзья бросили его, и ныне ему самому должно принять смерть и растопить ледяные сердца этих предателей. Он, повелитель Гнева и повелитель Прощения, Воскрешение всех живых и старший Брат всех мертвых, он, которого Исаия называет Чудным, Богом крепким, Отцом вечности и Князем мира[46], – он посреди ночи сгорает от агонии в оливковом саду, и деревам останется только сбросить с себя последние плоды, ибо Светильник миров скоро погаснет!

Скорбь безутешного Господа столь ужасна, что Ангелы, называемые небесными столпами, обрушились бы на землю несметным градом, если бы предатель замешкался на своем пути. Воинство святых мучеников отражает лик этого божественного Страдальца, и если больше нет тех, кто способен укротить свою плоть и распять свою волю, то где же тогда Он царствует, какой век Он породит, для какого мира Он будет Князем и будет ли возможен приход обещанного Утешителя[47]? Все эти грозные слова, всё это величие, переполнявшее пророков и их пророчества, сваливаются на Него с сокрушительной силой. Людская Печаль и людской Страх, любовно переплетенные, проникают в Божье Царство, и допотопное проклятие «есть хлеб в поте лица своего»[48] в конце концов обрушивается на Нового Адама[49] с самого начала того пира, где он по наставлению распорядителя свадьбы в Кане хмелеет от лучшего вина[50].

Небесный ангел, несомненно, может «ободрить» Его, но утешить Его могут только земные слуги. Именно по этой причине одинокие чада святого Бруно не хотят знать ничего, кроме Скорбящего Иисуса, поэтому их жизнь – неустанная молитва в хоре Вселенской Церкви. Вот какой ценой достигается утешение Господа, и вероятно, что без героизма этих неутомимых бдящих силы всего воинства святых мучеников были бы подорваны!

XXX

Маршенуар пытался молиться вместе с ними, дабы напоить свою жаждущую душу. Победоносная сверхъестественная сила хлынула в его печальное распахнутое сердце. Из недр его веры вырывались ужасные мысли, некогда объясненные и рассказанные богословами и мистиками, об отношениях религиозной души с Богом в момент молитвы.

Как-то раз один древний пустынник по имени Марцел, следуя своему неизменному обычаю, поднялся посреди ночи, дабы петь псалмы во славу Господа. Вдруг он услышал резкий звук, похожий на рев боевой трубы. Марцел застыл в недоумении: что могло породить подобный шум в безлюдной пустыне, где к тому же не было военного лагеря? И тут перед ним возник сам Дьявол. С леденящей усмешкой он поведал изумленному пустыннику, что трубный глас[51] – не что иное, как сигнал к сбору для полчищ демонов, готовящихся к схватке с воинами Христовыми. Лукавый сказал, что если Марцел не поспешит вернуться в постель сию же минуту, то узрит страшное зрелище, что сломит его душу.

Маршенуару тоже послышался рев боевой трубы. На каждого монаха он смотрел как на крепость, охраняемую ангелами от нападок демонов, ослабленных под натиском Божьих молитвенников. Великодушно отказываясь от мирской жизни, каждый из них идет под своды монастыря с недюжинными устремлениями, которые приводят к тому, что монах становится преданным счетоводом Бога и приказчиком, ведущим борьбу с наглыми вымогателями. Стремление дать назидание ближнему, стремление прославить Бога, стремление посрамить Врага всех людей. Они ведут масштабную борьбу за Искупление для всех времен!

Наша свобода неразрывна с мировым равновесием, это важно понять, чтобы не удивляться глубокой тайне Обратимости[52], являющейся философским названием великого догмата о Единении святых. Каждый человек при любом свободном действии переносит свою личность в пугающую бесконечность. Если он злонамеренно подает бедняку су, этот су пронзает руку бедняка, падает, пронзает землю, дырявит Солнце, пересекает небосвод и подрывает устои вселенной. Если он поступает дурно, то отягчает тысячи неизвестных ему сердец, которые связаны с ним мистической нитью, и как путник, умирающий от жажды, нуждается в стакане святой воды, так и они нуждаются в том, чтобы этот человек был прямодушен. Акт сострадания, дуновение истинной милости воспевает ему божественную хвалу от времен Адама и во веки веков; его деяние исцеляет больных, утешает отчаявшихся, усмиряет бури, выкупает пленников, обращает неверных и ставит под защиту весь человеческий род.

Вся христианская философия заключается в невыразимой важности свободы воли и во всеобъемлющем и несокрушимом единстве. Если бы Бог в беспредельную секунду своего могущества пожелал сделать то, чего он никогда не делал, то есть изничтожить одного человека, то вполне вероятно, что весь сотворенным Им мир обратился бы в прах.

Но то, чего не может сделать Бог, будучи добровольно связанным своей собственной милостью, действуя в строгих рамках справедливости, то ничтожные людишки вполне себе могут сделать для своего ближнего в силу безграничной свободы и в качестве неясного удовольствия. Умертвить мир, умертвить самих себя, умертвить и грозного Бога, испепелив себя в страшном солнечном сиянии его праведности, – вот что могут сделать христиане, когда старая телега с треском тащится по взволнованным небесам, больше не выдерживая на себе грешников. Таким образом, одно дуновение милосердия сметает, как пыль, ужасное создание – дело рук не Бога, а только лишь человека, его огромное предательство, гнилой плод его свободы, целая радуга адских красок в бурлящем водовороте божественной Красоты.

XXXI

Маршенуар, будучи самым нелюбопытным из всех смертных, вовсе не стремился исследовать каждый уголок Гранд-Шартрёза. Нелепым и скверным он почитал осмотр святой обители безмозглыми туристами, для коих это место не более чем предписание программы, промежуточный пункт, куда они забредают, следуя куда-нибудь еще, где будет блистать их неуемная глупость, доколе они не возвратятся – до крайности отупевшие – в свои конторы или торговые лавки. Маршенуар не мог даже вообразить, что в голове какого-нибудь судебного стряпчего, пошивщика накладных воротничков, поставщика марли или статс-инженера способна родиться хоть одна мысль, пусть даже невысказанная, пока он выгуливает свой метеоризм в сем земном раю.

В истории человечества едва ли найдется более бестолковый век, чем XVIII. Нас увещевали в том, что все монахи купаются в наслаждениях, что лицемерный полумрак монастырей скрывает коварные заговоры против человечества, а толстые монастырские стены заглушают стоны бесчисленных жертв церковной вседозволенности.

С наступлением XIX века, когда всеобщая тупость приняла новое обличье, эта зловещая присказка себя исчерпала. Страх сменился жалостью, а преступники сделались благородными страдальцами. И эта романтическая волна не улеглась по сей день. Нет ничего более нелепого и, в сущности, более прискорбного, чем показное милосердие и притворное сочувствие упитанных богачей к этим кающимся грешникам, которые оберегают их из недр своего забвения. Быть может, только это заступничество обеспечивает сытым мира сего покой в желудке!

Среди всех монашеских орденов, составлявших некогда славу Церкви – когда эта царица, ныне склонившая голову, жила в достатке и почете, – лишь два, картезианский и траппистский, смогли сохранить свое достоинство, не превратившись в притоны и дома терпимости. Маршенуар уже бывал в Ла-Траппе. Теперь, когда и Шартрёзская обитель была разгадана, он столкнулся с небывалым унижением – необходимостью признать, что в сей порочный век только два ордена сохранили истинно монашеский уклад. И хотя внутреннее устройство Шартрёзской обители представилось ему более возвышенным, он понял, что найти истинного монаха вне траппистского и картезианского орденов теперь абсолютно невозможно.

Правда, Маршенуар судил об этом иначе, нежели злорадные глотатели антиклерикальной трескотни. В отличие от них, он хорошо понимал, что осадный инстинкт ненависти проявляется столь же явно, как и самая ревностная опека. Враги веры стремятся взять ее в самые жесткие тиски, и даже премудрый богослов, закованный в сверкающие латы учености, не смог бы в полной мере объяснить жизненно важное значение этих двух последних твердынь евангельского духа для христианства.

А ведь ряды осадных войск подкрепляет сброд современных католиков, давно пресытившихся духом истинной веры. Чудесная и промыслительная подмога! Религиозная сентиментальность спешит на выручку новым гонителям! Поэзия, романы, история, даже театр, благотворительные балы и бесчисленные попечители, сборы средств для нужд погорельцев и утопленников, яростное бурление желчи, сулящее славу и богатство судебным хроникерам, слащавое умиление прессы перед всякой катастрофой – всё это наглядно свидетельствует о внезапном омоложении христианской чуткости.

Это удивительное явление, отчетливо видное с высот Гранд-Шартрёза, напомнило Маршенуару сенсационную, принятую за чистую иронию статью, озаглавленную им как «Двор Чудес[53] миллионеров» – так он окрестил многоликую толпу благодетелей, чьи желудочные соки и пот жадно высасывают бедняки. Теперь ему казалось, что сказанного недостаточно, и он горько сожалел, что не может прибавить к статье ни строчки.

В самом деле, благодетели – это отдельный народ, стадо, государство внутри государства. Он еще никогда не видывал такого скопления высокомерных пеликанов и не догадывался о поистине диоклетиановых[54] гонениях на самых истощенных мучеников.

Время слишком дорого, чтобы тратить его на восхваление чудесного бескорыстия, невыразимой щедрости и поразительной душевной свежести нынешних патрициев богатства или власти – да и вообще любого влиятельного лица, которое по какому бы то ни было праву царствует над нашим скверным миром, недостойным его величества. Общеизвестно, что сии блюстители людского счастья не жалеют сил, чтобы распахнуть сердце бедняка, и что есть мо́чи надрываются, вытаскивая из него страдания.

Неоспоримое всеобщее процветание – это их творение, и каждый божий день они только и делают, что совершенствуют его. Теперь и представить нельзя, что мольба обездоленного останется без ответа, а счастливцы судьбы будут смаковать свое благосостояние в одиночку. Почти невозможно отыскать среди преуспевающих дельцов или политиков того, кто, усердно достигнув высот, прошел бы мимо достойного человека, пострадавшего от превратностей судьбы, и не постарался бы оросить иссохшее доблестное сердце своим живительным участием.

Неведомо, какому благостному небесному вмешательству приписать эту внезапную скудость человеческих корыстных расчетов, благоприятную засушливость древнего кактуса скупости и удивительным образом не вылупившееся крокодилье яйцо с зародышем традиционных ростовщических козней. Вне всякого сомнения, такое невиданное исступление, подлинный благотворительный угар разоряет богачей, особенно богачей-католиков, которых неблагодарная чернь осмеливается клеймить ядовитым словечком «живодеры».

В сфере религиозных практик такая утонченная чувствительность облекается в многообразные формы изысканной осмотрительности. У подножия алтарей они растекаются в умилении, из их глаз льются сладостные слезы по усопшим, коих уже считают пребывающими в раю, – что избавляет от утомительной необходимости заказывать заупокойные мессы. Милостыню они подают крохотную, дабы не искушать бедняка соблазнами роскоши и не смущать его душу показным богатством. О Боге и святых говорят с любовной сдержанностью, дабы не раздражать упрямых неверующих, а о подвигах покаяния и вовсе молчат, ибо умеренные христиане наверняка ответят, что Господь столько не требует. Вопрос о дальних паломничествах вроде Иерусалимского деликатно обходят – из благородного желания избавить ревнителей веры от малейших неудобств. Так религиозное чувство ныне воплощает идеал великого католического мыслителя Мольера, желавшего, чтобы благочестие оставалось «человечным и снисходительным», дабы не опалить ближних огнем упорного труда.

Своевременно воспользовавшись этим благодатным разложением католицизма, могущественные моралисты свободомыслия и литературные вожди разнузданности, все бесстыдные корибанты[55] нынешнего искусства и враждебные ему целомудренные бакалейщики вольтерьянства одобрили затворнический уклад Ла-Траппа и Гранд-Шартрёза. Эти политиканы, твердо уверенные, что католицизм вскоре будет сметен с пути цивилизации, как сор, сочли благоразумным обходиться с ним снисходительно и, ничего не уступая, не вводить в отчаяние глупцов, всё еще привязанных к нему. Посему им оставили два этих ордена. Однажды юный поэт, восходящая звезда Амилькар Лекюйе заявил Маршенуару, что не понимает, как тот, будучи рьяным католиком, смеет оставаться в миру, и грозился усомниться в его вере, если тот не поспешит заточить себя в Ла-Трапп. Мой лохматый герой ответил ему советом идти куда подальше и, более того, катиться ко всем чертям.

Существование этих обителей выгодно и с другой точки зрения, ведь недаром эти тактики свободного нападения цепляются за них. В своем непобедимом невежестве касательно глубинной сути христианства они полагают, что жизнь в строжайшей аскезе можно противопоставить менее строгим орденам – тем, что Церковь милостиво благословила, не требуя столь жестких обетов. Не значит ли это бросить вызов самой Церкви? Бедолаги, не смыслящие ни в вере, ни в ее истории, жадно пожирают эту чушь.

Не смейте им говорить о коварных иезуитах, кровожадных доминиканцах, мечтающих возродить инквизицию, или сластолюбивых капуцинах, резвящихся в своих кельях! Как сравнить их жизнь с подвигом этих старобытных, но восхитительных монахов, свято хранящих уклад первых веков христианства? И кто осмелится сравнить пышную Римскую церковь с ее богатствами, грозными прелатами, бесчисленными кюре, могущественными, почитаемыми и порочными, с этими честными затворниками, которые ничего не едят, не говорят и нисколько не мешают расцвету республиканской цивилизации?

Маршенуар видел теперь яснее, чем когда-либо, как горько правдивы низменные софизмы подонков, что уже давно не будоражили его гнев. С высоты Шартрёза он слышал грохот крушения Церкви. От нее уже не отваливались камни, а сыпался прах. От камней уже давно ничего не осталось. Ему показалось, что даже сам Шартрёз, последняя опора Христовой обители, оскверненная вторжением праздного Любопытства, пошатнулась на пике своих восьми столетий.

Отец Афанасий, уловив малейшее дрожание бронзового кимвала – бесконечного отчаяния Маршенуара, однажды после обеда повел его в самое сердце монастыря, хотя этот странный гость прежде и клялся, что никогда не опустится до туристического паломничества.

– Что ж! – монах подхватил бред своего подопечного. – Пройдемся с псалмами покаяния, коли желаете. Уверяю, друг мой, вы не уподобитесь остальным туристам.

Несмотря на рой напряженных мыслей, Маршенуар был потрясен величием обители, когда прогуливался по ее исполинскому, освещенному ста тринадцатью окнами клуатру длиной в двести пятнадцать метров – больше, чем неф Святого Петра в Риме. Лишь треть монастырских построек, уцелевшая после пожара 1676 года, сохранила стрельчатые своды, с помощью которых средневековое благочестие стремилось склонить к благодарению камень, эту грубую и неживую материю.

Их путь пролегал через Зал Капитула, часовню Мертвых, встречавшую посетителей мраморным изваянием Смерти, – фигура в саване застыла в кокетливом жесте, будто подзывая прохожих своими костяными пальцами, – тихий кладбищенский двор, часовню Людовика Святого, знаменитую трапезную, где монахи принимали скудный обед, и, наконец, библиотеку, подвергнутую столь частым разорениям и, следовательно, лишенную великолепных манускриптов на тончайшей телячьей коже, той, что до Революции прославила многие монастыри. Но всё же это была богатая библиотека, хранившая шесть тысяч древних фолиантов.

Картезианцы, как известно, были неутомимыми писателями. Библиотека, посвященная исключительно их трудам, насчитывала бы не менее восьми сотен авторов, но даже эта цифра слишком мала перед истиной. «Некоторые наши отцы, – откровенно писал один старый монах-картезианец, – создавали труды, способные озарить мир. Но единственная участь этих рукописей – гореть в печи после заутрени, согревая тела тех, чьи умы они воспламеняли».

Более всего Маршенуара поразил вид одной из тех многочисленных келий, где смиренный картезианец, чье одиночество гораздо глубже, чем у монахов в общине, проводит большую часть своих дней. На миг он замер, вобрав в себя тишину этого убежища, – уединение внутри уединения – и жестом велел своему провожатому помолчать, словно осознав, что пред лицом сей идеальной, сокровенной наготы духа слова бессильны. Постичь ее дано лишь чистосердечному христианину, чья душа, лишенная ученого тщеславия и праздного любопытства, простерта у стоп Спасителя.

Для мятежного воображения, вечно рвущегося вскачь, эта монотонность – смертная скука, благочестивая плоскость. Но Маршенуар узрел в ней родник кристальной поэзии, затмевающей мрак его отчаяния. За суровым уставом, за непроницаемой оградой аскезы, он видел сияющие сады жизни, сокрытой в Боге, жизни ликующей, опьяненной небом, дышащей миром невыразимым и бесконечно многообразным.

Эти вольноотпущенники, спасшие себя от земных страстей, вкушают благодать, соразмерную их свободе. Отец Небесный собственноручно преломляет для них хлеб сверхъестественной радости – ровно столько, сколько вмещает их отрешенность, а Дух тем временем шепчет им на ухо откровения великой Любви. Здесь мистическое бытие сливается с вечностью и чистые души переходят из одной обители в другую, как верные слуги следуют за своим обожаемым господином в любые дома.

Дух Шартрёза – ровесник древних катакомб. Сама эта обитель – великая катакомба нового времени, она зарыта глубже, чем прах святых мучеников. Но это катакомба, вознесенная в небеса! Где-то вдали грохочут колесницы мирских триумфаторов, слышится безумный гул толпы; народы, словно реки, несутся под арками моста Всеобщего Неповиновения. Но все эти клики славы, фанфары суетных побед, глохнущие в толще земли, завтрашнего саркофага мира, достигают слуха созерцателей Жизни лишь как смутный шум, дрожь почвы в подземной тиши.

– Взгляните, – сказал монах в завершение прогулки с Маршенуаром, – на купца, что сводит счета, от коих зависит всё его состояние. Он затворяется в рабочем кабинете, не допуская к себе ни единой души. «От вас голова гудит!» – ворчит он, если родные осмелятся заговорить о суетных делах… Мы же – купцы, коим вверены Божьи сокровища. Разве не сказано в Писании «употребляйте их в оборот, пока я не возвращусь»[56]? В притче о талантах[57] Господь до ужаса ясно обозначил прибыль, отчет и кару за нерадение. Если ради тленных благ купец ищет уединения – сколь же необходима нам эта тишина, там, где сверяются счета бессмертной души?

Маршенуар молчал. Ему чудилось, будто стрельчатые своды хранят эхо голоса – древнего, едва слышного, как шелест листьев над могилами кладбища. Голоса тех, чьи имена стерлись, но чьи молитвы доныне теплятся даже под землей.

Маршенуар, безмолвствуя, внимал словам монаха. Ему чудилось, будто под стрельчатым сводом древней обители, хранящим эхо минувших столетий, звучит слабый от времени, бездонно далекий голос одного из тех смиренных иноков, что спят вечным сном на монастырском погосте.

XXXII

В тот же вечер ему возвестили, что завтра после мессы будет предан земле почивший накануне монах. Панегирик усопшему, едва слышный шепот в стенах сей невозмутимой обители, где безмолвие прерывается только радостью смерти, донесся до Маршенуара обжигающим холодком. Ни одно зрелище не могло сильнее привлечь этого страдальца, ставшего завсегдатаем похорон, человеческого перекрестка, окутанного непроницаемым мраком, на котором в вечной трагической полуночи памяти совещаются призраки.

Маршенуара, ревностного служителя всякой скорби, ужасно злило, когда на так называемом отпевании на дорогих и пышных похоронах у гроба не звучало ни одной молитвы. Цветов – в избытке, рекой льются слезы, но где же грозное, сверхъественное предстояние пред Судией и леденящая неопределенность неотвратимого Приговора? Сколь редки те, кто помнит и думает об этом!

Собравшиеся томно вздыхают, пытливо выспрашивают возраст покойного и с учтивым вниманием удостоверяются, что он оставил после себя не только благоухание добродетели, но и достаточные утешения для тех, «коим выпала скорбь такой утраты». Если сей странник, отбывший в царство тления, преуспел в земных делишках, в этой унылой толпе мельтешат, словно клещи в овечьей шерсти, газетные стенографисты, посланные крупными изданиями, – проворные шакалы, влекомые смрадом кончины. Если же агония была долгой и мучительной, то общество, снисходительнее Священной конгрегации обрядов[58], охотно возводит его в лик блаженных, провозглашая: «Ныне он обрел счастье и избавлен от страданий».

Меж тем грозная литургия гремит и рыдает в безмолвии. Ее дело – говорить с Судией, и, увы, она крайне обременительна для шустрых наследников. В конце концов эта заурядная процессия скрывается в тумане вечных сожалений. Ну и слава Богу!

А в Шартрёзе всё иначе! О чем могут вопрошать эти безмолвники любви, чьи уста, кои и помыслить не дерзнули судить братьев своих, открываются лишь для хвалы Господу? Они понимают, что теперь спутник их уединения – душа пред ликом Божиим, и лучше других знают, что есть такое душа и что значить предстать пред Всевышним!

Простой деревянный крест без надписей охраняет почившего картезианца. Только на могилы генеральных настоятелей устанавливают каменный крест – знак почтения, восходящий к истокам ордена. Маршенуар, не зная о дивном долголетии этих иноков, дивился малости захоронений на их погосте. Как видно, жертв Чревоугодия в тысячу крат больше, нежели жертв Покаяния, и суровый устав – верный залог здоровья. Он убедился в этом, узнав, что в метриках Гранд-Шартрёза упомянуты сплошь столетние старцы. Встречаются здесь монахи, чей иноческий подвиг длился свыше семидесяти лет, и не редкость, когда отшельник упокоился после полувека, проведенного в обители.

Маршенуар не хотел никого спрашивать о летах погребаемого, да едва ли кто и смог бы дать ему точный ответ. Для сих душ, склонившихся над бездной, жизнь – лишь мера заслуг, и не более. С точки зрения Абсолюта «Время не властно над Вечностью». Смысл кроется в утверждении благодати, будь то через столетие или в единый день.

Но пожелать подобных похорон можно и самым гордым рабам страсти или славы. Ибо, кроме Папы, ни один христианин не сподобится стольких молитв при отпевании, как самый последний картезианец. И какова сила этих молитв! Маршенуара глубоко поразил один малоизвестный факт: картезианца хоронят, словно на поле брани, без гроба и савана. Тело его облачают в бедное белое одеяние ордена, чей цвет символизирует Воскресение Господа нашего, тогда как черное облачение бенедиктинцев знаменует таинство Его Смерти. Так возвращается он праху, пока собратья, скорбя, возносят молитвы над его земной оболочкой.

За десять месяцев до этого Маршенуар застал в Париже похороны одного знаменитого мужа, объявившего войну всем монахам Франции и возмечтавшего в единоборстве искоренить христианство. Сей муж, восставший из низов, едва вознесся – и циклоповы стопы его революции уже попирали чела многих современников.

Более десяти лет Леон Гамбетта[59], продолжая забавы милого ребячества, восседал верхом на плечах Старшей Дщери Церкви, вкусившей горькую плату за отступничество и испившей чашу позора в ожидании последнего опьянения, которое, вероятно, станет «тем, чего не видел глаз, не слышало ухо» и что «не приходило на сердце человеку»[60], – в противоположность тому, что уготовал Бог любящим Его. Посему Париж воздал ему королевские погребальные почести. Пожалуй, еще никогда Запад не видывал столь чудовищной пышности над жалкими останками смертного…

Маршенуар хорошо помнил триста тысяч голов человеческого стада, провожавших в подземную обитель этого тлеющего Ксеркса «от большинства»; катились парадные колесницы и лились бесчисленные надгробные речи. Он сравнил сей лживый обряд погребения с подлинными похоронами безвестного картезианца на занесенном снегом скромном погосте, где пятьдесят иноков, обливаясь слезами, молили Бога воскресить его для жизни вечной.

Эти похороны показались ему гораздо более величественными, чем парижское празднество. Похабная канонада на погребении диктатора отозвалась глупым и слабым шумом в сравнении с мудрым и грозным воплем душ, зрящих, что они наследницы Соломонова великолепия пред нищетой гробов, и скорбящих не о смерти, но о земной жизни!

Впрочем, похороны Гамбетты и сами были жалкой пародией на торжественность в сравнении с апофеозом Виктора Гюго, чью смерть Маршенуар должен был застать двумя годами позже.

Тогда уж не только Париж, не только Франция, но, казалось, весь земной шар ринулся провожать усопшего космополита. Современный мир, уставший от Бога живого, всё ниже склоняется пред падалью, и мы неудержимо катимся к дикому погребальному идолопоклонству. Вскоре младенцев будут отправлять на поклон к склепам дутых знаменитостей, а молоко их матерей смешается с прахом. Патриотизму предстоит оплакать столько блистательных гнилей, что переносить некрополи будет бессмысленно. Возникнет новый национальный культ, мудро умеряемый свалкой, куда – по мере их посмертного развенчания – без фанфар станут сбрасывать трупы освободителей и останки апостолов.

Когда Марат завершил свой мерзостный земной путь, то его, пишет Шатобриан, «сравнили с божественным автором Евангелия. Ему посвятили молитву: Сердце Иисуса, Сердце Марата! О священное Сердце Иисуса, о священное Сердце Марата! Сердце Марата поместили в драгоценную пиксиду из королевской сокровищницы. На площади Каррузель в кенотафе из дерна выставляли бюст, ванну, лампу и чернильницу божества. Потом ветер переменился. Нечистоты, перелитые из агатовой урны в иной сосуд, выплеснули в сточную канаву».

Современная поэзия, ставшая подругой черни, должна была разделить участь Друга народа[61]. Мадам умирает, мадам умерла, мадам погребена – не в пурпуре, не в лазурных лилиях монархий, но во вшивом рубище суверенного быдла, и вот являются страшные гробокопатели, дабы предать ее земле. Вся мировая мразь, лично или в лице посланцев, шествовала шесть часов – от Триумфальной арки до Пантеона!

И ведь так просто было бы поднять этот труп ударами башмаков, привязать его за ноги трехкилометровыми канатами, впрячь десять тысяч человек, чтобы они тащили его по Парижу, напевая Марсельезу или «За омнибусом», покуда каждый булыжник, каждый выступ тротуара, каждая стойка писсуара не отсечет свой клочок – на радость бродячим свиньям!

Видимый ужас такого посмертного искупления мог бы вызвать у народа жалость. Дикий вой многодневных рыданий разорвал бы старую грудь человечества. Истинные слезы непорочных дев и блудниц омыли бы непокаянного сутенера Идеальности, и даже самые гневные души воздвигли бы ему лучший Пантеон из вечного забвения!

Но они предпочли волочить эти останки в клоаке демократического апофеоза. А это осквернение в тысячу раз страшнее, ибо оно совершено над интеллектуальным трупом, без всякой надежды на покаяние!

Автор «Отверженных», абсурдно провозгласивший равенство Силы и Разума, удостоился благодарности лишь от грубой силы. Трепещущая душа поэта стеная улетела прочь от такого почета.

Батальоны школяров, друзья марсельских «униженных», гостиничный синдикат, франтирёры квартала Батиньоль, вольнодумцы Шарантона, Бубенец Берси, Братство Вокрессона, хор аллоброгов и Надежда Жавеля, лидеры весенних лучей, контролеры театра «Эдем», орфеонисты Ножан-сюр-Верниссон и корпорация судебных писцов, повара, травники, флористы, трубочисты, дантисты, упаковщики, водопроводчики, щеточники и «все сбиратели костей Парижа» – таковы были, вкупе с двумястами других столь же мерзких групп, провожающие «деревянного тулупа»[62] этого босяка, исполненного антилитературной славы.

Виктор Гюго до того опозорил поэзию, что Франции пришлось еще больше опозорить себя, дабы достойно проститься с ним – через непревзойденную подлость торжества отвращения, явленную в их взаимном падении.

Пантеон, чей нелепый вид он сам обличал полвека назад, несомненно, больше подошел бы Богу, молча сносившему этот кошмар, ибо человеческий стыд есть багряница бесконечных Страстей поруганного Господа. Но величайшему поэту мира – допустим, Гюго заслужил сей титул – не пристало покоиться под этим куполом, куда более удушливым для его славы, чем сосновые доски самого скромного гроба.

Картезианцы, вероятно, ничего не знали обо всём этом ликовании современного хамья. Поток газет еще не добрался до их уединенной обители. Они молятся за смиренных и великих, за поэтов, торгующих своим даром, и за глупцов, швыряющих грязь в меланхоличный лик Поэзии. А умирая, радуются надежде, что незримые ангелы сойдут на тесную могилу, где они лежат без гроба!

XXXIII

Вскоре Маршенуар решил, что пора браться за работу. У него не было обыкновения долго упиваться страданием, каким бы изощренно жестоким оно ни казалось. Он презирал Сарданапала с его погребальным костром, ибо сам был готов с кровавыми культями вместо рук сражаться за самый мелкий кирпич последней стены своего хрустального дворца. Обладая таким удивительным сочетанием мечтательности и деятельности, Маршенуар всегда вырывался из недр безысходности и выковыривал себя из навоза собственной мерзости, как только чувствовал, что приживается на этом пастбище.

Ранее были опубликованы только две его книги: «Житие Святой Радегунды» и томик рецензий под названием «Слюнтяи». Он писал их на горящей балке, сидя на печально известном плоту «Медуза», без всякой надежды найти издателя, который его обогреет, но с постоянным страхом сойти с ума.

Первая и самая важная из двух этих книг была неизмеримо огромным провалом того времени. Сразу же после публикации это выразительное обращение к эпохе Меровингов, испещренное алым цветом католицизма, было с бесконечным тщанием перевязано и многократно обмотано бинтами египетской тишины самими католиками.

И всё же эта агиографическая книга, в том виде, в каком он ее задумал и написал, была поистине значительным событием! Если бы пресса соизволила осветить ее выход, то книга, возможно, стала бы властительницей исторического развития в весьма благоприятный час, когда старик Мишле, этот невольный хранитель всех призраков прошлого, отойдя в мир иной, оставил свободное поле для земледельцев, пожинающих сорняки исключительно документальной истории. Ибо после смерти этого волшебника остались только идолопоклонники документов, орудующие и на поле истории, и в литературе, и во всех умозрительных вещах, даже в любви, где садизм в последнее время предпринял попытку задокументировать разврат. Таковы последние веяния, выраженные наукоцентричной опухолью воспаленного тщеславия, охватившего весь свет.

Маршенуар, обладая недюжинной интуицией и дальновидностью, всегда стремился быть вне своего времени или опередить его и не испытывал ничего, кроме полного презрения к этим историческим опилкам, которые заурядные плотники из Школы хартий ежедневно засыпали в корзину исторической гильотины, где отсекались великие идеи Традиции. Поэтому он предпринял попытку протеста против изничтожения прошлого в прах путем полного воскрешения общества, уже давно почившего, как и все древние цивилизации. Бренные останки этого общества, подвергшиеся тысячекратной переработке за последние десять столетий, могли быть использованы для любых геологических или огородных поверок человеческой ничтожности.

Маршенуару всегда чудилось, будто Золотую легенду истории Франции ему кто-то нашептывает на ухо, как великую сказку, полную чудес, она представлялась ему самой странной в своем обобщении, самой необъяснимо таинственной из всех возможных историй, и ничто в ней не очаровывало его так сильно, как эта огромная, ужасная и ребяческая эпопея династии Меровингов. В ту пору Франция предваряла апостольство западных монархий. Епископы были святыми, и в их руках варварское язычество, как чистый воск, медленно размягчалось, дабы потом, слившись воедино с разрозненным галло-романским миром, простереть таинственные лучи из улья Иисуса Христа. Из хаоса странствующих народов, над которыми парил дух Господень, сквозь трагический туман средневековых пролегоменов просматривается благостная череда светильников веры, чей внутренний огонь, взметнувшись к небу, ознаменовал начало великого католического прозрения на Западе в VI веке.

Маршенуар избрал святую Радегунду, одну из таких смиренных светильников и, быть может, самую кроткую святую из всех. При свете этой слабой, но еще не погасшей лампы он искал души древних мертвецов во всеми забытых склепах столь древних времен. Силой своей воли, порожденной любовью, и силой искусства он вытащил их на свет и пролил на них краску новой жизни.

Самая трудновыполнимая задача для современного человека – это трансмутация всех промежуточных периодов прошлого в будущее, и Маршенуар справился с ней, насколько такое чудо вообще возможно для человеческого разума, постоянно угнетенного картиной настоящего, он достиг некоего гипнотического видения той эпохи, чуть не потерявшись во временном пространстве и ощущениях. Эта книга, в самом деле необыкновенная, внушала читателю настолько близкое восприятие былых времен, что океанический вихрь тридцати последующих поколений стал лишь домыслом, сюжетом гороскопа, сомнительной мечтой какого-нибудь простодушного галльского монаха, которого шквал завоеваний подтолкнул бы на скалу отчаянного пророчества.

Ангельские и ужасающие фигуры этого века, Хильперик[63], монарх с изяществом бегемота, и его ядовитая самка Фредегонда, приспешница Иезавели; гудящая псарня лейдов; епископы с немощными чудотворными руками, Герман Парижский, Григорий Турский, Претекстат Руанский, Медард Нуайонский; несколько слабых ростков бирючины, по милости Божьей взошедших на разломе, Галесвинта, Агнесса из Пуатье, Радегунда, эти начальные образчики всемогущей дамы рыцарских времен; наконец, последняя Вергилиева свирель, охрипший поэт Венанций Фортунат; обо всех этих древнейших мертвецах Маршенуар писал так величественно, что казалось, будто их видно и слышно в звенящем воздухе кристального зимнего утра.

И это еще не всё. В книге была собрана фреска всех сопутствующих приключений вселенной, написанная во мраке или в полутьме, но в строгом соответствии с их очередностью, дабы обозреть горизонт этой гигантской драмы: Юстиниан и Велизарий и вся грязная слава поздней Римской империи; готы и лангобарды, топчущие римский навоз в Италии и в Испании, и шаткое Папство этого разрушенного мира; затем вдалеке, со стороны Азии, разнесся огромный, дикий слух о варварском омуте, который с каждым колебанием планеты всё больше и больше затягивал в себя несчастную Европу, так и не истощив ее полностью, до тех самых пор, пока Чингисхан одним махом не перевернул западную цивилизацию, эту чашу пятидесяти народов!

Маршенуар сделался исследователем ради этой книги в триста страниц, стоившей ему трех лет жизни. Он задокументировал самого себя вплоть до корней волос. Но он полагал, что документ, как и вино, как и всякая дурманящая разум сущность, исполняет роль и глупого хозяина, и умного слуги. Он часто находил в документах недомолвки и недоработки. Стало быть, он изучал их снисходительно, с полным недоверием, брезгливо отбрасывая их, когда они, заикаясь, нарушали целостность общего замысла, который, как подсказывал ему опыт, был много надежнее. Такой вольный подход к работе яро раскритиковал один змееподобный царек из Revue des sciences historiques. Маршенуара оплевала бы вся современная критика, если бы искаженные слова господина Ренана передавали хоть одну тонкость этого шедевра.

Более того, агиографический жанр его сочинения едва ли мог привлечь каких-либо читателей, кроме католиков и религиозных фанатиков. Но поскольку главный редактор крупнейшего католического издания Парижа когда-то сам состряпал вздорную брошюрку о святых Меровингах, которая почти сразу же канула в лету, он ухватился за собственную славу и не оказал ни малейшей помощи в распространении книги отважного дебютанта, способного пошатнуть его авторитет. Правда в том, что и без этого прекрасного приговора литературного мира бесконечное презрение католиков ко всем произведениям искусства сделало бы свое дело. Итак, наш художник, зажатый в тисках нищеты, не имел абсолютно никакой возможности сообщить читателю о выходе своей новой книги, и литературные титаны, как и всегда, пришли к выводу о ничтожности книги из-за отсутствия должной рекламы.

Дело в том, что в глазах столь решительных ненавистников литературных изяществ Маршенуар был совершенным самородком. То был прокаженный великолепия. Все отвратительные или чудовищные недуги, способные в должной мере оправдать ужас нынешних христиан перед несчастным художником: чесотку, стригущий лишай, сифилис, волчанку, склероз, чахотку, слоновость – всю эту заразу он, как им казалось, тащил под свое перо.

Особенно бурно эта скверна прорвалась на страницы его второй книги «Слюнтяи». Скандал был столь грандиозным, что чуть было не перерос в успех. Публика прознала о Маршенуаре, и выход сатирического сборника, содержавшего ранее опубликованные в одной газетенке еженедельные статьи, внезапно явил на свет грозного полемиста, для большинства доселе сокрытого под умозрительным пренебрежением, и наконец-то под гнетом неуемной жажды справедливости он выбрался из небытия. Шумиха вокруг книги сошла на нет уже на девятый день – вот такой жалкий кусок славы Париж пожелал бросить художнику, годами истязавшему себя. Однако для самого Маршенуара эта книга стала откровением, он впервые услышал удар гонга, пускающего волны вибрации от гнева.

Некий вышний закон определил, что литературный стиль этого энтузиаста в целом сродни стилю Рабле. Его неудобоваримые фразы разваливались на части, казалось, будто они только что скатились с вершины горы, что, конечно, возмущало всех, кого только можно. Полчища эпитетов, возрастающие крики, дикие проклятья, грязь, рыдания или молитвы. Он проваливался в пропасть для того, чтобы снова взлететь на небеса. Как свою добычу, он захватывал слова, какие бы они ни были, отвратительные или возвышенные, и мгновенно превращал их в снаряды, готовил взрывчатку, мастерил из них орудие для ограбления или убийства. Затем резко, всего на одно мгновение, фразы сплетались в мягкое полотно, изукрашенное взором нежной Радегунды.

Некоторые считали его сочинения отвратительным шарлатанством в духе газетенки Père Duchene[64]. Другие, более ядовитые, хотя и не более глупые критики, намекали на некий застарелый шантаж, разъедаемый постоянным недовольством и никогда не достигающий своей цели. Среди лавочников, торгующих гнилым мясом журналистики, никто не был настолько справедлив или дальновиден, чтобы разглядеть в нем исключительную искренность пламенной души, вот-вот готовой взорваться от давления невыносимой трескотни посредственности и несправедливости.

XXXIV

Теперь он вновь обратился к истории. Она была его величайшей целью и самой пылкой интеллектуальной любовью. С раннего детства у него возникло ощущение причастности к эпохе Крестовых походов или к Исходу, но точно не к современному демократическому сброду. Поистине выдающееся исследование Маршенуара о Меровингах в полной мере отразило анахроничность его мышления. Но у него не было ни малейшего желания снова взваливать на себя такой тяжкий труд. Монография о человеке или даже о народе, как бы подробно он ее ни продумывал, не отражала его намерений. Он решительно отказался вновь загонять себя в угол лишь одного столетия. Теперь он намеревался разом охватить всю мировую историю.

Он признался Левердье в том, что мечтает уподобиться Шампольону[65] в дешифровке исторических событий, в которых он видел божественные иероглифы некоего откровения, выраженного через символы, что подкрепляло и подтверждало другое, высшее Откровение. Из этого получилось бы совершенно новое, необычайно смелое учение, и лишь гений мог бы уберечь его от насмешек. Даже зачатки этой идеи повергли бедного Левердье в дрожь, но затем, в ходе громогласной проповеди его пророка, он исподволь принял эту концепцию и в конечном итоге счел ее необычайно возвышенной. Весьма очевидно, что все индукции, которыми этот ослепительный деятель подкреплял свою систему, придавали ей вполне состоятельный вид.

Первоначальный замысел он почерпнул из экзегетических исследований, и после его обращения к Богу именно они необъяснимым образом стали отправной точкой его интеллектуального пути. Опираясь на незыблемое утверждение апостола Павла о том, что мы видим всё «сквозь тусклое стекло, гадательно», его абсолютный разум провел черту от символизма Священного Писания к универсальному символизму, а затем уверился в том, что все человеческие поступки, какими бы они ни были, вносят свою лепту в бесконечный синтаксис одной непостижимой и таинственной книги, которую можно назвать Паралипоменон Евангелия. С этой точки зрения, разнящейся с мнением Боссюэ, который, наперекор утверждению апостола Павла, полагал, что мы всё видим в ясности, всемирная история представлялась Маршенуару целостным текстом, крепко соединенной конструкцией, позвоночной, обрамленной, диалектической, но в то же время надежно зашифрованной, из-за чего возникала необходимость переложить ее на доступный язык.

Он возлагал на это большие надежды и жил только ради своего сочинения, ставшего центром брожения его мысли. Пускай злые языки сочтут его вызывающим или смешным. Ему давно опротивела идея кому-то угождать, и он ничуть не боялся враждебности мира, ведь ее цепкие лапы никогда не смогут так просто добраться до человека, чье перо, язык и мышцы не менее страшны.

Несомненно, что многочисленные враги, нажитые в прессе, скажут свое великодушное слово, дабы преградить ему путь, тем самым они оставят бедного писателя без хлеба, на который он должен был заработать своим талантом. В этом и состояла скрытая и весьма значительная опасность. Как же быть? Он чувствовал, будто его за волосы тащат по дороге, усеянной шипами страдания, и он не имеет права с нее сойти, даже если того пожелает. Поелику возможно изречь великое слово, а затем умереть осмеянным и оплеванным самой Вселенной! – с Божьей помощью! – так он часто говорил. Так говорят многие безумцы, но в его устах эти слова имели очень высокое и почти сакральное значение.

Уединившись в своей келье в Шартрёзе, он сжал руки в кулак, сопротивляясь давней боли, дабы спастись от ее назойливого характера, из-за которого его разум не смог бы разродиться.

«Символизм истории! – думал он. – Абсолютная истина, полностью очевидная для меня, но как трудно истолковать ее правильно! Если бы речь шла о поэтапном изложении символики человеческого тела или символики растений, то эта проблема, уже многократно разрешенная мистиками или философами, меня бы не волновала. Можно было бы просто протащить пару идей по уже проторенной дороге, конечно же, при условии их блеклой оригинальности. Но в меня сразу же вонзаются острые рога Свободы, которая по сути своей невидима, непостижима, совершенно непонятна большинству своих обожателей и плохо определена учеными-христианами, устрашенными ею. Подобно Колумбу, я выхожу в Мрачное море с уверенностью в существовании еще не изведанного мира и с опаской на полпути взбунтовать пятьдесят глупых страстей. Фрагментарная история, какой мне она повсюду видится, есть зеркало свободы, отражающее ее глупую гордость, когда она неустанно хвалится тем, что свершила всё задуманное, никогда не выходя за рамки, а абсолютный синтез, то есть моя прямая цель, с первых строк вырывает этот предмет туалета из ее рук, дабы старая плутовка вгляделась в свое отражение в мелкой сточной канаве, породившей ее. Конечно, я обойдусь без оваций, я никогда к ним не стремился, но всё же писать надо внятно, чтобы не распугать всех издателей на свете, чтобы удержать такую же крепкую позицию, какую занимает недавно завезенная горькая настойка на дубовых столешницах парижских забегаловок. Религиозная метафизика сегодня допустима только при условии, что она является аперитивом и предшествует мусорному пиршеству. «Вы пишете для людей, а не для ангельских духов», – говорил мне монах. Стоит ли мне напичкать себя прозой подобных мыслей? Увы! Только в таком случае мне бы перепал хоть какой-то кусок хлеба!

Тем не менее неугомонный Маршенуар сознавал, что тешит себя немыслимой скромностью. Вычленить из всеобщей истории символическое целое – значит доказать, что история что-то обозначает, имеет свое устроение и смиренно продолжает путь развития на основе давних разработок безупречного плана; чтобы реализовать такой замысел, нужно сперва принести во всесожжение свою свободу воли, по крайней мере в том виде, в каком ее представляет себе современный человек. Пути назад не было. Судьба обрекла его на весьма странную возможность влепить пощечину XIX столетию, чтобы обратить на себя взоры публики, а грандиозность такого вызова вводила его в опасное искушение предаться страсти. Вскоре натура кондотьера взяла в нем верх над разумом, и он в конце концов принял самое безрассудное из возможных решений, запретив себе смягчать удар и расшаркиваться в извинениях в предисловии или послесловии будущей книги. Быть может, он вполне обоснованно полагался на раздражение своей мысли и формы, на неслыханную дерзость, неизбежную при толковании выбранной темы, на успех, вызванный скандалом или изумлением, что будет хотя бы намеком на справедливость, которую сброд нашего века никак не признает превосходством разума.

А впрочем, каким бы толковым ни был тот или иной совет, он никогда не уймет этих пылких бунтарей, которые не остановятся даже на краю самой темной бездны. То, что осторожные люди называют безрассудством, возможно, является в их понимании лишь героическим послушанием некоей высшей силе, чей гнев эти мученики заранее приняли.

Когда происходило поистине великое событие, грудь Маршенуара раскрывалась, подобно триптиху, и между образом молитвы и образом истребления представало его сердце, истекающее кровью!

XXXV

Поскольку он рассматривал историю как криптограмму, то его целью было расшифровать символы и постичь их множественные комбинации. Но со времен Адама, за шесть тысяч лет цивилизации, цепь этих символов сверху донизу охватила устрашающе высокую пирамиду человеческого рода. Комбинации символов неисчислимы, словно морской песок, бесконечно сложны, запутаны, переплетены, взаимосвязаны, наслоены друг в друга, перемешаны и непостижимы на всех глубинных уровнях.

Весь этот хаос сплела многопалая ночь. Трехликая Похоть, как неутомимая прядильщица, добывала пряжу, а семь грехов без устали обвивали ею все концы земли и все поколения, проходя через неистовый вихрь исторических событий. Любовь, Смерть, Боль, Забвение объединили свои притчи для вечного обмена опечатками, каждая из которых притягивала к себе непроглядную тьму.

Бывали моменты, когда на свет являлся превосходный историк с целью измерить тяжесть прожитых столетий, и его утомленный мозг растекался по чаше временных весов. «Сейчас повеселимся!» – говорила Гипотеза Догадке. И голая старушка Ложь ласкала этих двоих на мягкой тахте Критики. Удивительная дорога истории сплошь перемежалась перекрестками, а указатели с плохо различимыми датами приводили исследователя к извилистым проселкам событий, к узеньким непроходимым тропам, что заканчивалось невозможностью сверить накопленный материал. История рылась в закромах Александрийской библиотеки, дабы пополнить плотные ряды очкастых грызунов науки, чьей задачей было выискивать семена фактов в огромной куче документального навоза какого-нибудь высокопоставленного скота и ни в коем случае не допускать поползновений к однозначному выводу. Если кто-то из них и осмеливался на подобную авантюру, то с явным намерением обругать нечто великое, пощекотав своим пером пятки святой Мерзости, наконец-то воссиявшей на троне и воздавшей по заслугам всем подхалимам, которых она свергла. Теперь только Богу известно, какой прекрасный труд был проделан в то время и с какой мерзкой прозорливостью были оклеветаны наши предки!

Как Господь когда-то парил над землей, так и людской дух парил над невыразимым хаосом, приговаривая: «Так это оставлять нельзя!» И он повелел, чтобы явилась тьма[66], то есть чтобы сажу прошлого, смешанную с чернилами наших летописцев, нельзя было ничем оттереть и чтобы она намертво присохла к провиденциальной мозаике истории. Первичные понятия были настолько забыты, что самые значительные, самые очевидные факты, ныне сиротствующие без своих принципов и вдовые без своих последствий, стертые с лица истории, отлученные от всех институций, эти ацефалы и евнухи, ныне существуют в мировом сознании только в фантастическом виде потомков случая. И подобное пренебрежение прописной истиной в особенной мере явило себя в нашем столетии, воплотившись в безудержном порыве философствовать об истории. Смутное чувство самосознания, беспощадно разорванное на части, последний раз вздрагивает под топором истребителей здравого смысла!

Для начала Маршенуар требовал развода Случая и Свободы, по нелепости обвенчанных режимом всеобщей бойни. Он считал чудовищным такое сочетание, бывшее единственной опорой современного Разума, сокрушенного девством его самой дорогой дочери, всеми оклеветанной за распутство и беспорядочную любовную жизнь. Было бы чрезмерно лживо заявлять, что однажды хотя бы толика истины выползет из этой мыслительной трухи, уже давно прогнившей, проданной мерзавцу небытия, и, пока издыхающее общество закладывает под залог собственных детей, дабы таким образом избавиться от них, выручив деньги, он вознамерился напоследок, прежде чем всё канет в бездну, отдать честь всякому здравомыслящему человеку и приобщиться ко всему содеянному во все времена и во всех точках света, чтобы пристыдить этих изыскателей праха, стремящихся подорвать человеческое единство, перебирая древние кости!

В его понимании слово Случай было недопустимым богохульством, и он всегда недоумевал, слыша его из уст так называемых христиан, хотя он и проявлял к ним крайнее безразличие. «Не бывает того, чему Господь не повелел быть, – говорил он богохульникам. – Стало быть, Случай сотворил вас и воплотился, чтобы искупить ваши грехи своей кровью! По-вашему, было так? Я – католик, и я плюю в рожу противнику моего Христа, который не имеет чести существовать даже в качестве деревянного истукана, что по крайней мере показало бы ваши рыночные отношения с этим нелепым божком».

Маршенуар считал непреложной истиной, что человек не смеет называться католиком или обольщаться малейшим намеком на религиозное чувство, если всецело не отдается в руки божественного Провидения. Это убеждение и породило его безупречный замысел. Замахнувшись на столь великий труд, Маршенуар больше не заботился о философских или даже богословских препонах, которые могли быть ему уготовлены по поводу Свободы воли, обездоленной в результате вторжения Абсолютного на иссохшее пастбище Условного.

– Провидение забирает последний кусок, чтобы потом воздать своей же плотью. Если не понимаете, то спросите о том Любовь и идите к черту!

Вот так противоречиво изъяснялся этот интеллектуальный столпник, никогда не сходивший со своего подвижнического пути.

Очевидно, что покаянный труд, который Маршенуар водрузил себе на плечи, был несказанно тяжел, ведь задача состояла в том, чтобы сточить глыбу всемирной истории до краткого изложения, поместив полчище событий под луч единой мысли. Поскольку Господь Бог всегда властвует ad nutum[67], на всей земле, нужно было непременно истолковать единый акт творения, бесконечно преломленный в его созданиях. Независимо от того, использовать ли слово «отцовство», «любовь» или какой-либо другой наводящий на размышления термин, обдумывание всегда сводило это простое представление к одному бесконечному жесту, производимому абсолютным существом и отражаемому в бесчисленном кажущемся разнообразии символов.

В истории бывали смутные времена, будь то взятие Иерусалима или Пражская дефенестрация, когда стрелка компаса резко сбивалась и, охваченная стихийными ударами истории, показывала какое-нибудь случайное направление, куда по ее воле переносился центр вселенной. Световые лучи прошлого и будущего устремлялись вон из этого очага, а затем, подрагивая, сливались в единое свечение, обращенное в пуп земли. Всевышний разбрасывал вспышки света везде и всюду. А человек досадовал на себя за то, что поступал всегда одинаково в бешеном круговороте похожих друг на друга событий, и неприметное зверство какого-нибудь Эццелино или Гальберштадта обладало столь же гармонической силой и так же несомненно способствовало развитию идеи исторического синтеза, как и грандиозный всплеск деспотизма в эпоху Тиберия, Филиппа II или Наполеона!

Историческое полотно, по мнению Маршенуара, обладало неприкосновенной подлинностью, и если какой-нибудь фальсификатор отважился бы создать его правдоподобную подделку, то искаженные краски и отклоненные от смысла линии неизбежно бы бросились в глаза и завопили о подлоге. Символический текст, изуродованный хотя бы на йоту, утрачивает весь смысл и из-за своей внезапной немоты расточает хулу. Лужи багряной крови и горы трупов, то есть картины, вписанные Провидением в неувядающую народную традицию, были нанесены на историческое полотно для вечности, и ни один поганый скребок или кислотный раствор никогда не сотрут этот палимпсест скорби, какими бы едкими ни были нововведенные солецизмы!

Неистовый заклинатель толкований, желавший поставить всю мировую историю пред судом собственного разума, руководствовался громогласной максимой: «Вся земная жизнь подчинена Скорби. От момента рождения до смерти». Скорбь в его понимании была не просто итогом жизни и ее закономерным послесловием, она заключала в себе логику непостижимого Священного Писания, где между строк прочитывается Божья воля. Неотвратимость страшного приговора Книги Бытия, изгнание из Эдема, он соотнес с неизбежными скорбными мучениями, которые сопровождают творца при изображении малейших превратностей во Вселенской книге земли.

Стало быть, на этой проклятой планете, обреченной покрыться одним лишь терновником, в угоду падшему человечеству Прогресс предавался ужасающему осмеянию на протяжении шести тысяч лет посреди вечных повторяющихся предзнаменований катастрофы, которая должна всё прояснить и в конце концов всё поглотить.

Должно быть, небесное воинство содрогнулось и сжалилось над столь бездарным спектаклем, поскольку возникали опасения, что занавес Божественной скромности уже никогда не скроет его! До сей поры целые поколения простых смертных идут в расход на пиршестве сильных мира сего, во всех краях земли, которую приспешники Нимрода обернули грязной скатертью. Посадят ли они за свой торжественный стол Бедняка, которому уготована удивительная судьба являть на земле образ самого Бога? Бедняку, всеми поверженному, обруганному, оплеванному, попранному, проклятому, растерзанному на куски, но всё еще живому, находилось место лишь под столом, где его, словно обглоданную кость, пинали из Азии в Африку и из Европы – в необозримое мировое пространство. У него не было ни единого часа, чтобы напиться собственными слезами и содрать струпья с заживших ран! Ужас, охватывающий все древние цивилизации, потрясающе кратко изложен в притче о пире царя Валтасара.

Затем явился абсолютный Бедняк, обезображенный самым изощренным страданием, и Сам сделался Валтасаром на пиршестве пыток, куда были созваны всемогущие горести. Мы трепещем при мысли об искуплении, преобразившем поэтику человека, не затронув его сердца, как бы в насмешку над обетованием.

Но теперь открылся второй список формул, и сумасшедшее ликование козлов и стервятников разразилось вновь. На необъятных просторах земли, не тронутых христианством, богатый стол властелинов мира всё так же ломился от еды, но в христианстве бедняку иногда милостиво предлагали объедки после всемогущих, которые пожирали его же плоть. Хребет девяти десятых человечества сломлен под давлением ярма нищеты, ныне утяжеленного спиритуализмом.

Вселенная затерялась в чудовищной давке, будто бы само знамение Креста Господня колыхнуло народы. Миллионы дикарей в людском обличье бросились на Римскую империю, страдающую коликами, подагрой, сердечной недостаточностью и, ко всему прочему, облысевшую, как ее первый Цезарь. Готы, вандалы, гунны и франки, насмехаясь над слабостью, вооружились щитами и лавиной обрушились на ворота Рима, разрушив их своим бешеным натиском. Воды Дуная, переполненные дикарями, хлынули в выгребные ямы поздней Римской империи. С востока уже доносились известия о погонщике верблюдов, новом мировом пророке. Присев на навозную кучу верблюжьего стада, он извергал из своего паршивого чрева прожорливую саранчу с намерением заполнить ею две трети открытого на тот момент мирового пространства. На протяжении восьми веков от границ Персии до берегов Атлантики полыхали битвы, люди потрошили друг друга и пожирали добытую требуху. Наконец, на месте кровавого побоища водрузился крепкий феодальный остов.

Казалось, что шло строительство некой подпоры для якобы Небесного Иерусалима, а в итоге мир воздвиг очередной эшафот. Даже Рыцарство, самая благородная задумка человеческой цивилизации, не проявляло особого милосердия к страждущим по воле Божией, которых оно должно было оберегать. И даже Крестовые походы – а без них прошлое Европы было бы просто-напросто кучей отбросов – соприкоснулись с гнойниками этого провинившегося зверя. И всё же то была младость с пламенеющим сердцем, время любви и подвигов во славу христианства! Как и теперь, святых тогда было примерно по полдюжины на сто миллионов посредственных и отвратительных душ. И всякая гнусная скотина чтила святого только после его преставления и неустанно втаптывала его в грязь при жизни, запасая комья навоза и слюни, чтобы как следует оплевать божьего угодника.

Маршенуар считал, что есть два явления, едва ли заслуживающие того, чтобы при их отвратительном созерцании сдерживать рвоту: нерушимый авторитет Папства и неотъемлемый сюзеренитет Франции. Ничто не могло попрать вековые устои. Ни превратности времен, ни ростовщики-иудеи, ни чрезмерное унижение некоторых правителей, ни революции, ни поражения, ни отречения, ни неосознанное осквернение кощунственной глупости!.. Когда один из устоев попадал под угрозу исчезновения, на мир будто бы налагался запрет. В Unam Sanctam[68], прославленной булле папы Бонифация VIII о двух мечах, уже не шла речь про верующих, и Францией правили сплошные подлецы… Но теперь уж всё равно! Лишь избранные души ведали о существовании благоволящего им распоряжения против всех притязаний небытия, и Маршенуар входил в небольшое число избранных страждущих, которых на тающей льдине посреди теплого океана влекло в тропики глупости!

Но перед тем, как кануть в прошлое, это тысячелетие хотело назначить новые времена, самые несправедливые и самые глупые времена, которые когда-либо были, перед судьей, близкое пришествие которого оно предчувствовало, несмотря на то, что казалось, что он крепко спал уже столько веков, и на которое оно надеялось отчаянными криками, сделать так, чтобы однажды всё рухнуло с его неба! Эти крики, он собирал их отовсюду, накапливал, смешивал, сгущал в себе. Будучи возвышенным учеником своих собственных пыток, он синкретизировал в алгебре, способной заставить разум вспыхнуть, универсальную совокупность болей.

Из дремучего леса вырвался, ревя, неведомый Символический Зверь, коего он мог бы назвать Символом Слез. И сей язык стал его речью к Богу. То был бесконечный гул стенающих голосов угнетенных всех эпох, сжатых в чудесную формулу, что объясняла необходимостью некой божественной дани бесконечные отсрочки Правосудия и кажущуюся тщету Искупления.

Вот что он вознамерился явить прежде невнимательным современникам, а затем – ясному взору Того, к чьему пришествию взывал в качестве обличительного свидетельства грязного отступничества поколения, которое, быть может, станет последним перед Потопом! Поколения, которое стало посланцем чудовищного равнодушия, чтобы взять на себя позор своих предшественников, не настолько мерзких и малодушных, как о них невнятно пишет история!

XXXVI

За всё время пребывания в Шартрёзе Маршенуар написал Веронике только одно письмо, извещающее о его скором приезде в Париж. То ли от страха, то ли из добродетели до сей поры он воздерживался от писем, хотя до смерти хотел написать, и с плохо скрываемой нежностью мимоходом упоминал Веронику в каждом послании своему закадычному другу Левердье. Наконец за несколько дней до отъезда он всё же собрался с духом. Вот его несуразное письмо:

«Моя дорогая Вероника, не сочтите за труд ради меня добавить к числу своих ежедневных молитв еще одну – молитву на исход души. Она есть в Вашем молитвослове. Плоть моя здравствует, а вот разум охвачен предсмертной агонией, и я полагаю, что лишь в Ваших силах излечить меня, поскольку именно из-за Вас я претерпеваю столь ужасающую муку.

Я по уши влюблен в Вас, вот в чем суть дела; только вдали от Парижа я наконец это понял. Я решил сказать Вам об этом по той простой причине, что Вы должны это знать. Женщины прозорливы в подобных делах, и чувство это, запримеченное мной лишь за несколько дней до отъезда, Вы, несомненно, углядели давно, судя по Вашей осмотрительности, понятной мне ныне. Вы явно пытались подавить вспышку и взрыв. Но если б Вы ничего не понимали и ни о чем не догадывались, я всё равно бы счел необходимым объясниться с Вами, хотя бы для того, чтобы уберечь наши отношения от столь опасной тайны.

Как нам быть дальше? Я вижу лишь два пути: Вы спасете меня или я Вас потеряю. Я признаю возможность окончательного разрыва, но понимаю, что подобный исход для меня равнозначен гибели. Вы наполнили мою жизнь опьяняющим христианским благовонием. Я мгновенно задохнусь без него.

Я растерял всю былую смелость, моя душа разорвана в клочья. Мне придется держаться с Вами сдержанно, поскольку с первой минуты моего суетного путешествия я сгораю изнутри, как тлеющий факел, готовый вспыхнуть при малейшем дуновении ветра. Мнимое братство, объединившее и разлучившее нас, больше меня не устраивает. Надо будет воздвигнуть в нашей квартирке крепкую стену высотой до седьмого неба, чтобы сдержать прорыв моего предательского чувства.

Несомненно, столь трудоемкая работа каменщика окажется под силу Вашей возвышенной, измученной душе, давно отрешенной от тела, на которое теперь устремятся сладострастные взоры Вашего бедного друга, чье присутствие – я в этом уверен – обдаст Вас вонью и грязью прошлого. Моя дорогая хранительница героизма, прошу Вас, подумайте о том, что нам делать; быть может, именно мученический исход окажется для нас спасительным.

Вы не выносите, когда на Вас смотрят как на святую, и теперь мне стало понятно это Ваше неприятие. Если бы Господь Бог облек Вас в самую великолепную багряницу, то даже в этом одеянии Вы бы на веки вечные остались настоящей женщиной, как священник остается мужчиной, ибо то, что Бог сотворил своей всесильной десницей, имеет непреложный характер, так же как и Таинства Его Церкви. Поэтому Вам, как и всякой женщине, придется лицом к лицу столкнуться со злом этого мира, куда смерть проникла благодаря нашей первой праматери.

Потому я и прошу Вас прочитать молитву на исход души. Ибо из-за Вас, любимая моя, я подвергаю свою душу смертельной опасности, и уже сейчас, за неделю до отъезда в Париж, меня охватывает чувство, будто я поеду на собственное погребение. Если Вы не одолеете мою слабость, я затащу Вас в пещеру отчаяния.

Вы сами давным-давно внушили мне, что если вдруг сделаетесь моей женой или любовницей, то это будет бесконечно мерзостно. В Вашей постели и в Ваших объятиях я обрету лишь Ваше прошлое. И в конце концов это прошлое, выпущенное из бездны, где оно томилось под надзором Вашего покаяния, будет раскаленными клещами по кускам отрывать меня от Вас, дабы занять мое место. Наша любовь станет посмешищем, а пелена страсти обернется рвотой. Мы потеряем всё, что нас возвеличивает, и снова нырнем в колодец грязных унижений. Солнечный поднебесный городок, где мы воспарили в страданиях, отторгнет нас, и мы усядемся на обочине широкого тракта, у самого смрадного столба, где всякий паршивый скот будет обтираться об нас при прогоне…

Моя дорогая, необходимо снять с меня это проклятие, я не знаю как, но хочу немедленно получить избавление, под страхом ада и смерти. Доколе мой рассудок пребывает во мраке, я не в состоянии родить даже набросок идеи, призванной исцелить меня от любовной напасти. Ах, моя ненаглядная, моя трижды любимая, моя прекрасная Вероника, моя соратница на Крестном пути! Как велико мое страдание! Мое сердце разбито вдребезги. Я помню, как Вы дни напролет стояли на коленях пред огромным распятием и надрывно рыдали. Теперь и я утопаю в слезах. Только Ваши слезы бесконечно сладки, а мои бесконечно горьки!

Ваш Мари-Жозеф»

XXXVII

Каким бы ценным и благотворным для раздумий ни было уединение в Гранд-Шартрёзе, горемычная душа бедного художника, которому даже Рай представлялся бесконечным и неистовым восхождением к Абсолюту, в конце концов потянулась домой. Минула четвертая неделя жизни в святой обители, и Маршенуар насытился ее духом сполна. Умиротворение, которое он хотел обрести за монастырской стеной, оказалось напускным и зыбким. Безграничное великодушие монахов успокоило его нервы и притушило полыхающий разум, но только и всего.

Весьма примечательно, впору безупречной точности его насмешницы судьбы, что наихудшее несчастье, самое страшное в понимании Маршенуара, застало его именно здесь, в Шартрёзских горах, где он надеялся перевести дух от страданий. Теперь он терзался жгучим желанием броситься в лапы своего горя, каким бы гибельным оно ни было!

Перед отъездом он решил проститься с настоятелем обители, который уже не раз принимал его с той кротостью великих смиренных, что в былые времена укрощала и тарасков[69], и императоров. Маршенуар, не принадлежавший ни к одной из этих двух категорий «чудовищ», почтенно поблагодарил милостивого старца и взмолился о его благословении перед дорогой домой.

– Дитя мое, – ответил старец, – позволь мне сделать для тебя еще кое-что. О тяготах твоего жизненного пути мне известно из писем твоего друга, господина Левердье, и из некоторых откровений, вверенных мне отцом Афанасием. Твоя история глубоко меня тронула. Ты взялся за написание книги во славу Господню, будучи нищим… нищим вдвойне, ибо презрел земную славу… Молю тебя, прими от нашей обители сей скромный дар. Не посрамит он душу, преданную Богу, – сказал старец, протягивая ему банкнот в тысячу франков, – и поминай в твоих трудах старика, презренного раба, исполненного любви. Он будет возносить за тебя молитвы.

Сокрушенный волнением страдалец упал на колени, приняв благословение от предстоятеля самых величайших в мире душ. Настоятель помог Маршенуару подняться и, приобняв его за плечо, повел к выходу, призывая к высокой добродетели – той, что ныне так ненавидит христианское общество, но чей свет, вопреки всему, не угас в тиши монастырских пу́стынь. Не будь их, небо, уставшее веками простирать голубой свод над столь порочным человечеством, давно бы рухнуло, обратив его в прах.

Отец Афанасий ждал Маршенуара с тревогой в сердце. Несчастный всегда говорил с жаром и воодушевлением, но понять, что у него на уме, было нельзя. Благочестивый пустынник с облегчением выдохнул, увидав детскую радостью на лице друга. Деньги избавляли его от мерзостного страха, клубящегося над глубинными терзаниями.

– Вижу, ты покидаешь нас без лишнего волнения, – говорил он. – По крайней мере, черный день пока не грозит тебе. Я уповаю на то, что потом Господь пошлет на подмогу кого-нибудь еще. Не дерзай мыслить, будто сей Милостивый Владыка одарил тебя редчайшим даром только лишь для бесконечных страданий. Помни, что Церковь воинствующая[70] алчет писателей такого толка. И в конце концов ты преодолеешь все препоны силой твоего дарования – на то моя надежда.

Меня тревожит кое-что иное, а именно – избыток твоей силы, – добавил он с грустной улыбкой, коснувшись пальцем его лба и груди. – Вот где кроются твои свирепые мучители. Дорогой друг, я много думал о тебе. Как непостижимо горестно, что ты явился на свет только в XIX веке. Ты мог бы стать лигером[71], крестоносцем, святым мучеником. Твоя душа по духу близка древним апологетам веры. Они, терзаемые зубами зверей[72], проповедовали палачам и девам. Ныне ты брошен на растерзание в беззубые рты жалких трусов и посредственностей, и мне явственно, что сей жребий кажется тебе нестерпимой пыткой. Тебе уже сорок, а ты так и не смог прижиться и найти свой путь в современном мире. И это ужасает…

Мой бедный друг, я не виню тебя и не сужу. Я скорблю о тебе всей душой. Поверь мне. Я нисколько не корю тебя за то, что ты не обрел положения. Я не из тех буржуа, чье одно только имя чернит твой взор. Я лишь смиренный картезианец, убежденный, что высший удел – покоряться воле Господа, какова бы она ни была. Если тебе суждено писать великие книги без утешения и платы, в пучине непрестанных страданий, то предначертанное уже сбылось. И я уверен, что участь твоя в пятьдесят раз привлекательней унылого житья какого-нибудь премьер-министра, которого завтра утром или вечером пинком вышвырнут на лестницу забвения. Но меня тревожит мысль: сила, что могла бы вознести к вершинам – мечом ли, словом ли[73], – обернется вспять и низвергнет тебя в бездну отчаяния.

– Вы правы, отец, я тоже страшусь этого, – ответил Маршенуар. – Надежда – единственная из трех богословских добродетелей, против которой я сознательно и тяжко грешил. Во мне живет дикий и неукротимый инстинкт бунта. Я смирился с тем, что изгнать этого лютого зверя невозможно. Главное – не поддаться ему на растерзание. Что я еще могу сделать? Каждый человек при рождении подобен монстру. Одни воюют с ним, другие любят его. Видимо, я весьма силен, как вы говорите, раз удостоился постоянного общества царя чудовищ – Отчаяния. Если Бог любит меня, пусть защитит, когда я буду не в силах бороться сам! Утешает лишь то, что меня уже ничем не удивить, ибо я не верю в счастье. Порой меня называют выдающимся, и я этого не отрицаю. Было бы глупо и неблагодарно отрекаться от щедрости, коей я ничем не заслужил. Но если счастье почти недостижимо для самого заурядного существа, для самого непритязательного из разумных увальней – как может на него претендовать этот камертон страданий, именуемый гением? Отец, счастье создано для скота… или для святых. Я же от него давно отрекся. Вместо счастья я жажду хотя бы мира, этого недостижимого мира, что ангелы Рождества всё же возвестили на земле «людям доброй воли»!

Отец не сразу нашел, что ответить. Всё, что могла внушить страдальцу пламенная пастырская любовь, уже давно было сказано. Он пытался укрепить крупицу надежды в этом разбитом сосуде, в котором не задерживалась никакая целебная жидкость. Он не мог упрекнуть кающегося в непокорности или самовозвеличивании. Подозрение в гордыне, столь удобное средство для исповедников и наставников, лишенных прозорливости или ревности, он отверг с первого дня, считая более подобающим и правильным попытаться понять больное сердце, а не бичевать его.

Не-Любовь – одно из имен Отца гордыни, а на своем пути он почти никогда не встречал существ, любящих столь же пламенно, как несчастный Маршенуар! Он почувствовал, что смотрит в лицо исключительному горю, и кое-как сдержал желание разрыдаться. Перед ним был человек, идущий на смерть, которого ничто не может спасти, свидетель Любви и Правды, жалкая жертва всесожжения безумного общества, полагающего, что Гений оскверняет его, а аристократия единой души опасна для псарни его пастырей.

– Ты просишь мира, когда идешь на войну, – промолвил он наконец. – Пусть так. Ты уверен, что призван в одиночку бороться во имя справедливости против всего нынешнего общества, заранее зная, что будешь разгромлен и примешь тяжкие последствия, презрев безопасность и мнение ближних, отвергнув всё, что обычно движет людьми. Тебе мнится, что у тебя нет выбора, что твоя дорога ведет к гибели… Это ведомо лишь Богу. Тебя проще осудить, чем понять. Остается лишь молиться за тебя. Но твой корабль перегружен… На нем есть еще одна душа. Что ты станешь с ней делать? Учел ли ты страшную преграду – страсть, что сильнее тебя, явную в мельчайших движениях твоего лица? И, если тебе дано одолеть ее, неужели ты намерен втянуть бедное создание в неравную битву, куда, я полагаю, ты уже сейчас готов ринуться?

Маршенуар, смертельно побледнев, пошатнулся и опустился на стул с мучительным выражением боли на лице, серьезно испугав отца Афанасия. Наступила тягостная пауза. Спустя несколько минут страдалец заговорил так тихо, что отцу пришлось прислушиваться к каждому его слову.

XXXVIII

– Что вы хотите услышать в ответ? Свершится то, что угодно Богу, и я надеюсь благословить Его святую волю в час последней агонии. Будь я богат, я мог бы устроить жизнь так, что опасения, терзающие вас, исчезли бы. Писал бы книги на коленях, в глуши, где не слышал бы проклятий мира. Но, увы, я беден и не знаю, в какие дебри меня заведет подлая борьба за существование.

Вы говорите о моей страсти… Да, я почти бессилен против нее. При своем полнокровном сердце я годами храню целомудрие… Вы, как врачеватель душ, знаете, что это усугубляет дело. Но эта святая женщина спасет себя от меня… Не знаю как, но уверен, что спасет. Что до битвы – она неизбежна, и я к ней готов.

Это пустяки! – вдруг твердо произнес он, поднимаясь. – Оскверняя вонючие потиры демократической религии, я жду, что их опрокинут мне на голову. Те немногие, кто восхитится моей дерзостью, не встанут на защиту. Я буду сражаться один, паду один, и моя святая возлюбленная будет молиться о покое моей души – вот и всё… А может, и не паду. Смельчаки порой побеждают.

Я покидаю вас, не зная, куда направлю мои стопы, но с непреклонной решимостью не дать истине остаться без свидетеля. В Евангелии сказано: «Алчущие и жаждущие правды насытятся». Я хочу опьянеть от правды. Сей мир мне чужд, но я не льщу себя надеждой исправить неисправимое или низвергнуть Вавилон. Я из тех, кто вопиет в пустыне и гложет корни огненного куста, когда вороны забывают принести пищу. Будет ли мне кто внимать или нет, славить или хулить – пока не убьют, останусь вестником Возмездия и покорным слугой чужой Ярости, что велит мне говорить. Отречься от этого долга не в моей власти, и с горечью признаю: я лишь слабое эхо Высшего Проклятия, что терзает меня без конца.

Вот почему нищета дана мне с такой щедростью. Богатство сделало бы меня трупом, который светские шакалы любезно обнюхивают в салонах, а женское тщеславие облизывает. Я пировал бы над бедняком, вздыхая о сострадании, как один мой хвастливый знакомец. Но Провидение с терновыми шипами на ладонях хранило меня от неги, калеча лаской, дабы я не сделался «добрым малым». Теперь пусть она исполнится, моя ужасная судьба! Презрение, насмешки, клевета, всеобщее поношение – мне всё равно. Сколько бы страданий ни выпало на мою долю, ни одно из них не пронзит сердце острее, чем гибель моего ребенка… Пусть меня изнуряют голодом – под плетью всеобщего осуждения я не утрачу дар речи! Послушный сын Церкви, я тем не менее пребываю в нетерпеливом общении со всеми возмущенными, всеми разочарованными, всеми неудовлетворенными, всеми проклятыми этого мира. Когда я вспоминаю это множество, чья-то рука хватает меня за волосы и уносит, помимо относительных требований социального порядка, в абсолют видения несправедливости, которое вызывает рыдания у гордости философов. Я читал де Бональда и других теоретиков равновесия. Я знаю все разумные вещи, которые можно сказать, чтобы утешить себя среди добродетельных людей временным порицанием трех четвертей человечества…

Святой Павел не утешался этим, он рекомендовал ждать, стеная вместе со всеми созданиями, усыновления и Искупления, утверждая, что мы были искуплены только «в надежде» и что таким образом ничего не было достигнуто. Я, пришедший последним, думаю, что шеститысячелетняя агония, возможно, дает нам право быть нетерпеливыми, какими мы никогда не были, и поэтому нам нужно вознести наши сердца, вырвать эти отчаявшиеся органы из нашей груди, чтобы закидать небо! Это sursum corda[74] и lama sabachthani[75], заброшенные в прошлом веке.

Когда воплощенное Слово истекало кровью и взывало об этом невыполненном искуплении, а Мать, единственное существо, которое воистину разродилось, под угасающим взором Божественного Агнца превратилась в фонтан плача, который переполнял все океаны, тогда неживые существа, невинные свидетели двойной агонии, не забывали об этом никогда, и не было в них сострадания и трепета. Последний вздох учителя, унесенный ветрами, унес сокровище, скрытое от бурь, а из земли, напитанной слезами и кровью, стали прорастать болезненнее, чем когда-либо, символы унижения и покаяния. Пелена тьмы покрыла и без того темную завесу первого проклятия. Шипы царственной диадемы Иисуса Христа впились во все человеческие сердца и на десятки веков прикрепились, будто кончики рвущейся ресницы, к бокам охваченного ужасом мира!

В тот день было положено начало совершенному покаянию детей Адама. До тех пор настоящий Человек не страдал и пытки не получили божественного наказания. Человечество, кстати, было слишком молодо для Креста. Когда палачи сошли с Голгофы, их кровавые пасти сообщили всем народам великую весть о большинстве рода человеческого. Боль одним прыжком преодолела бесконечную пропасть, отделяющую несчастный случай от субстанции, и стала НЕОБХОДИМОЙ.

Тогда обетования радости и триумфа, которыми проникнуто Писание (они значатся в новом законе под сокращенным названием блаженств), пронеслись через поколения, как вихрь мечей. Короче говоря, человечество начало страдать в надежде, и это было названо христианской Эрой!

Скоро ли мы достигнем конца этого исхода? Божий народ не сможет больше сделать ни шагу и вот-вот выдохнется в пустыне. Все великие души, христианские или нет, жаждут развязки. Разве мы не находимся на краю всего этого, разве ощутимый беспорядок современности не является результатом какого-то огромного сверхъестественного бедствия, которое наконец избавит нас? Вековые архетипические представления об аристократии и суверенитете, которые были опорами мира, сегодня очищают от своей пыли нечистые аллеи трех сотен вымирающих королевских родов, загрязняющих их своими точилами. Во имя уважения, смирения, послушания и старой чести! Всё непоправимо испорчено, испачкано, оклеветано, искалечено – всё из того, что составляло основу интеллекта. Глухота богатых и голод бедных – вот единственные сокровища, не растраченные впустую! Ах! Это Божье Честное слово, это священное обещание «не оставить нас сиротами» и вернуться, это пришествие обновляющего Духа, мы получили от него только зачатки – а я взываю к нему всеми бурными голосами, что есть во мне, я жажду его с пламенным вожделением, я голоден, я жажду, я не могу больше ждать, и мое сердце разрывается, как бы трудно ни было это предположить, коль скоро очевидность всеобщего бедствия стала слишком очевидно превыше моего собственного бедствия! О Боже, Спаситель мой, помилуй мя!

Голос плачущего, который в течение нескольких минут звучал как жалобный крик в этой мирной обители, непривычной к таким крикам, потонул в ливне плача. Отец Афанасий, гораздо более взволнованный, чем он хотел казаться, положил руку ему на голову и, заставив его опуститься на колени, произнес над ним то действенное священническое благословение, которое имеет отношение к отпущению грехов и экзорцизму.

– Ступай, мое дорогое дитя, – сказал он ему тогда, – и да пребудет с тобою Бог. Возможно, ты был предназначен для чего-то великого. Мне это неизвестно. Ты настолько выбит из колеи, что мне свойственно соблюдать крайнюю сдержанность, что парализует даже выражение моих опасений. Молитвы картезианцев тебе внятны, они последуют за тобой, как на эшафот, полагая, что тебе угрожает смертельная опасность. Итак, ступай с миром, дорогой несчастный, и помни: хотя все двери на земле закрываются пред тобой с проклятьями, есть одна, широко открытая, у порога которой ты всегда найдешь нас с распростертыми объятиями…

XXXIX

Обратный путь в Париж показался Маршенуару бесконечным. Заснеженный февральский пейзаж, ночной поезд, который, по его расчетам, должен был прибыть в Париж уже утром, – всё это производило впечатление путешествия в заснеженную страну, под стать опустошенной душе. Луна в своей последней четверти похоронно висела над плоскими ландшафтами, где ее неприглядная ясность претворяла в жизнь призраков. Этот осколок холодного лика, изъеденный мышами и совами, мог бы отучить от лунных иллюзий воображение, взращенное на овечьем молоке старинных романтических элегий. Маленькие ледяные струйки стекали по расколотым звездам, по проложенным канавкам облаков и вонзались иглами в уши путешественников, тщетно пытавшихся уберечь свои слизистые оболочки. Эти нежные покровы, созданные для услады, пропитались мерзкой сыростью и превратились в губки – во всех вагонах этого омнибуса, который медленно полз от одной лишенной очарования станции к другой, точно такой же.

Каждые пятнадцать минут хриплые или жалобные голоса неразборчиво произносили названия мест, от которых замирало сердце. Затем в грохоте сцеплений и протяжном визге тормозов вспыхивала буря: резко хлопали двери вагонов, раздавались крики отчаяния и победные вопли – словно этот хромой состав атаковали племена каннибалов. Из ночной серости выплывали причудливые существа, похожие на гибридных млекопитающих. Они врывались в вагоны, громогласно изрекая прогнозы или неопровержимые утверждения, а спустя час вновь исчезали – и никакая, даже самая благожелательная, догадка не могла в достаточной мере объяснить их появление.

Маршенуар устроился в углу и по счастливому стечению обстоятельств, за которое он вознес благодарность Богу, к концу ночи остался почти один. Он вытянул ноги на жесткой скамейке третьего класса, подложил под голову мешок и попытался уснуть. Его пробирало холодом до самых костей, и сердце тоже стыло. Лампа вагона уныло мерцала в своем окошке, безжалостно обливая его тусклым, безрадостным светом. В другом конце этой движущейся кельи, этого подобия дорожной лачуги, находилось жалкое создание, которое, по всей видимости, некогда принадлежало к человеческому роду: почти лысый юноша-идиот безостановочно тряс, прихихикивая от счастья, некое подобие молочного бидона, внутри которого позвякивали то ли орехи, то ли мелкие камешки. Тем временем совсем старая женщина, дрожавшая не меньше, чем он, со слезами на глазах старалась умерить его восторг – всякий раз, как тот грозил перейти в пронзительный визг.

Несчастный художник закрыл глаза, чтобы не видеть этой группы, которая представлялась ему воплощением всяческой нищеты и терзала невыносимой печалью. Но он буквально умирал от холода, а сон не приходил. Воспоминания нахлынули на него – мрачнее, чем когда-либо прежде. Этот жутковатый простодушный человек напомнил ему о ребенке, которого он потерял. И в чудовищном сплетении образов и воспоминаний он вдруг увидел самого себя – в этой старухе, чье изможденное, залитое слезами лицо пробуждало в нем память о стольких рыданиях, без которых он, верно, уже давно бы погиб. Поистине прекрасное несчастье! Мысли его стали столь мучительны, что он не удержался от стона – и тот мгновенно отозвался ликующим возгласом идиота, которого его опекунше стоило немалого труда успокоить.

Тогда Маршенуар бросился к воспоминаниям о своей Веронике, словно к спасительному алтарю. Он попытался загипнотизировать себя мыслями о ней. Он повелел дорогому облику явиться ему и придать сил. Но увидел ее столь скорбной и бледной, что ожидаемая поддержка обернулась еще большей тревогой. Незаметные для других эпизоды их совместной жизни – безмерные лишь для него одного, бывшие предвестием небесного покоя; чистые беседы в вечерние часы, когда он изливал в эту доверчивую душу лучшее, что было в его разуме; долгие молитвы перед образом, освещенным наивной лампадой святилища, молитвы, что продолжались для нее еще долго после того, как он, удалившись в свою комнату, засыпал, преисполненный радости; наконец, необычные паломничества по забытым окраинам, к неведомым церквям – вся эта прекрасная пора его подлинной весны казалась ему в ту ночь обесцвеченной, лишенной аромата, бледной и увядшей, словно плавающей над чашей мрака…

Прежде всего он вспоминал поездку в Сен-Дени в прошлом октябре. То был чудесный, благодатный день. После довольно долгого пребывания перед мощами апостола, о которых поведал Маршенуар, они спустились в крипту к пустым гробницам французских принцев. Величественность словно звучала пустотой в этом продуваемом подземелье, хранящем лишь благородные вина Смерти; а эпитафии отсутствующих, давно осужденных, чью пыль пожрали псы Революции, читались без всякого волнения, словно безжизненный текст в реестре небытия. И всё же волнение пришло – подобно орлу – и впилось когтями в самое нутро этих странных мечтателей.

В центре полукруглого некрополя, прямо под хором базилики, зияло нечто вроде темной каморки. Внутрь можно было заглянуть через узкие бойницы, откуда сочился запах катакомб. Они увидели в этом логове, освещенном жалкими светильниками, ряд из двадцати-тридцати гробов, выстроенных на подставках. Посеребренные, изъеденные червями, покрытые плесенью, большей частью вскрытые – вот и всё, что осталось от усыпальницы христианнейших королей.

Эта картина бесконечно взволновала Маршенуара. Теперь он вновь ясно воскрешал ее в памяти, в ясном полусне, где постепенно затихала его боль. Его нежная подруга стояла рядом, дрожа от волнения, а он с непререкаемой уверенностью объяснял превращение королевских регалий – пример которого они видели перед собой. Багровый свет ламп дрожал, борясь с клубами мрака, поднимавшимися черными завихрениями из зияющих трещин гробов. Всё, что когда-то именовали честью Франции и христианского имени, теперь лежало здесь, под этой зловонной аркой. Саркофаги, правда, давно были опустошены. Их сокровища стали предметом спора рвов и сточных канав. Червякам не нашлось бы в них пропитания даже на один день. Но дубовые и кедровые ящики, пропитанные влажными останками былого величия, уже не были просто древесиной. Они вполне могли претендовать, как королевская гниль, на почитание народов. Их даже можно было бы с благоговейными крючьями водрузить на трон короля-солнца – и они послужили бы славе Божией и защите бедных ничуть не хуже него.

Вглядываясь в эту ткань тьмы, прореженную грязным светом, Маршенуар постепенно перестал различать что-либо перед собой. Мерзкая лампа напротив будто разрасталась и опускалась, словно для последнего обряда над гробами. Внизу происходило жуткое шевеление черных разбитых форм, а сверху дул леденящий вихрь. Вероника билась среди мятежа призраков, издавая пронзительные крики, но он не мог понять, как это происходит, не мог ни помочь ей, ни даже позвать…

Каким-то невероятным усилием он вырвал себя из объятий сна. Идиот, охваченный сильной истерикой, опустил стекло дверцы и яростно вопил. Несчастная старуха в отчаянии взывала о помощи. Маршенуар немало имел дела с безумцами и знал, как их успокоить. Он подошел, взял обе руки несчастного в свою мощную ладонь, другой рукой удержал его голову и заставил смотреть себе в глаза. Ему даже не пришлось говорить – у него был особый взгляд, и он мог бы стать превосходным надзирателем в доме умалишенных. Взбудораженный обмяк, как тряпка, и почти сразу уснул на плече своей опекунши.

Сам же Маршенуар, увы, тоже отчаянно нуждался в том, чтобы кто-то успокоил и утешил его. Ему потребовалось несколько минут, чтобы полностью оправиться от волнения кошмарного сна. К счастью, занималась заря, и он знал: через час будет на месте.

Напрасно он пытался собраться с духом, воззвать к высочайшему героизму – что бы ни случилось. Ничто не могло противостоять жутким предчувствиям, терзавшим его. Он подумал, что, возможно, стоило ехать вторым классом: там было бы теплее, а холод сковывал его сердце – он не раз это ощущал… В конце концов, он сделал всё, что мог, остальное сделает Бог… Он не предупредил двух своих верных друзей о времени прибытия, поскольку был уверен, что они провели бы всю ночь в ожидании на вокзале.

Он ощутил облегчение при мысли, что ему предстоит пройти через весь Париж до встречи с ними – и эта задержка, этот глоток нового воздуха, несомненно, развеет его беспричинную тревогу. Его терзала мысль о письме к Веронике. Он считал себя жестоким и безумным за то, что написал его. Но что он мог сделать или не сделать, чтобы не быть в своих собственных глазах безумцем и настоящим предателем?

– Я глупец. Всё, что происходит, – к лучшему, – наконец заключил этот удивительный оптимист. – Бог дозволяет левой рукой или повелевает правой, и всё свершается в эллипсе с двумя фокусами Его Промысла!

XL

Маршенуар вышел с парижского вокзала в самый разгар дня с легким саквояжем. Ему нужно было идти, топать самому по булыжникам и асфальту этого проклятого города, где каждая улица напоминала ему об остановке паломничества в преисподнюю, которое было его жизнью.

Со всей новой силой своих впечатлительных способностей он почувствовал деспотизм своего отечества. Нужно жить душой и разумом в этом пупке человеческой интеллектуальности, заживо избавиться от своих иллюзий и надежд, а затем найти способ сохранить частичку сердца, чтобы понять сладострастие вдыхания этой отравленной атмосферы двумя миллионами грудей, после немного продолжительного отсутствия. Человек, по природе своей раб, затем с наслаждением возрождается в сто раз проклятой выгребной яме и с собачьей нежностью перечитывает шипованные подошвы, которые так часто врезались в его фигуру…

Маршенуар презирал и ненавидел Париж, и тем не менее он не считал пригодным для жизни ни один другой земной город. Дело в том, что безразличие множества – более безопасная пустыня, чем сама пустыня, для тех высокомерных сердец, которых оскорбляет грязная симпатия посредственных. Затем его двойная эмоциональная и умственная жизнь действительно началась в скоплениях кожуры, где собаки, вероятно сегодня уставшие, когда-то с удивлением наблюдали, как он клюет на пропитание. Его моральное становление началось среди этих утренних уборочных и овощеводческих машин, которые в ярости спускаются в подвалы, только чтобы прибыть к открытию большого рта. Когда-то давным-давно, когда заканчивалась одна из тех пронзительных ночей, которые, казалось, длились триста шестьдесят часов, для странника, оставшегося без белья и убежища; теперь он вспомнил, что все-таки надеялся и продлил свой неосуществленный сон в трепете подобных рассветов.

Здесь, на этой скамейке на бульваре Сен-Жермен, перед Клюни, он однажды сидел на рассвете, лет уж двадцать назад! У него больше не было сил идти в никуда, он уже достиг крайней точки. Он взывал к солнцу, требуя явиться хотя бы из жалости, и делал вид, что не спит, лишь бы избежать навязчивого внимания стражников. В этот момент рядом с ним появилось существо еще более печальное. То была бродячая девушка, измученная тщетными поисками и уже собиравшаяся вернуться назад. Выражение лица этого ночного скитальца задело в истерзанном, увядшем сердце девушки какую-то жилку; она захотела узнать, кто он и что делает здесь.

– Бедный мсье, – сказала она ему, – пойдемте ко мне. Я всего лишь несчастная женщина, но могу уступить вам свою постель на несколько часов. Да, я сплю с кем угодно за деньги, это правда, но я не какая-нибудь мерзавка и не могу оставить вас на этой скамейке.

Эта любовь, полная грязи и нищеты, продлилась всего полдня, и он так и не смог вновь отыскать свою добрую самаритянку. Это было одно из тех воспоминаний, которые особенно глубоко трогали сердце Маршенуара.

От Клюни до обсерватории, поднимаясь по бульвару Сен-Мишель, он на каждом шагу вновь встречал неизгладимые впечатления. Именно этот квартал он вдоль и поперек исходил в мрачных ночных странствиях своей юности. Когда он почти вышел на улицу Денфер-Рошро, где жил Левердье, которого он, не без внутренней борьбы, решил навестить перед возвращением домой, его охватила дрожь при виде заурядного ресторанчика. Именно там он впервые встретился с Присоской, которая благодаря ему превратилась в ту самую возвышенную Веронику, отирающую Лик Спасителя.

В тот же миг его вновь захлестнуло прежнее смятение и еще более сильный страх перед неведомым. Друг представился ему бесконечно грозным человеком, готовым произнести окончательные, бесповоротные слова, и он, дрожа, пошел вверх по лестнице.

После первых криков и первых объятий два столь необычных существа, каждое в своем роде, сели друг против друга, взявшись за руки, задыхаясь, плача, бормоча:

– Мой дорогой друг!

– Мой славный Жорж!

Оба уже чувствовали, как поднимается из самой глубины их радости невозможность выразить это – как будто буржуа правы и существует ревнивый запрет Бесконечности на все абсолютные чувства!

– Да ведь я тут подумал! – вскричал Левердье, поспешно вставая. – Тебе, должно быть, нужно что-нибудь выпить, я только что заказал кофе, и у меня есть отменный женевер. Тебя сейчас обслужат.

Маршенуар, молчаливый, дрожащий, не решавшийся расспрашивать, заметил, что имя Вероники еще не было произнесено. Он также заметил, что рвение его друга было несколько лихорадочным и бурным и что в сумме потребовалось бы в десять раз меньше времени, чтобы налить самую большую чашку лучшего кофе на земле.

Внезапно он подошел к нему и положил обе руки ему на плечи:

– Жорж, – сказал он, – что-то не так. Расскажи мне, я должен знать.

Левердье был ровесником Маршенуара, одним из тех светловолосых негров, умытых звездным шафраном и натертых кровавой пастелью, обычно лучше вооруженных против неожиданностей человеческого лица. Доминирующей чертой его подвижной физиономии, как и у Маршенуара, были глаза. Но, в отличие от ясных зеркал экстаза, которые можно зажечь только в очаге глубокой эмоции, в его глазах всегда читалась готовность напасть, словно у орла или у волка на охоте. Тем не менее ни единой вспышки свирепости. От всей этой фигуры, напротив, исходила жизнерадостная и деятельная доброта, выражение которой стоило чуда, а сама сила взгляда была простым следствием чудесного внимания сердца. Едва уловимая смутная ирония иногда заставляла прищуривать уголок правого глаза. Очевидно, палитра этой души была полной, за исключением одного цвета, черного, отсутствие которого не смог бы исправить поток тьмы. Очевидно, этот человек был призван стать утешителем широкой публики и единственным виртуозом, который мог обойтись без вульгарных аплодисментов.

Контраст был разительным, когда их видели вместе, и казалось, что у каждого из них есть именно то, чего не хватало другому. Оба среднего роста, Маршенуар походил на молосса, чье приближение должно было вызывать трепет, но первый порыв гнева мог унести его в пропасть, если б он упустил свою добычу. Левердье, напротив, хрупкий на вид и по-кошачьии выглядывающий из-под копны вьющихся волос, с детства приученный ко всем видам спорта, обладал художественными способностями вспомогательного аутфилдера, которого больше всего опасался бы общий враг, если б кто осмелился атаковать их. И было понятно, что так и должно быть в их нравственной коалиции. Бедный рысенок, почувствовав, что его схватили, сперва попытался опустить глаза, но тотчас благородная и отважная душа заставила его их раскрыть – и на несколько секунд пересеклись взгляды двух самых близких людей.

– Ну да, да! – нервно ответил он. – Есть одна вещь… безымянная. Ты написал Веронике бессмысленное письмо, и бедняжка изуродовала себя, чтобы вызвать у тебя отвращение.

Услышав эти безумные слова, Маршенуар повернулся и, вскочив, как безумный, скрестив обе руки над головой, издал ужасные хриплые звуки, которые не были ни рыданиями, ни криками. От него исходили волны боли, они потоком хлынули и навалились, как гора, на дрожащего Левердье. Охваченный состраданием, но беспомощный, он согнулся и прислонился лицом к мрамору камина, чтобы скрыть свой плач.

Эта сцена длилась почти четверть часа. Затем громкие стоны прекратились. Маршенуар подошел к столу и, взяв бутылку джина, наполнил стакан до половины и опустошил его одним глотком.

– Жорж, – сказал он затем необычайно мягким голосом, – вытри глаза и налей мне кофе… Очень хорошо… Садись сюда, сейчас же, и рассказывай мне всё. Теперь я готов услышать всё что угодно.

XLI

Левердье любил Веронику своеобразно, но с самой искренней, почти братской нежностью, ибо видел в ней нечто близкое к Маршенуару. Это существо было устроено столь необычно, что знало лишь страсть к дружбе и никогда не испытывало нужды бороться с иными чувствами. Одна эта страсть целиком наполняла его жизнь – и обладала такой широтой, что могла бы охватить множество людей, если бы его великий художник снискал широкую известность. Левердье испытывал к этой простой женщине чувство, близкое к благоговейному культу: ведь именно в ней Маршенуар нашел утешение и опору. Сам он не слишком проникал в ту священную мистику, которую Мари-Жозеф избрал предметом своих изысканий и которую Вероника воплощала собою, но ему было довольно, что друзья обретали в ней радость и духовную пищу. Он не стремился к большему: сочувственно радовался и скорбел вместе с ними, не всегда понимая, но чистосердечно признавая ограниченность своего разумения.

На протяжении двух лет, пока длилось это возвышенное сожительство, между тремя душами сложилась глубочайшая внутренняя связь. Они жили как единое целое, отделенные от остального мира. Хотя Левердье не проживал на улице Фурно, появлялся он на ней почти ежедневно, а в ближайшее время был намерен окончательно там поселиться. В течение последних шести недель он регулярно навещал Веронику, узнавал о ее делах, вместе с ней читал письма отсутствующего возлюбленного и мог засвидетельствовать, что жизнь ее протекала неизменно ровно – вплоть до того дня, когда эта несчастная, преисполненная молитвой и добровольной жертвенностью, получив послание из Шартрёза, совершила, не предупредив его, невероятный поступок, о чем теперь ему предстояло рассказать этому страдальцу, за которого он охотно бы страдал сам и который словно повелевал ему себя умертвить.

И он поведал всё, что знал, что видел и понял. Волнение его было столь велико, что он, всегда столь быстрый и точный в рассуждениях, запинался и едва не рыдал. Он страдал за троих, подобно тому как, должно быть, страдал бы Бог: терял рассудок и едва не лишался чувств от боли, пронзенный раной двух этих душ, которые могли изливать свою кровь лишь через его собственную!

Маршенуар едва выдерживал, не издыхая под тяжестью бремени, ломавшего его, словно заурядного преступника, каким он сам себя считал. С каждым новым рассказанным обстоятельством он издавал глухое «х-ха!», сжимая кулаки и скрежеща зубами, будто в столбняке. Он понимал больше, чем Левердье, и лучше знал свою Веронику. Сквозь туман собственных мучений он различал в ней великую красоту мученичества – красоту, которую этот маловерный человек не мог узреть в ее сверхъестественном замысле. И потому даже в глубине своего отчаяния Маршенуар находил зародыш грядущего утешения.

Так что же произошло? Вероника получила письмо около восьми дней назад. Левердье, приехавший к ней почти сразу после этого, застал ее, судя по выражению ее лица, черной и взволнованной, на ее красивом лице в «осеннем небе» остались следы недавнего потопа. Он не питал в ее отношении никаких подозрений или тревог, имея выработанную привычку сводить всё о ней к требованиям мистической гиперэстезии и зная, с какой роскошью в этом доме плачут. Вероника, кстати, не говорила ему о письме.

Они, как всегда, поговорили о Маршенуаре, выразив обычное пожелание его скорейшего возвращения и затишья в судьбе…

Оставшись одна, святая предалась молитве. Это была одна из тех бесконечных, безудержных молитв, чья продолжительность и пылкость изумляли даже Маршенуара, – восхождение пламени: строгого, белого, заостренного, как клинок, без колебаний, без внешней дрожи, в этом намагниченном молчании созерцания, которое собирает вокруг себя все шепоты и все трепеты, чтобы вобрать их в себя. Молитва, не облеченная в слова и не поддающаяся переводу на язык какой бы то ни было речи; возможно, чувственное желание служит отдаленным, упрощенным, но всё же постижимым ее символом.

Ночь медленно опускалась на этот столп экстаза. Когда Вероника уже не различала скорбного лика распятия, она вновь зажгла маленькую молитвенную лампадку – ту, что неизменно теплилась в чаше из розового хрусталя, – и снова опустилась на колени. Любовное взывание возобновилось еще пламеннее, еще неистовее, еще настойчивее… Зрелище было бы исполнено ужаса и пронзительной жалости: коленопреклоненная молящаяся, руки раскинуты крестом, два ручья слез стекают с ее глаз прямо на пол, она совершенно неподвижна, лишь великолепная грудь вздымается и трепещет в порыве невероятного упования!

Так миновали часы. Их далекий звон тщетно угасал в этой комнате, погруженной в любовное служение, где сами атомы, казалось, замирали, чтобы не нарушить великое дело милосердия.

Ближе к утру она, измученная и дрожащая, наконец поднялась. Долго целовала гипсовые стопы образа, закуталась в шерстяное покрывало, легла на постель, не разобрав ее, как обычно, и тут же уснула, шепча:

– Милый Спаситель, сжалься над моим бедным Жозефом, как он смилостивился надо мной!..

Когда бледный солнечный луч пробудил кающуюся, ее первый взгляд, как всегда, обратился к распятию, а первая мысль вспыхнула радостью.

– Ах, мсье Маршенуар, – воскликнула она, вскакивая с постели, – вы позволяете себе быть влюбленным в Магдалину. Погодите. Я приведу себя в порядок, чтобы принять вас. Вы еще не знаете, что может придумать хорошенькая женщина, чтобы понравиться тому, кого она любит. Так сейчас вы это и узнаете!

Затем, одним движением распустив свою великолепную шевелюру цвета заката, ниспадавшую до колен, – шевелюру, в которой сорок любовников омывались, словно в огненной реке, возрождавшей их желания, – она сгребла ее в горсть на макушке одной рукой, а другой сделала жест, будто хватаясь за пару ножниц. Но вдруг внезапно одумалась:

– Нет, – сказала она, – я срежу их неправильно, торговец не возьмет, а ведь мне нужны деньги на другое дело.

Она быстро оделась, совершила утреннюю молитву и вышла на улицу.

Когда она вернулась, голова ее была острижена, словно у золотой овечки, а в руках она держала шестьдесят франков. Подлый парикмахер, к тому же ее обманувший, кое-как восстановил подобие порядка на ее голове – с помощью лент и тряпиц, – но следы варварской расправы были очевидны и ужасны. Под плотной косынкой ей удалось укрыться от взглядов домочадцев, но что, если придет Левердье?.. У него отличное зрение, спрятаться от него не выйдет. Он непременно воспротивится тому, что она намеревалась совершить дальше. Эта мысль обратила ее в бегство. «Лучше покончить со всем сразу», – думала она, спускаясь вниз, словно воровка.

XLII

Она вспоминала, что некогда знала на улице Арбалет одного юркого еврея, перебивавшегося двадцатью ремеслами, более или менее сомнительными. Старый плут открыто промышлял грязными сделками с закладными из ссудной кассы, и ей не раз приходилось откупаться от него. Вот кто ей нужен – именно он! Уж этот-то человек точно не страдал избытком совести! За два франка он бы языком вычистил плиту в морге! К тому же он ее знал и понимал: она никогда никого не выдаст.

– Мсье Натан, – сказала она, явившись к этому субъекту, – вам нужны деньги?

Этот мсье Натан был воплощенной иудейской скверной – из тех, что, судя по всему, будут существовать вплоть до гибели нашей планеты. В Средние века, по крайней мере, хватало здравого смысла селить их в отведенных для этого конурах и обязывать носить особую одежду, позволявшую каждому их избегать. Если уж совершенно необходимо было иметь дело с этими мерзостными существами, люди скрывали это, словно позор, а после всячески старались очиститься. Стыд и опасность соприкосновения с ними служили христианским противоядием их заразе – несмотря на то, что Бог попускал существование этой нечисти.

Ныне, когда христианство, кажется, издыхает под пятой собственных приверженцев, а Церковь утратила всякий авторитет, люди наивно возмущаются, видя, как эти существа становятся властителями мира; и самые ярые противники апостольской традиции первыми изумляются этому. Запрещают дезинфицирующее средство и жалуются, что завелись клопы. Такова отличительная глупость современности.

Мсье Натан пережил разные повороты судьбы. Он упустил миллионы и, хотя был весьма изворотлив, среди своих соплеменников слыл простофилей. Настоящее его имя было Иуда Натан, но он желал, чтобы его называли Артуром, в этом заключался его смертный грех. Этот еврей был снедаем христианским пороком – тщеславием. Попеременно он был портным, дантистом, торговцем картинами, сводником и темным финансистом, но всегда оставался привержен дендизму; ради этого честолюбия он всё принес в жертву, всё опорочил. Однажды в его жизни всё же настал миг славы: в последние годы Второй империи он стал редактором легитимистской газеты. Но именно это возвышение его и погубило. Благодать Израиля отступила от него, и он наделал глупостей. Его падение, хоть и громкое, оказалось слишком смешным, чтобы он смог когда-либо подняться. Теперь лишь Бог знал, чем он промышляет.

Но с годами этот мелкий щеголь, которого можно было встретить везде, где чуялась гибель, стал поистине зловещим. Среди невообразимых махинаций этот гротескный мошенник не отказывался ни от одного из своих прежних притязаний, и в нем по-прежнему узнавался уморительный плут, который однажды предложил графу де Шамбору публично обратиться в католичество, если его сделают маркизом. Он сохранял ту же вежливость банщика или привратника игорного дома и тот же знаменитый жест – похлопывать по двум пучкам волос, выкрашенных в цвет поноса, что обрамляли его лысый череп. Особенно он не изменял своей услужливости с женщинами: щедро одаривал их советами и пророчествами, попутно лишая драгоценностей и денег. Ибо среди девиц на левом берегу он пользовался большим уважением – он был для них и банкиром, и посредником, и торговцем нарядами, и утешителем, и оракулом; а порой, как говорили, и лекарем. Но последнее окутывалось благочестивой тайной…

– А! Так это ты, милое дитя! Господи! Сколько же времени тебя было не видать! Мы думали, ты пропала навсегда. Твое исчезновение повергло нас в отчаяние, и, что касается меня лично, даю тебе честное слово, я был безутешен… Но ты сжалилась над своими жертвами и вернулись к нам, надо полагать. Бедный ягненок, этот дикарь, с которым ты жила, надеюсь, отпустил тебя?

Эти ничего не значащие слова, произнесенные отдаленным, мертвым голосом, словно из позеленевшего фонографа, где они были записаны шестьдесят лет назад, главным образом скрывали изумление старого пройдохи.

Пятнадцать-восемнадцать месяцев назад он осмелился явиться к Маршенуару. Адрес ему удалось разузнать под предлогом якобы выгодной сделки с кружевами, но за этим скрывалось его намерение устроить роскошное развратное дельце. Условия его, невероятные, нашептанные на ухо его прежней клиентке, казались Натану способными превозмочь всё. Но с первого же слова Вероника пошла позвать своего друга, который работал в соседней комнате. Маршенуар приподнял бровь столь выразительно, что посланник, на миг забыв о своем достоинстве, счел за благо немедленно скрыться по лестнице.

– Мсье Натан, – ответила посетительница твердо, но без гнева, – я пришла не для того, чтобы делиться с вами тайнами, и прошу вас говорить со мной уважительно, не обращаясь на «ты», если это возможно. Речь идет о самом простом деле. Вы умеете рвать зубы, не так ли? Сколько вы возьмете, чтобы вырвать мне все зубы?

На сей раз Натан уже не пытался скрыть свое изумление. Машинально он проверил двумя пальцами пучки волос, выкрашенных в цвет поноса, украшавшие его виски, затянул вокруг осиного туловища шнурок от халата цвета небесной блевоты и резко вернулся из дальнего конца комнаты, куда его отбросило первое потрясение:

– Вырвать вам зубы! – воскликнул он, внезапно оживившись, вспыхнув, почти став человеком. – Все-все-все зубы! Ах, мадемуазель, я плохо расслышал или настолько несчастен, что вы намерены надо мной насмехаться?

Вероника обнажила голову:

– Что скажете об этом, мсье? Разве это шутка? Повторяю: я хочу избавиться от зубов, как сегодня утром избавилась от волос. Это абсолютно необходимо по причинам, которые я не обязана вам называть. Я обратилась к вам, потому что опасалась, что обычный дантист откажется. Вы должны меня знать, полагаю. Никто никогда не узнает, что я приходила сюда. Я предлагаю вам три луидора за операцию, которая займет не более двух часов, и вдобавок подарю вам свои зубы. Мне кажется, вы проведете не самый плохой день. Если вас это не устраивает – до свидания, я пойду к другому. Так да или нет?

Спор оказался долгим. Никогда жалкий Натан не испытывал такого потрясения. Он видел, что Вероника не безумна, но не мог постичь, как красавица может желать стать уродливой. Это подрывало все его представления о мире. Кроме того, в этой гнилой душе имелся некий фосфоресцирующий уголок, возможно не вполне отвратительный. Ему было не по себе от мысли разрушить это прекрасное лицо – так же, как он, вероятно, хотя бы на минуту поколебался бы сжечь полотно Леонардо или Гюстава Моро, даже за миллион. Чистое и простое уничтожение такого богатства смущало его.

Впрочем, это сомнение осложнялось несколькими опасениями. Он получал немало тумаков в своей жизни, но рука Маршенуара, еще не испытанная, казалась ему страшнее, чем десница Господня, – не говоря уже о цепких лапах земного правосудия, которые тоже могли вмешаться и с любопытством вцепиться в его мелкие делишки.

Вероника, прекрасно понимая, что происходит в этой мутной душе, вопреки своему отвращению решила прибегнуть к запугиванию.

– Вы не так колебались, – сказала она, – когда дело касалось маленькой Сары. Я знаю наизусть всю эту историю и еще несколько других. Подумайте хорошенько. Ну же, будьте благоразумны и не заставляйте меня томиться дольше. Повторяю, вам ничего не грозит из-за меня, я это гарантирую, а три луидора всегда пригодятся.

Она намекала на отвратительное дело об аборте, при котором мать едва не погибла и которое причинило немало тревог красавцу Артуру. Он тут же решился, пошел за инструментом пытки, суетливо приготовил всё необходимое и наконец усадил Веронику в глубокое кожаное кресло, прямо под свет.

Она запрокинула голову и показала двойной ряд сияющих зубов, способных разгрызть самые твердые человеческие металлы. Подлый истязатель, движимый последним проблеском смутной жалости, предупредил ее, что она будет испытывать ужасную боль.

– Я готова, – ответила святая. – Надеюсь, у меня хватит мужества. Постараюсь помнить, что заслужила еще больших страданий.

И тогда свершилась эта мерзость. С каждым вырванным зубом бедная Вероника вопреки своей воле издавала легкий вскрик, и глаза ее наполнялись слезами, пока пенистые потоки крови стекали по плотной ткани кухонного полотенца, которым Натан обвязал ее шею.

Когда верхняя челюсть была полностью очищена, палачу пришлось остановиться. Несчастная потеряла сознание и судорожно корчилась. Пришлось привести ее в чувство, остановить хлынувшую потоком кровь, унять кровотечение, успокоить нервы – всё это были привычные занятия для знатока низменных хирургических практик. Он высказал мнение, что вторую часть операции следует отложить на несколько дней, в тайной надежде, что она больше не вернется и ему удастся избежать этой тягостной обязанности – тем более что деньги он уже аккуратно положил в карман. Но спустя четверть часа удивительная мученица энергично, без слов, дала понять, что желает продолжить.

Ничего не было ужаснее. Исполнитель сполна получил свой заработок. Обычные обезболивающие не действовали на этот клубок расшатанных нервов, уже страшно потрясенных, несмотря на всё мужество пациентки. Обморок повторялся пять-шесть раз, становясь всё тревожнее. На миг Натан, охваченный ужасом, подумал, что это столбняк.

Наконец мучение завершилось, и постепенно восстановилось сознание. Вероника выпила заранее приготовленное лекарство, которое должно было облегчить ее муки. Всё еще страдая от нестерпимой боли, но владея собой, она с грустью взглянула на сокровище, брошенное на столик. Ларец с драгоценными жемчужинами был безвозвратно опустошен. Затем, приблизившись к зеркалу, она издала крик – единственный скорбный вопль по своей разрушенной красоте, стон самой природы, который она не смогла сдержать.

Грязный Натан, удивленный собственным смятением, бормотал какие-то пустые фразы, ссылаясь на некое насилие, которому якобы подвергся. И тогда христианка с благородством смирения, вечно непостижимым для низких душ, повинуясь той ярости самоуничижения, что есть один из признаков мистической любви, подняла руку этого мерзкого негодяя, эту восковую, пухлую руку, в которой побывали все мерзости, и поцеловала ее, орудие мучителя, своими окровавленными и искаженными губами.

– Прощайте, мсье Натан, – сказала она затем голосом, который сама уже не узнавала. – Благодарю вас. Не беспокойтесь ни о чем. Вы часто совершаете неприятные поступки в своем деле, но я буду молиться за вас своему Спасителю…

XLIII

Левердье нечего было передать своему другу, кроме потрясающего волнения, которое он испытал на следующий день, снова увидев Веронику. Бедному малому был нанесен страшный удар, лишивший его сознания. Этой очаровательной фигуры, которая оживляла для него серые краски жизни и вселяла в них обоих надежду, больше не существовало. Она ужасно, непоправимо изменилась. В ней совсем не осталось красоты. По крайней мере, таково было его впечатление. Это было правдой, что он видел ее искаженной от потрясения, избитой страданиями и что теперь, по прошествии недели, эти несчастные случаи исчезли. Но этот беззубый рот… он больше не мог ее узнать, и воспоминание о том, какой она была, еще сильнее уродовало ее.

В первый день он потерял дар речи, лишился рассудка, задохнулся от боли, наполовину сошел с ума. Пришлось самой Веронике оживить его, сказав ему, что это было ее желание. Был ли у нее другой способ подчиниться приведенному здесь письму? И она протянула ему письмо от Маршенуара, которое он не смог прочитать в ее присутствии. Он убегал с ним, обезумев от изумления, пьяный от горя и угрызений совести. Он обвинял себя в том, что был недостаточно бдительным, отвратительно неверным хранителем. Он должен был догадаться, помешать. Но этого письма он совершенно не ожидал. Как же мог Маршенуар, зная эту измученную душу, способную на любые решения, написать такое?

Левердье был охвачен смесью отчаяния и ярости, которая, пока он говорил, заставляла его сердце выпрыгивать из груди. Какой бы опыт, по его мнению, ни имелся у двух его друзей, всё же были некоторые вещи, которые он не мог понять. Если бы Маршенуар обратился к нему, он, несомненно, посоветовал бы ему, всё-таки жениться на Веронике, и ей изо всех сил старался бы доказать абсолютную необходимость принять предложение Маршенуара.

Не будучи скептиком, но неопытный и совершенно не приспособленный к размышлению, он какое-то время не мог поверить в чистоту их отношений. Потребовались настойчивые уверения друга – человека, совершенно не способного к лицемерию, – и неопровержимая очевидность некоторых фактов, чтобы убедить его. В последние месяцы он замечал воодушевление Маршенуара по отношению к его спутнице, но, не обладая психологической проницательностью отца Афанасия, не додумался, что дело в любовной страсти. Он видел во всем этом лишь новую фазу их общего религиозного подъема, о котором он не осмелился судить. Письмо к Веронике стало для него подобно фонарю без отражателя в тех подземельях, где тьма, накопленная и утрамбованная за долгие годы, отступает лишь на три шага от скудного света, который она грозит поглотить.

Что, например, означала эта ретроспективная ревность в человеке, чьи поступки и слова выводили его за пределы всех обычных путей, и чья душа была недосягаема для мирского мнения? Неужели плотский акт затрагивал самую суть женской природы, так что ее осквернение становилось навеки неизгладимым? Безусловно, это прошлое было непоправимым злом. Но если уж человек так страшно ранен, стоило ли в конце концов жертвовать жизнью ради призраков и бросаться в ад, чтобы избежать чистилища, которое для многих менее несчастных людей могло бы стать раем?

Разве раскаяние, покаяние, сама святость больше не обладали той прославленной добродетелью, что исправляет грешников? Что общего между сегодняшней Вероникой и Присоской из прошлого? О, он знал множество девственниц, которые, конечно, были недостойны снять с него обувь! И если предположить, что осталось что-то, от чего нужно страдать, могло ли это что-то сравниться с неслыханными муками тупиковой страсти, которая съела бы мозги этого великого художника, поглотив его сердце? Наконец, он был влюблен в идеи пожарных и вообще считал, что пожары нужно тушить прежде всего любой ценой, и поскольку сожительство возмущало двух набожных людей, он, не задумываясь, заключил таинство брака.

Левердье сдерживал в себе эти мысли, отныне бесполезные для выражения. Он не принадлежал к тем друзьям, главное занятие которых – торжествовать в собственной мудрости, взваливая на истерзанные плечи потерпевших крушение тяжкий груз своих обременительных упреков. К тому же он несколько дней подряд твердил себе: без сомнения, на сей раз всё действительно закончится – эта ярость любви! Маршенуар будет страдать, и страдать так, как только можно страдать, но затем страсть угаснет из-за отсутствия пищи. На ее месте поселится терпимая меланхолия, и разум вновь обретет равновесие. Вероника, необратимо обезображенная, станет той самой кроткой подругой, благотворной спутницей в часы умственной усталости и печали, почти сестрой, о которой мечтали – и которой прелестная женщина быть не могла.

Таким образом, она оказалась бы права, совершив то, из-за чего сейчас они так сильно страдали. В конце концов, от всех этих душераздирающих эмоций не осталось бы ничего, кроме воспоминания о героизме на безобидных руинах этой красоты, которой пожертвовало самое удивительное чудо милосердия.

Оба друга несколько мгновений молчали. Маршенуар встал, как столетний, дрожащий, бледный, измученный жизнью старик, и задыхающимся голосом объявил, что хватит разговоров, что теперь он ясно понял всё, что нужно: жестокость своего безрассудства и ужасные плоды раскаяния, которые он пожинает. Пришло время утешить бедняжку.

– Она страдает из-за меня, – сказал он, – а не из-за своего прошлого. Ее личность, ее это мало волнует, ты, должно быть, заметил. Если мир будет возвращен мне, она сочтет, что всё в порядке, и ее радость будет идеальной. Ты не знаешь, Жорж, как возвышенно это существо. То, что она только что сделала для меня, она сделала бы и для тебя, я уверен, или для кого-то еще, если бы сочла это необходимым… Но поможет ли ее жертва? От этого вопроса зависит моя жизнь, и ответ пока не ясен…

Они стояли на улице. Их подобрал проезжавший фиакр, и они, не говоря ни слова, вместе спустились по бульвару Монпарнас. Выйдя на авеню дю Мен и собираясь въехать на улицу Вожирар, где разветвляется улица Фурно, Левердье почувствовал, что Маршенуар хочет побыть один, чтобы настроиться на встречу с Вероникой. Поэтому он попросил извозчика остановиться и, сойдя на тротуар, еще долго вслед удаляющемуся фиакру, пока тот не скрылся за поворотом. Только тогда он ушел, подавленный, с душой, переполненной ужасными предчувствиями.

XLIV

Когда Маршенуар вышел из экипажа, остановившегося перед его домом, его можно было принять за одного из тех предсмертно-бледных страдальцев, которых пронумерованные кареты извергают в часы приема на жуткий порог больниц. Он так дрожал, отыскивая мелочь для оплаты, что извозчик предложил помочь ему подняться к квартире. Это слегка взбодрило его. Он поспешил войти, даже не заметив привратницу – ее, похоже, смутил его облик, – и пошел вверх по лестнице.

Перед дверью он удивился, что ему вообще хватило смелости дойти до этого места, и тут же осознал: решимости больше нет, он никогда не отважится войти, и остается лишь сесть на ступеньку в ожидании конца времен. Он начал бесшумно кружить, словно хищник, по узкому лестничному пролету, совершенно не в силах принять какое-либо решение. Пальцы жег ключ, который он достал из кармана еще в экипаже и держал в руке уже четверть часа. Он горько сожалел об отсутствии Левердье и проклинал себя за то, что отпустил его.

Вдруг он услышал, как снизу кто-то поднимается, и безошибочно узнал шаги Вероники. В ужасе от мысли о встрече на лестничной клетке, где могли появиться двадцать незнакомых жильцов, он резко распахнул дверь и бросился в квартиру, как в крепость.

Вероника возвращалась из часовни лазаристов на улице Севр, куда каждое утро приходила к семичасовой мессе вне зависимости от погоды. Маршенуар, обычно сопровождавший ее, совсем забыл об этом.

Когда она зашла, у Маршенуара подкосились ноги. Он рухнул на пол и протянул к ней обе руки, едва шевеля губами, но не в силах произнести ни слова. Вероника подбежала к нему, обхватила руками, подняла и усадила на стул. Сама она опустилась на колени у его ног, следуя порыву смирения и нежности, напомнившему их первую встречу, и, облокотившись, посмотрела в его глаза.

– Дорогая жертва, – произнес он с бесконечной нежной жалостью, – что же ты натворила?

– Прости меня, любимый, – ответила она. – Я хотела послушаться тебя и спасти. О, я страдала бы еще сильнее, если бы это было нужно!.. Плачь, сколько хочешь, бедное сердце. Бог утешит тебя.

Тогда, услышав этот измененный мукой голос, который из сострадания старался звучать любовно, он расслабился и сломался. Он притянул ее к себе на колени, спрятал ее лицо в своих объятиях, у своей груди, и безутешно разрыдался. Это была одна из тех бурных вспышек плача, какие случались с ним так часто и которые уже столько раз избавляли его от шепота отчаяния. Долгое время его слезы, усиленные всеми внутренними бурями, предшествовавшими этому мгновению, струились ручьями по изуродованной голове мученицы. А она сама таяла от сострадания, прижавшись, словно ласточка, к колышущейся стене этого любящего сердца.

В конце концов, увидев, что припадок ослабел, она осторожно высвободилась, пошла окунуть носовой платок в прохладную воду и материнским движением вытерла глаза своему другу.

– Теперь, дорогой больной, – сказала она, целуя его в лоб, – я отведу вас в спальню. Вы ляжете в постель и поспите несколько часов. Вам это наверняка необходимо… Не смотрите на меня с такой скорбью. Вы привыкнете к моему новому облику и в конце концов найдете его весьма подходящим. Уверяю вас, я сама считаю себя такой же красивой, как прежде. Это просто привычка, которую нужно выработать. Ну же, мсье плакучая ива, вытяните ноги – вот две простыни, подушка для головы, а я задерну шторы. Когда вы проснетесь, ваша служанка разожжет для вас хороший огонь, приготовит сытный завтрак, а ваш ангел-хранитель прогонит тяжелую печаль.

Маршенуар, совершенно измученный, тут же заснул сладко, как ребенок.

Вероника удалилась в другую комнату и преклонила колени перед огромным распятием, которое он купил по ее просьбе в Сен-Сюльпис в дни своего достатка, – творение низкого искусства, благочестием чудотворицы преображенное в шедевр.

– Мой нежный Спаситель, – прошептала она, – не гневайся на меня. Ты видишь, я сделала всё, что могла. Мой духовник строго осудил меня за то, что он называет неразумным рвением, и, должно быть, ты внушил ему это осуждение. Он сказал, что я неверно поняла твой завет самому отсекать свои члены, когда они становятся поводом для соблазна, – и, возможно, так оно и есть, ведь я всего лишь невежественная девица. Но, мой Иисус, если я ошиблась, суди лишь по моему намерению и сжалься над этим несчастным, который пожертвовал жизнью, чтобы отдать меня тебе. Если я стану для него препятствием, лучше уничтожь меня, позволь мне умереть, умоляю тебя твоей божественной агонией и заслугами всех твоих святых! Мне нечего предложить тебе, кроме своей жизни, ты знаешь это, ведь у меня нет невинности, и я – самая нищая в мире!..

XLV

То был час, когда последние негодяи, пресытившись отдыхом, вылезаютт из своих логовищ и плотными потоками снуют по всему Парижу. В этом суматошном квартале вопила нуждающаяся в подобной толчее торговка, охотница за деньгами или похотью. Всенародный пролетарий с похмельной гримасой вырывался из своей конуры по направлению к сомнительным мастерским; мелкий служащий, менее величественный, но более опрятный, пунктуально спешил в глупые конторы; дельцы, души которых были измазаны вчерашними и позавчерашними грехами, бежали, не утруждая себя омовениями, к новым махинациям; армия маленьких работниц шествовала на покорение мира – с пустыми головами, химически окрашенными лицами, глазами, отягощенными сомнительными ночными бдениями, гордо покачивая теми самыми «задними частями», где, словно в подлинном мозгу, совершаются примитивные операции их интеллекта. Вся парижская нечисть копошилась, источая зловоние, и хлынула потоком под ужасный гомон низменных сделок на тротуарах и мостовых. И кто бы мог заподозрить, что за одной из этих доходных стен, от которых с жалобным стоном отворачивается ангел усеченной архитектуры, скрывается подлинная мистика – раскаявшаяся Таисия Египетская, неистовая в милосердии и молитве, каких не видели уже многие столетия? И кто, узнав об этом, не разразился бы тем самым сальным хохотом, что спускает штаны с благонравных народов, явившихся как раз для того, чтобы быть подвергнутыми бичеванию?

Поступок, который только что совершила эта простая христианка, был так же не понятен ее современникам, как и Преображение Господа – бегемоту, бредущему по трясине. Такая высокая степень воодушевления непреодолимо претит жалкой рыбине этой завершающейся эпохи. Никогда, по всей видимости, ни в одном обществе героизм не оказывался столь повсеместно унижен человеческой природой – вот уже шесть тысяч лет, как этот редкий паломник любви вынужден делить ложе с нею.

Христианство, если от него что-то и осталось, превратилось лишь в избыток глупости или малодушия. Иисуса Христа уже даже не продают, его попросту выбрасывают на помойку. А робкие чада Церкви смиренно стоят у дверей Синагоги, выпрашивая хоть обрывок той самой веревки, на которой Иуда свел счеты с жизнью; и в конце концов, устав от их настойчивости, им ее всё же бросают, но лишь после бессчетных пинков сапогами.

Если бы бедняжку судили, то, конечно, ни еретики, ни атеисты не вынесли бы ей самого сурового приговора. Те, кстати, довольствовались бы тем, что угостили ее несколькими лопатами мусора. Но католики сняли бы с нее шкуру, чтобы откормить из нее своих свиней, – ни одна вещь, за исключением гениальности, не вызывает такой лютой ненависти у нынешних носителей самой героической из доктрин, как героизм.

То, что они называют духовной жизнью, по странному злоупотреблению словарем, представляет собой сложную учебную программу, которую старательно запутывают особые торговцы аскетическим супом, чтобы содействовать уничтожению человеческой природы. Кульминационным девизом мастеров и наставников, по-видимому, является слово осмотрительность, как в брачных агентствах. Любое действие, любая мысль, не предусмотренная программой, то есть любой естественный и спонтанный порыв, сколь бы великодушен он ни был, рассматривается как неосмотрительное действо, способное вызвать неприятное излучение.

Отдать свой кошелек, например, умирающему от голода или броситься в воду, чтобы спасти бедного дьявола, не посоветовавшись предварительно с его управляющим и не сделав хотя бы девятидневного отступления, – вот самые опасные неосторожности, которые может внушить гордыня. Одна только набожная щепетильность потребовала бы второго искупления.

Современные католики, чудовищно рожденные в Манресе и Порт-Ройяле, превратились во Франции в столь зловонную группу, что по сравнению с ней масонская или антиклерикальная мофетта кажется почти райским облаком благовоний. И, бог знает, с той стороны разумы и сердца уже едва ли могут получить что-то существенное для своего свинского возрождения от материалистической Цирцеи, превращающей всё в животную сущность!

Действительно, пока еще не снесли все кресты и не заменили богослужебные обряды античными зрелищами разврата. Еще не успели полностью устроить уборные и общественные писсуары в соборах, превращенных в притоны или залы кафешантана. Очевидно, еще недостаточно священников валяется в сточных канавах; недостаточно юных монахинь отдано под материнскую опеку содержательниц пригородных домов терпимости. Еще не столь рано растлевают детство, не столь многих бедняков избивают до бесчувствия, еще не настолько часто используют отцовское лицо как плевательницу или скребок для грязи… Да, всё это пока не свершилось. Но всё это уже надвигается на нас – и может считаться свершившимся, ибо катится подобно морской волне, и ничто не способно остановить этот вал.

Зло ныне более всеобъемлюще и кажется более грандиозным, чем когда-либо прежде, – ибо никогда еще цивилизация не опускала души столь низко, никогда еще они не были столь унижены, а десница властителей – столь бессильна. И оно станет еще масштабнее. Республика Побежденных еще не изрыгнула всю свою ядовитую утробу проклятий.

Вот уже пятнадцать лет мы нисходим в водоворот бесчестия – и наше падение ускоряется настолько, что перехватывает дыхание. Мы несемся теперь, подобно буре, без малейшей надежды на возврат, и каждый час делает нас чуть глупее, чуть трусливее, чуть отвратительнее пред Господом Богом, взирающим на нас из глубин небесных!..

Жозеф де Местр почти столетие назад говорил, что человек слишком зол, чтобы заслуживать свободу.

Этот провидец был современником революции, грандиозный ужас которой он созерцал, как пророк, и разговаривал с ней лицом к лицу.

Он умер в ужасе и презрении на этом симпозиуме, произнеся похоронную речь цивилизованной Европе.

Таким образом, ему больше нечего было бы сказать сегодня, и последние свинарники нашего последнего детства абсолютно ничего не добавили бы к ужасающей достоверности его диагноза.

Что ж! Когда все угрозы антирелигиозной нечисти наконец обрушатся на нас, словно тучи грязного потопа, когда так называемое христианское общество, необратимо распавшееся, устремится прочь, подобно флотилии зловонных обломков, по фосфоресцирующей глади, поглотившей землю, что станет тогда перед уже сформировавшимся чудовищем, от которого содрогается разум и которое восседает, скорчившись, как деспот, на бесплодном навозе наших сердец?

Есть только два вида нечистот: нечистоты зверей и нечистоты духов.

Однако это вонь гораздо меньшая, чем революционная и антиклерикальная грязь. Она сказочно устарела и даже старше христианства. Она течет по низменным частям человечества в течение шестидесяти веков и использовала лопаты и метлы, чтобы заплатить выкуп королю сливов.

Это недостаток печального мира, простое дело дорог и санитарии для добросовестных властей, которые заботятся об общественном здравоохранении. Хулиган должен следовать своим законам, и зло в значительной степени равно нулю, пока эти власти не уйдут. И даже когда они разбежались, зло превращается в преследование, чтобы обратиться в славу.

Жестокие оскорбления, позорные вызовы, глупые святотатства, глупые зверства негров, сбежавших от палки и не решающихся вернуться, – всё это мелочь и, по сути, не оскверняет ни правду, ни Справедливость.

Со времен Голгофы и Масличной горы не осталось ничего, чего не испробовал бы внутренний зверь, таящийся в человеческом сердце, в противостоянии этой безмерной величественности Страдания.

Изобретение больше невозможно, и Галилеи или Эдисоны в демократическом бреду потеряют в нем свой гений. Замалчивание многовековых скандалов, вечное переписывание с незапамятных времен дряхлых шуток, переделка глупых пустышек, над которыми издевались бесчисленные поколения однотипных зевак, пародии, испорченные за две тысячи лет, – ничего другого мы и представить себе не можем.

Вполне вероятно, что евреи были сильнее, прежде всего потому что были инициаторами и, возможно, также потому что, вынужденные заставлять страдать человека, взявшего на себя всё искупление, они знали вещи, о которых при полном невежестве нынешние богохульники даже не подозревают.

Что действительно ужасно, так это нечистоплотность духов.

Не ноги Христа могут быть осквернены, а только его голова, и это дело идеального беззакония – неосознанный или порочный выбор множества его друзей.

Христос, более не имея возможности дать тем, кого назвал братьями, никакого дополнительного величия, по крайней мере оставляет им величие совершенного оскорбления, которое они наносят ему самому. Он сдается до тех пор и позволяет себе валяться на свалке.

Католики бесчестят своего Бога так, как никогда не были способны бесчестить его евреи и самые фанатичные антихристиане.

Глупая ярость сознательных врагов Церкви вызывает лишь жалость. Легендарные россказни о подземных иезуитских заговорах, романтично организованных отвратительными, но гениальными пакостниками, еще способны воздействовать на простонародье, однако повсюду начинают утрачивать доверие, что поражает при столь колоссальной глупости. Глупые клеветы, как правило, живут дольше. Искореженные, изношенные, затасканные, неисправимые и неистребимые, они продолжают существовать, вечно сочась ядом.

Правда в том, что католики сами взяли на себя позор собственной низости, и именно это затмевает бесчисленное множество ядовитых пастей. Наивно по-вольтеровски обвинять этих малодушных негодяев в злодействе. Ужаснее всего то, что они ПОСРЕДСТВЕННЫЕ.

Человек, отягощенный преступлениями, всегда интересен. Он – мишень для Милосердия. Он – единица в огромном стаде козлов, подлежащих прощению, которых можно очистить ради спасительного жертвоприношения.

Он составляет неотъемлемую часть материи, подлежащей искуплению, – ради которой, как учит нас вера, Сын Божий претерпел смерть. Он не разрушает Божественный замысел, напротив – подтверждает его и экспериментально доказывает, являя свою ужасающую нищету.

Но невинная посредственность всё переворачивает.

Она, без сомнения, была предусмотрена, но лишь как наихудшая пытка Страстей, как самая невыносимая из агоний Голгофы.

Такой человек уничижает Христа с предельной силой и столь абсолютно перечеркивает божественность Жертвоприношения, что невозможно представить более яркое свидетельство истинности Христианства, нежели чудо его долговечности – несмотря на чудовищную пустоту большинства его приверженцев!

Ах! Теперь понятно, отчего XIX век в ужасе бежал от смехотворного лика Бога, который ему предлагали. Вполне понятна его ярость!

Да, этот век – жалкий бродяга, и едва ли вправе быть столь требовательным! Но именно потому что он столь низок, сосуд Веры должен быть превыше всякого величия и сиять, подобно солнцу…

Хотите увидеть, как он сияет? А вот так.

XLVI

Триста лет назад люди вдруг осознали, что окровавленный Крест слишком долго омрачал землю. Началось то разнузданное пиршество чувственности, которое дерзнули назвать Возрождением. Несколько германских или предальпийских пешек разгласили, что страдать более не надобно. Тысячелетняя покорная экзальтация Средневековья отступила перед соблазнительными формами Галатеи.

XVI век стал историческим равноденствием, когда попранный вихрями чувственности Идеал наконец рухнул корнями кверху. Духовное христианство, пораженное в самые мозги, истекающее кровью из сонных артерий, лишенное сокровенной сущности, увы, не умерло. Оно впало в слабоумие и дряблость в своей продырявленной славе.

Столетие длилась страшная конвульсия, сопровождаемая бесконечно тщетным и жалким призывом к душам. Наш вращающийся шар катился сквозь иные планеты, словно лейка, полная крови. Но когда даже мученичество утратило свою силу, изначальная грязная тина торжествующе вернулась в свои права – все двери хлевов сорвались с петель, и всеобщий современный свинарник начал свой скрипучий исход.

Христианство, не сумевшее ни победить, ни умереть, поступило, как все покоренные: приняло чуждые законы и стало платить дань. Чтобы выжить, оно сделалось угодливым, маслянистым и тепленьким. Незаметно просочилось сквозь замочные скважины, впиталось в резные панели, добилось права служить вязким маслом для смазки государственных механизмов – и превратилось в подчиненную приправу, которую любой политический повар мог использовать или отвергнуть по своему усмотрению. И предстало невиданное, «прелестное» зрелище – христианство, обратившееся к языческому идолопоклонству, почтительно служащее притеснителям Нищего, улыбчивый приспешник фаллофоров.

Чудесным образом смягченный, древний аскетизм вобрал в себя все сладости и благовонные мази, дабы вымолить прощение, за то что он – отнюдь не сама чувственность; и в религии терпимости он превратился в нечто весьма благопристойное, что можно было бы назвать «кокетством благочестия». В те времена, точно в нужный час, явился святой Франциск Сальский, чтобы всё этим умастить. С головы до ног Церковь была облеплена его медом, напоена его серафическими помадами. Общество Иисуса, истощившее силы после трех-четырех своих великих первопроходцев и уже извергавшее лишь тошнотворный осадок своих апостольских начинаний, с радостью приняло эту теологическую парфюмерию, где слава Божия окончательно превратилась в предмет торга.

Духовные букеты женевского князя были поднесены ласковыми священническими руками исследователям Страны Нежности – и те тотчас расширили свою географию, дабы включить в нее столь очаровательное католичество… А героическое Средневековье было погребено на десятитысячной глубине.

Уже три столетия очевидно, что христианский спиритуализм окончательно угас. За это время так и не удалось вернуть хотя бы видимость жизненной силы к иссохшему корню древних верований. Отдельные сентиментальные формулы еще создают иллюзию жизни, но на деле всё мертво, совершенно мертво. Якобы отвратительный осадок кальвинистской клоаки – янсенизм – в конце концов и сам предался сладострастию, обзаведясь языком иезуита; а философская шваль умудрилась породниться с высшими кругами галликанства. Сам террор, который, казалось бы, должен был обладать величественной силой античных гонений, лишь еще больше унизил христиан, укоротив их ряды.

В наказание за то, что искусство обезглавило простую голубку, парившую в золотых небесах легенд, оно лишилось собственных крыльев и стало спутником рептилий и четвероногих. Сверхтелесные Пронзания примитивов пали в плотском упоении формы и цвета, вплоть до тестообразных дев Рафаэля. Достигнув этой грубой сладостной глупости и ложной веры, религиозная эстетика совершила последний чудовищный прыжок и исчезла в необратимой жиже, которую извергли дряхлые поколения католиков.

Сегодня Распятый Спаситель мира выставлен напоказ в витринах благочестивых лавок – между евангелистом-щеголем и чересчур развязной Скорбящей Матерью. Он изящно корчится на тонких крестах, в бледной, как гортензия, или кремовой, как сирень, наготе; на коленях и плечах – одинаковые винного цвета раны, выполненные по единому шаблону продырявленной доски. «Итальянский стиль», – утверждают торговцы мастикой.

«Французский стиль» – это Иисус во славе, в пурпурной парчовой ризе, с небесной скромностью приоткрывающий грудь и кончиками пальцев показывающий экстатичной визитантке огромное золотое сердце, увенчанное терниями и сверкающее, как доспех.

Это всё тот же напомаженный Иисус, простирающий руки для гипотетического объятия рассеянной толпы, это вечная умащенная Дева, плененная одним и тем же вековым рецептом скорби, держащая на коленях не только голову, но и всё тело жалкого Сына, снятого с креста по пошлым шаблонам. Затем – бесчисленные Непорочные Зачатия из Лурда, в первопричастницах с широкой лазурной лентой, возносящих к небесам, сложив ладони, несомненную невинность своей эмали и кармина.

Наконец, пестрая толпа второстепенных избранников: святые Иосифы, кормильцы и завитые, обычно одетые в полосатый тартан со следами слизней, подносящие картофельный цветок младенцу-благословлятелю; святые Винценты де Поль из лакрицы, с сдержанной радостью подбирающие маленьких восковых монстров, полных благодарности; святые Людовики Французские, простодушные, несущие короны из терний на маленьких плюшевых подушечках; святые Людовики Гонзага, херувимски коленопреклоненные и тщательно натертые, со скрещенными на девственном стихаре руками, с губами уточкой и затопленными глазами; святые Франциски Ассизские, поблекшие до серо-голубого от любви и воздержания в пряничном убожестве своей нищеты; святой Пётр с ключами, святой Павел с мечом, святая Мария-Магдалина с черепом, святой Иоанн Креститель с ягненком, мученики с пальмовыми ветвями, исповедники в митрах, девы в цветах, папы с лопатообразными пальцами, источающими непогрешимые благословения, и бесконечная толпа пожарных крестных ходов.

Всё это упорядочено, тарифицировано – разумно, комфортно, коммерчески, экономично. Богатые или бедные, все приходы могут снабжаться благочестивыми подобиями в этих базарах, где для целомудренного насыщения глаз верующих увековечивается нерасторжимая рафаэлевская традиция. Эти очищающие образы действительно происходят от великого моющего настоя ультрамонтанских мадонистов. Итальянские растлители великого мистического искусства были бесспорными предками этой штукатурки. Обладали они божественным талантом, столь глупо превозносимым на лирах перепевов, или нет – они всё же были матрасами ложа проституции, где языческий блудодей лишил девственности христианскую Красоту. И вот их потомство.

Спор о Святом Таинстве неизбежно привел менее чем за три века к братскому соперничеству штукатуров Сен-Сюльписа, перед которыми сегодня даже самая кровавая иконокластия показалась бы ортодоксальной и святой!

И литература туда же. Ах, католическая литература! Именно в ней ярче всего проявляется несравненное развращение упадка! Ее история, впрочем, бесконечно проста. После множества веков, полных свободы и гения, появляется Боссюэ, навсегда запирающий и запечатывающий в каморке монаршего сераля все генитальные силы французской интеллектуальности – и всё ради славы своего халифа. Это была политическая операция, аналогичная прежним обрезаниям Людовика XI и Ришельё. То, что было сделано с вассалами Христолюбивого Короля, прирученный орел меосской епархии совершил с еще более угрожающей феодальностью мысли. С этого момента – абсолютное молчание, чудесное бесплодие.

Вся религиозная философия должна была соответствовать его взглядам, и мы увидели немыслимое святотатство: огромное духовенство, сидящее на корточках на Святом Даре и потерявшее голову в низком ущелье своей рясы, благоговейно распростертое перед гнилым париком – в посмертном послушании епископскому приказу придворного слуги. И так двести лет, с 1682 года до наших глупейших дней.

Неудачная культура семинарий не сразу достигла зенита бессилия. Потребовалось, чтобы растущая враждебность Нового времени постепенно заставила это воинство осознать необходимость трусости и возвышенную мудрость бегства, бросив оружие к ногам врага. Каждый раз, когда нечестие становилось наглее или философское противоборство лучше вооружалось, религиозное обучение сокращалось, а священство втягивало рога. Телескоп теологии сжимался, втягивая трубки, в непоколебимой надежде больше не находить звезд.

Тогда в полумраке апостольских загонов, под подавляющим размахом галльского гуся, сладострастно питались плесенью давно умершего раскола. Считалось, что вся христианская традиция содержится в томах величественного епископа, а он сам резюмировал Вселенскую Церковь в своем пупке – ведь ему пришлось сделать из нее коврик для ног своего королевского господина. Зачем нужна другая власть? Что может предпринять обесцененный человеческий дух после этого?

Стирание стало бесконечным. Всё, что свершилось с XVII века, прошло через это. Католическая педагогика, карая себя за то, что недавно легкомысленно почтила творение Божье, решила навсегда и безнадежно замкнуться в катафалке «великого века». Абсолютный запрет писатьчто-либо, кроме подражаний этому катафалку, и грозное проклятие любой слабой попытке освободиться от него.

Из этого запрета возникла самая невероятная литература. Можно задаться вопросом: не были ли Содом и Гоморра, которым Иисус определил «отрадное» положение, святыми и благоуханными по сравнению с этой клоакой невинности?

«Приближается великий день!»; «Жизнь – не жизнь»; «Господь – мой удел»; «Где мы находимся?»; «Молния перед громом»; «Часы Страстей»; «Грызущий червь»; «Капли росы»; «Подумайте хорошенько!»; «Прекрасный вечер жизни»; «Счастливое утро жизни»; «На небесах мы узнаем друг друга!»; «Лестница на небеса»; «Следуйте за мной, и я вас направлю»; «Манна души»; «Любезный Иисус»; «Как приятна религия!»; «Жалобы и УГОЖДЕНИЯ Спасителя»; «Добродетель, украшенная всеми прелестями»; «Мария, я люблю тебя»; «Мария, познанная лучше»; «Католик во всех положениях жизни» и т. д. Таковы названия, бросающиеся в глаза при взгляде на лавку благочестивых книг.

И не стоит спешить считать их незначительными брошюрками. «Любезный Иисус» сам по себе занимает три тома. Глупость этих произведений точно соответствует глупости их названий.

Ужасная, распухшая, белая глупость! Это снежная проказа религиозного сентиментализма, кожная сыпь внутреннего тлена, накопленного дюжиной гнилых поколений, передавших нам свой яд!

В одной неописуемой лавке на улице Севр продается, к примеру, «Указатель небесной линии». Крохотный листок размером с приходскую книжку, чтобы вложить его туда как благочестивое изображение. На первой странице – утешительный вид поезда, готового нырнуть в туннель, прорезающий небольшую гору, усыпанную могилами. Это «туннель смерти», за которым находятся «Небеса, Вечное блаженство, Праздник Рая». Всё это разъясняется на трех крошечных страницах тем сладострастно-веселым почерком, который газета «Пилигрим» распространила до самых отдаленных уголков планеты и который, похоже, представляет собой последний литературный сок слюнявой дряхлости христианства. Вы приобретаете билет в один конец в окошке Покаяния, платите добрыми делами, которые заодно служат багажом; спальных вагонов нет, и самые быстрые поезда – именно те, где вам хуже всего. Наконец, два локомотива: любовь – впереди, страх – сзади. «Садитесь, господа, садитесь!» Добродушное сочинение, увы, не сообщает нам, допускаются ли дамы, позволено ли им слегка пофлиртовать, можно ли устраивать игры в карты, как в пригородных поездах. Этот наивный шуточный листок вроде бы ничего не значит, не так ли? Но это предсмертная икота христианской веры – сперва, а затем и всей духовности этого мира, которую она породила, которая зиждется исключительно на ней и не проживет без нее и четверти часа.

Но что сказать о духовенстве, которое терпит или поощряет это осквернение вверенного ему стада, которое принимает за смирение самое жалкое ребячество и впадает в ярость от малейшей мысли о существовании современного искусства?

Укрывшись в бесплодных льдах века Людовика XIV, оно лишь оскорбляло или с презрением отвергало величайшие умы современности. Писатели величайшего исцеляющего дара предлагали влить немного молодой крови в иссохший остов своей прародительницы – но были отвергнуты, прокляты, заклеймлены грязью. «Это вы – столетние и дряхлые!» – кричала она из своей пустой пасти. И единственный великий художник, украсивший ее лавку за последние тридцать лет, Жюль Барбе д’Оревильи, был предан уничтожению по формальному приказу парижского архиепископства.

Правда, у галликанской церкви, впавшей в детство, есть свои великие писатели! На самой вершине ее карниза красуется, например, не кто иной, как раскольник Дюпанлу[76], чьи тошнотворные полутона об Образовании заставляют ее мерцать, словно потоки пурпура. Этот мэтр словесности, бывший позором самого посредственного епископата, какой только можно вообразить, почитается интеллектуальным громоотводом теми самыми людьми, которые презирают поразительную низость его характера. «Из павлина – волк», – говорили в Риме во время Собора, разбирая на части имя его матушки. Можно сколько угодно знать о тиранической наглости и праздной небрежности этого пастыря с двенадцатью генеральными викариями, который никогда не мог поселиться в своем диоцезе; можно сколько угодно знать об отвратительности его политических интриг и грязной лицемерности мятежника, предававшего Вселенскую Церковь, заявляя о своем сыновнем желании «не подвергать папу унижению неопределенного голосования» – всё равно! Его почитают как учителя, а литературная диарея этого фиолетового Трисотена, чьи книги не решился бы подписать даже самый ничтожный журналист, в католическом мире считается избытком гения.

Бесконечно ниже этого прелата сияют, насколько это возможно, аметисты низших и низших рангов: Ландрио, Жербе, Сегюр, Мермийо, Ла Буйери, Фреппели, бесплодные супруги своих особых церквей и пылкие любовники музы из телячьей клубники, которая их вдохновляет, делясь с ними своими благосклонностями.

Затем бесчисленные сутаны: лё Гом, лё Гратри, лё Перейв, лё Шокарн, лё Мартен, лё Ботен, лё Гюг, лё Нуарлье, лё Дузе, лё Пердроу, лё Кремпон – всё это черное месиво на разложившейся риторике ушедших веков. Мы можем сложить пятьдесят тысяч таких мозгов и подсчитать. Общая сумма не обеспечит полного воплощения плохой идеи.

Со стороны мирян вниманию доброго верующего предлагается внушительный набор педантов, натянутых, как повешенные, и сухих, как лунные горы: Пужула, Монталамбер, Озана, Фаллу, Кошен, Неттман, Николя, Обино, Леон Готье – историки или философы, политические деятели или просто лекторы. Это – Млечный Путь литературного небосвода. Эти клячи религиозной эстетики захватили человеческую мысль и заперли ее в темную тюрьму мелких приличий и торжественных перепевов великого века. Никто не может существовать без их дозволения, и величайшее из искусств, современный роман, вобравший в себя все концепции, считается ничем, когда они появляются.

Но феникс среди этой стаи – Анри Лассерр, баловень успеха. Становится бессмысленно смотреть на других, как только этот виртуоз выходит на сцену, ибо он воплощает в себе помазание первосвященников, седовласый педантизм высоких критиков и маслянистое красноречие агиографов. К этим редким дарам он добавляет сугубо личное свойство – гасконское самодовольство, способное обескуражить любую Гаронну. Он – коммивояжер благочестия, Годиссар чуда, который лучше всех размещает свои маленькие лазурные гирлянды из бумаги. И потому самая неудержимая удача поспешила устремиться к этому дерзкому монополисту, продававшему Деву Марию в лавках и на рынках. Потребовался почти божественный триумф Луи Вёйе, чтобы уравновесить такую славу, а чистый созерцатель Эрнест Элло умер в безвестности среди сияния этих двух звезд.

Верно и то, что та же вознаграждающая рука удерживает на окаменелом сердце этой Церкви, одержимой ничтожеством, ветхого Понмартена – соловья катакомб, чье скопчество своевременно охлаждает доисторические пылы. Не менее верно и то, что у пасти сборщика, где он измышлял гуано, подбирают Лео Таксиля, отныне адъютанта Бога и барабанного пророка.

Наконец, пастыри душ оплодотворяют своими благословениями добрую прессу, учрежденную Луи Вёйо для неумолимого разгрома купален мысли. После этого – дверь закрыта. Ненависть, проклятие, отлучение и проклятие на всех, кто отклонится от традиционных парадигм…

«Святое духовенство делает народ добродетельным, – сказал человек, могущественный в формулах, – добродетельное духовенство делает народ честным, честное духовенство делает народ НЕЧЕСТИВЫМ». Мы дошли до честного духовенства и имеем таких проповедников, как отец Монсабре.

Этому ничтожному человеку создали репутацию великого оратора. Но этот жалкий томист, этот раздражающий школяр, систематически враждебный любому спонтанному озарению духа, не имеет ни идеи, ни жеста, ни сердечного трепета, ни выражения, ни эмоции. Он – кран с теплой водой на выходе, ледяной при падении. И ему требуется целый год, чтобы приготовить для нас эти обливания!

Находятся наивные люди, которых ошеломляет эта пустота. Но именно так уже давно изготавливают всех вестников Слова Божьего!

Слизь сульпицианская, передаваемая из уст в уста уже двести лет, состоящая из всей слизи традиции и смешанная с желчью галликанства, переваренной на плавучем дереве либерализма; схоластическое высокомерие, способное прокормить миллионы педантов; бесконечная уверенность в том, что вдохнули все дуновения Святого Духа и настолько ограничили Слово, что даже Бог после них уже ничего не может сказать. При этом – явное, хотя и невысказанное намерение не терпеть никаких мучений и евангелизировать лишь немногих бедняков; но снисходительное уважение к земным благам, которое сдерживает в этих апостолах печальный пыл обличения и удерживает их от огорчения пышной буржуазии, щеголяющей у подножия их кафедры. Лишь скудная, почти невесомая капля горькой слюны на нежных цветах Великой Книги, для которых было изобретено смягчающее различие между предписанием и советом. Наконец, вечная политика возрождения, неизменное стенание о грабежах Свободомыслия и неизменная тревога в заключительных словах о предполагаемом будущем дорогого отечества… Когда слышишь что-то другое, – это значит, что ты счастлив быть глухим или имеешь непочтительную утеху спать.

Отец Монсабре, бесспорно, наиболее удачный экземпляр, и добропорядочные дома, где готовят статьи, сейчас трудятся над созданием бесчисленных его подражателей. Есть и другое течение, которое следовало бы назвать дидоновским, где душевная посредственность не меньше и гений не более отсутствует. Ибо они – разного толка балаганщики в Доминиканском ордене, каким его создал этот тромбон свободомыслия Лакордер. Все они, в той или иной мере, ностальгируют по краснобайству. Но Дидон, который не довольствуется быть устами ничтожества и продает свою монашескую рясу на подмостках международного балагана, выведет нас из честного духовенства прямо к рясоносцам-отступникам или раскольникам, что, несомненно, было бы менее решительным актом, нежели плевок в Лицо терпеливо сносящего Христа!

Что же до прочих служителей алтаря и до всей массы верующих – это невыразимо и ошеломляюще.

Они жмутся друг к другу, поддерживают друг друга, скапливаются в кучу, превращаясь в навоз глупости и малодушия. Они устремляются к Ничто мысли, чтобы избежать заражения вольнодумством или неверием.

В то же время с ортодоксальной скрупулезностью они старательно используют нечестивость века, чтобы немного ослабить церковные предписания. Церковь, сведя к почти нулю строгость своих покаяний в надежде – всегда обманчивой – на скорое возвращение заблудших овец, которых она потеряла, позволяет верным овцам, стенающим в загоне, пользоваться прискорбными уступками своих пастырей. И все практики следуют той же наклонной, ибо эпоха отнюдь не склонна к героизму сверхдолжных дел.

Впрочем, никогда еще столько не говорили о делах. «Заниматься делами», «быть в делах» – эти выражения укоренились, знаменуя всё доброе, хотя по своей неопределенности кажутся подразумевающими, в нравственном плане, некий пограничный протестантизм, уже на подходе. Католики, в самом деле, понимают и практикуют милосердие, любовь к своим нуждающимся братьям на протестантский лад, то есть с той ростовщической пышностью, которая требует полной предварительной утраты бедняком своего достоинства в обмен на самую ничтожную помощь. Почти нет примеров, чтобы один из этих христиан, пресыщенных богатством, взял на руки своего брата, истекающего слезами, чтобы спасти его разом, заплатив его выкуп частью своего избытка.

Это похоже на политику. «Бедные всегда будут с вами», – говорит Евангелие, и это страшное изречение, осуждающее обладателей богатства, как раз и становится поводом для софизма людоедов, обеспечивающего им безопасность. Бог установил, что всегда будут бедняки, дабы богатые могли благочестиво утешаться тем, что не являются ими, смиряясь перед провиденциальной необходимостью не уменьшать их числа.

Им нужны бедняки, чтобы удостоверять перед самими собой по самой низкой цене чувствительность своих нежных сердец, чтобы одалживать на недельку рай, чтобы развлекаться, наконец, чтобы танцевать, чтобы обнажать своих женщин до пупка, чтобы приходить в волнение от шампанского над умирающими от голода, чтобы смыть чашкой бульона благоуханные блудодеяния, в которые могут впасть даже высочайшие добродетели.

Им пришлось бы создавать бедняков, если бы их не было, ибо они нужны им для всех обстоятельств жизни – для радости и печали, для праздников и трауров, для города и деревни, для всех поз умиления, которые предусмотрели поэты. Они непременно нуждаются в них, чтобы отвечать на бедность: «У нас есть НАШИ бедняки», – и, утомленным жестом, отворачиваться от этой коленопреклоненной страдалицы, которую Спаситель людей избрал своей Супругой и чье сопровождение составляют десять тысяч ангелов!

Возможно, грозный Бог, Извергающий Теплых, однажды совершит чудо, придав некую нравственную остроту этому тошнотворному стаду, которое заставляет вспомнить, по аналогии, ужасающую символическую смесь кислого и горького, которую мучительный гений иудеев заставил его испить в его агонии.

Но, вероятно, потребуются странные вспышки и немало крови, чтобы в тот день сделать этих отталкивающих христиан из скотобойни пригодными к перевариванию.

Потребуются отчаяние и слезы, каких человеческий глаз никогда не изливал, и именно эти самые нечестивые, столь презираемые ими с высоты их отвратительных добродетелей, – но именно предназначенные для их наказания, свято избранные для их совершенного посрамления, – заставят их излить!..

А пока Христа, несомненно, тащат на свалку.

Это окровавленное Лицо Распятого, которое сверкало девятнадцать веков, они вновь окунули в столь тошнотворное бесчестье, что самые грязные души ужасаются от прикосновения к нему и вынуждены отворачиваться с воплями.

Он бросил вызов Человеческому Позору, этот Сын Человеческий, и Человеческий Позор победил его!

Напрасно он торжествовал над мерзостями Претория и Голгофы, над вечным повторением этих мерзостей Презрения. Теперь он пал под мерзостью УВАЖЕНИЯ!

Его служители и его верующие, обезумевшие от рвения к Идолу, вздымающемуся из их сердец на его алтарь, обрызгали его таким разрушительным смехом, что он уничтожает не только благоговение, но и самую зародышевую склонность к религиозному умилению. Чудо из чудес в этот час – воскресить ему культ.

Трагический сон Жан-Поля более не ко времени. Это уже не Христос, плачущий, который говорит людям, вышедшим из могил:

– Я обещал вам Отца на небесах, и я не знаю, где он. Помня о своем обещании, я искал его две тысячи лет по всем мирам, и не нашел его. И вот теперь я – сирота, как и вы.

Это Отец, который ответил бы этим скорбящим душам, лишенным пристанища:

– Я позволил моему Слову, рожднному от меня, стать подобным вам, чтобы избавить вас через страдания. Вы, мои верные почитатели, которых он гарантировал своим Жертвоприношением, приходите ко мне спрашивать об этом Избавителе, которого вы презрели в его муках и настолько исказили его своей любовью, что сегодня даже я, его Единосущный и Отец, не могу его узнать…

Я полагаю, что он обитает в скинии, которую ему соорудили его последние ученики, в тысячу раз более трусливые и жестокие, чем палачи, покрывшие его оскорблениями и кровью…

ЕСЛИ ВАМ НУЖЕН МОЙ СЫН – ИЩИТЕ ЕГО НА СВАЛКЕ.

XLVII

Вероника на собственном опыте познала безграничную нищету этого духовенства – и познала ее со строгостью, соразмерной исключительности ее собственного мистического призвания. С самого начала, на протяжении первого года, она терпела непрестанные душевные муки, способные бросить вызов пламени и дыбам из мартиролога.

Когда она только поселилась с Маршенуаром, то твердо решила отправиться к окошку какой-нибудь исповедальни. Изнывая от жажды уничижения, стремясь быть растоптанной, она с порога заявила:

– Отец мой, я – грязная проститутка.

Эффект от этих слов, вовсе не небывалых в прихожих надежды, куда стекаются обломки стольких душ, оказался мгновенным и ошеломляющим: окошко захлопнулось перед ее носом внезапным, невероятно яростным движением.

Она никогда не узнала, какой священнослужитель совершил этот акт добродетели, и не пожелала этого узнать. Возможно, это был один из тех молодых священников, засахаренных в белой глазури мелких «неприкосновенных чистот», которые представляют жизнь как бесконечно длинную аллею невиннейших липовых деревьев семинарии, с маленькой статуей Непорочной Марии в конце, под назидательным филактерием, развернутым двумя херувимами, пока незапятнанные неженки и бесполые стихари снуют туда-сюда, сиропно-целомудренные. А может, она наткнулась на какого-нибудь зрелого рясоносца, почитателя Фенелона и Николя, сурового противника естественного покаянного натурализма, а потому безжалостного изгонятеля всякого раскаяния, смущающего литоты и гипотипозы его формуляра. Эти две разновидности священнической мошкары весьма эффективно подменяют сети Князя апостолов сетями высокомерия, куда бросаются некоторые несчастные, чье отчаяние до сих пор не знало лишь внушающего отвращение удовольствия встретить их.

Отважная девушка сочла это несколько суровым, но совершенно нормальным, и ушла с тяжелым сердцем искать духовника, менее скупого на апостольскую пищу. Вскоре ей посчастливилось найти в Нотр-Дам-де-Виктуар старого практикующего иезуита (ныне покойного), прославившегося своим особым искусством исповедовать распутников и проституток. Этот удивительный старец восьмидесяти лет, чья психологическая проницательность граничила с чудом, исцелил сотни отверженных душ.

– Я ловлю только крупную рыбу, – говорил он со свойственной старому перевоспитанному конвойному насмешливой добродушностью, – пусть мелочевка обращается куда-нибудь еще. Я – ассенизатор совести, удаляю сильные нечистоты, но заявляю, что не годен для работ по украшению и парфюмеризации.

Проницательный апостол и моралист, полный судебной мудрости, он полагал, что привычный грех плоти – прежде всего невроз ребячества, по-настоящему страшный и смертельный, но в большинстве случаев неизлечимый без притягательной мягкости некоего рода профилактического кормления грудью. Энергию, порой удивительную, заключенную в простом акте покаянного признания, он считал в высшей степени удовлетворительной; охотно принимая всё на себя, он тут же возвращал раскаявшихся овец в стадо – не требуя предварительных и обескураживающих повинностей, которые янсенисты изобрели, чтобы обратить их в бегство.

Так Вероника была принята им как блудная дочь – с безграничной радостью. Он заколол для нее упитанного тельца отпущений…

Но это пиршество не могло длиться вечно. Когда он понял, что его новая прихожанка твердо намерена не возвращаться, как прочие, к своим извержениям, он заявил, что недостаточно компетентен, чтобы полезно направлять ее на каких-либо вершинах, и посоветовал ей найти духовника.

Так настало утро скорбей. Никто ничего не понимал в этой обожженной любовью, которая, восходя к свету, становилась всё прозрачнее. Самым упорным и тяжким из ее испытаний было слепое упорство множества священников, откормленных одинаковыми формулами, которые старались повергнуть ее в уныние советом, неизменно угрожающим, – расстаться с Маршенуаром. Простая душа, зажатая в тисках дилеммы между послушанием и абсолютной невозможностью жить в одиночестве, двадцать раз потеряла бы голову, если бы не счастливое воспоминание об отпущениях, дарованных добрым человеком, принявшим невыгодное положение этой неизбежной ситуации, в злоупотреблении которой она была совершенно уверена, что никогда не пребывала.

И всё же она приводила в ярость всех этих шарнирных священнослужителей своей очаровательной простотой, которая должна была растрогать их до слез. Исповедь, носящая величественное имя Таинства Покаяния, в нынешних условиях выхолащивания и размывания христианства превратилась в настолько совершенно бесцветное и нейтральное снадобье, что ее целительная сила для душ, как правило, почти равна нулю. Почти всегда это – простейший механический процесс, детский по своей сути. Кающийся приносит формулу сокрушения, а духовник в ответ выдает ему формулу увещевания. Это – торговля заученными фразами, где сердцу уже нет места ни с одной ни с другой стороны, и Господь Бог мирится с этим, как ему угодно. Вероника же глубоко не ведала этой игры в пустые слова, повторяемые дуэтом. Она усвоила иное, несколько отличное учение, а когда забыла его, то не знала уже ничего в мире, кроме возвышенности божественной и человеческой любви, слитых воедино в одном пламени, столь же чистом, как все лилии. Но именно это не могло быть понято.

Сколько они хотели, столько и терзали ее сердце своими грязными, неуклюжими руками – эту весьма покорную овцу, которая желала лишь страдать. Трактуя наивность ее нежности как нескромное рвение сатанинского высокомерия, эти посвященные в сан звери не находили ничего лучше, чем непрестанно давить на нее грузом ее прошлого: одни – с яростью, другие – с иронией. Причем последние были куда более жестоки.

Ирония, безусловно, самое опасное оружие в руках человека. Один писатель, сам грозный в использовании иронии, называл этот инструмент мучения «веселостью возмущения», значительно превосходящей иную веселость, которая из-за нее становится похожей на погонщицу индюшек. Но что сказать об иронии педанта, глупо возмущенного несоблюдением какого-нибудь этикета или элементарного правила и возгордившегося от смирения раскаяния, которое его глупость заставляет принимать за унижение? Ведь евангельское преимущество единственного кающегося перед множеством безупречных праведников – всего лишь хорошая шутка без практического применения в глазах любого истинного сульпицианина. Многие священники успешно пользуются этим удобным способом вызывать отвращение к своей персоне и к таинству, которое они унижают. Бедная девушка, готовая ко всему, тем не менее была распята в глубине сердца. Молча она вкушала это унижение, как святая, каковой и была, а Маршенуар не знал от нее об этом абсолютно ничего.

В конце концов она нашла доброго миссионера, который почти принял ее такой, какая она есть. Опыт братского сожительства достиг восемнадцати месяцев самой убедительной невинности. Красный повод для обвинений, раздражавший стольких целомудренных быков, наконец угасал, и мир только-только начал воцаряться, когда пришла сокрушительная весть от Маршенуара. По правде говоря, мистик такого масштаба оказался сбит с толку, оттого что ему больше нечего было терпеть.

Последующее удивительное жертвоприношение показалось огромным ее духовнику, который без колебаний энергично упрекнул ее в чрезмерном рвении, хотя в глубине души признавал, что сам был глубоко тронут этой христианкой, чьим поводырем он претендовал быть. Он даже не смог удержаться от выражения опасений насчет действенности этого средства, небезосновательно ссылаясь на инстинкт просительной покорности, свойственный чувственной любви, заставляющий самых гордых жаждущих искать хотя бы малейших крох пиршества, в котором им отказано. В основном он думал, хотя не высказывал этого вслух, что в глазах духовного человека, легко поддающегося восторгу, такого как Маршенуар, нравственное великолепие самопожертвования должно бесконечно превосходить головокружительной чистотой плотскую красоту, принесенную в жертву…

XLVIII

А что, собственно, осталось от этой почти легендарной красоты, которая когда-то сводила с ума строгих, обремененных осторожностью, словно верблюды поклажей, и, как говорили, некогда стоила жизни двум мужчинам? Были ли руины этой Пальмиры окончательно отталкивающими для всякого восторга? Художник глубокий, созерцавший Веронику в ее молитве, уж точно не решился бы ответить утвердительно.

Безусловно, теперь была нарушена гармония лица этой ястребихи, которая, сделавшись набожной, прекратила охоту на кроликов и неудобоваримых вяхирей ради библейского голубя. Однако замена добычи не могла существенно изменить ее облик. Для этого потребовались бы увечья: резкое падение верхней части орлиного носа на разрушенное основание и опущенные уголки рта, чей грозный изгиб, истощивший столько колчанов, наконец ослабел и растянулся в бледный оскал от одного уголка до другого. Странное и печальное обезображивание, заставлявшее вообразить фантастическое соединение половины старого лица с нижней частью некоего возвышенного человеческого «столпа». Но уцелевшие черты, казалось, стали еще прекраснее, подобно тому как уцелевшие конечности после ампутации кажутся крепче.

Особенно примечательны были ее глаза – огромные, безмерные, никому не подвластные. Голубые, конечно, как и подобало, но с каким-то потусторонним, неземным оттенком, который алчные наблюдатели с «телескопами из чешуек» абсурдно сочли светло-серым. На самом деле это была целая палитра неведомых небес – даже для Запада, вплоть до ледяных лап Полярной Медведицы, где, по крайней мере, не царит гнусная яркость лазури восточных небес.

В зависимости от состояния души глаза этой невероятной девушки порой начинали с некоего «голубого уныния» молочного ириса, затем вспыхивали на мгновение чистым кобальтом щедрых иллюзий, страстно наливались алым, медным красным, золотыми точками, переходили к бледно-зеленому надежды, тут же смягчались в лавандовую покорность и, наконец, навсегда угасали в свинцовой уверенности.

Но самое трогательное происходило в часы полного покоя, знакомого созерцателям: вдруг в глубине этих чуждых глаз поднимался неописуемый, божественный лунный сумрак, усыпанный слезами, и никакая алхимия живописца не смогла бы уловить даже отдаленного отблеска этого зрелища. Двойная бледная и прозрачная пучина, восстание света в глубинах, под волнами забвения, мерцающими в недоступной сосредоточенности!..

Какой-нибудь психиатр, расхититель могил, грубая человеческая тварь, которая в порыве силы схватила бы голову Вероники и заставила смотреть на себя, была бы потрясена до ужаса бесконечной невнимательностью этого пейзажа, одновременно небесного и морского, открывшегося вместо взгляда, и унесла бы это наваждение в свою грубую душу.

– Это глаза слепой, которая ощупью ищет путь в Раю… – говорил Маршенуар.

Именно эти небывалые глаза, подобные озерам и, казалось, увеличивающиеся с каждым днем, оправдывали парадоксальное, почти полное отсутствие лба, восхитительно расширенного у висков, но почти до бровей скрытого буйной массой волос. Раньше, когда она была Присоской, эта величественная копна, способная, казалось, осветить полсотни закатов, нависала тяжелой массой прямо над глазами – зрелище, способное довести до бешенства. Пожар над Тихим океаном!..

Когда Присоска исчезла, это пылающее море рассыпалось, как могло: в пучки, косы, рулоны, узлы, вырывая шпильки, испытывая гребни, тяжело ниспадая на плечи и порой на поясницу – пока, скрученное в деспотичный чудовищный узел, оно наконец не обрело покой во имя Бога.

Тогда появился ненадежный лоб – узкая полоска, казавшаяся бесконечной от виска до виска, и это была новая разновидность красоты, почти столь же пугающая, как первая… Теперь же возник третий, скорбный и необъяснимый облик: глаза казались больше, голова, уменьшившаяся вдвое, стыдливо отступала, обнаженный лоб выглядел устрашающе, словно отмеченный позорным наказанием…

К счастью, нос избежал любых повреждений. Слегка орлиный, умеренных размеров, чуть более тонкий на кончике, чем можно было ожидать от этого безответственного органа чувственности, он был обрамлен удивительно подвижными, выразительными ноздрями – для некоторых женщин признак безмерной жадности, предусмотрительно созданный как противовес мужскому героизму, о чем эта физиологическая особенность также служит предзнаменованием.

Что касается рта – увы, о нем больше нечего сказать. Он был опасен, как все пасти и все «присоски» бездны. Это была та глубокая яма, куда, по словам Соломона, должны падать те, против кого гневается Господь. Поцелуй этих тяжелых, зверски изысканных губ ломал нервы, мял спинной мозг, сводил с ума, срывал все доспехи, лишал скупости, превращал безумцев в идиотов, а простодушных глупцов – в одержимых. Под языком этого рта таился синдикат банкротств, а тридцать два бюро похоронных услуг складывали свои досье в знойной тени его зубов. Когда она плевала, земля жаждала стать такой же рыбной, как море, а сам Океан едва ли мог бы с гордостью ответить: «Пена моих утопленников не менее горька!»

Демон Распутства, давно лишенный этого древнего владения, наконец безвозвратно удалился от этих руин, среди которых теперь не осталось даже жалкого обломка, где он мог бы присесть. Губы, втянутые внутрь, утратили форму и цвет – что, несомненно, было самым заметным остатком этой кариатиды борделя, превратившейся в сияющий пилястр Башни из слоновой кости.

Тем не менее цвет лица сохранился. Всё та же комбинация оттенков замши, настурции, киновари, умбры и золота, едва уловимо смягченная на одну сороковую лунным отсветом.

В итоге Вероника не стала менее красивой, чем прежде. Растрата части ее богатств лишь пропорционально увеличила ценность плодородного сада любви, который злополучный Маршенуар столь неудачно засеял небесной ненасытной страстью.

XLIX

События, подобно гусям, ходят стаями – это замечал всякий, кто не совсем лишен наблюдательности. Правда, обычно любопытство на этом и останавливается. Никто не требует объяснения этого закона: несуществующего источника Случайности вполне хватает, чтобы утолить жажду мыслящего стада.

Поговорка «Беда не приходит одна» – единственный памятник вниманию или проницательности людей в отношении одной из наименее игнорируемых особенностей их истории. Тем не менее несомненно: счастливые или несчастные события, сколь бы обманчивым ни казался их масштаб, словно неодолимыми воплями зовут друг друга сразу после своего рождения. Они сбегаются отовсюду, вылезают из земных нор или падают с лунных гор к вечному изумлению рода, возникшего из небытия, который никогда ничего не предвидит и ни к чему не готовится.

В конце концов люди с некоторой уверенностью заметили: физическое соединение двух особей разного пола, вероятно, приводит к появлению третьей, той же природы, но в зачаточном состоянии. Эта почти уверенность – один из самых сочных плодов шеститысячелетнего опыта. Но кто занимается более глубоким таинством метафизической сексуальности событий этого мира, их строго согласованных союзов, их родословных с верными типами, их совершенной солидарности? Вся семья бросается к первому крику новорожденного, и, бог знает, насколько она бесчисленна, ведь события никогда не умирают и продолжают постоянно производить потомство!

Первый встречный глупец, с которым что-то происходит, на мгновение становится колодцем истины, куда спускается пить целый могучий народ. Все Нормы склоняются к нему, все Правила, все Законы, все скрытые Воли опираются, словно Полигимнии, на бессознательный бортик глупости, которая даже не подозревает об их присутствии…

Левердье отнюдь не был глупцом и отлично понимал: что-то произошло! Однако он удивился, столкнувшись сразу после расставания с Маршенуаром с личностью, которую имел удовольствие не встречать уже несколько месяцев, – с Альсидом Лера, «историком и литератором французским», как он сам себя именовал. Для опечаленного участника стольких мучительных попоек это была почти физическая встряска, подобная зловещему предчувствию, – вновь увидеть в такой момент этого жалкого паяца, который семенил, задрав нос, словно хорек, выслеживающий падаль.

Этот Альсид Лера, весьма известный в журналистских кругах, представляет собой нечто вроде литературного Бенедикта Лабра без святости – его посмертное восхваление заставило бы дрожать самых отважных очистителей ореолов. Живя исключительно на подаяния, собираемые у людей литературы (которые он развлекает своими клеветами и злословием и которые принимают его в сквозняках), этот зловонный шут, к счастью неспособный простудиться, неутомимо таскает свою оболочку от одних сумерек до других. От романиста, которого опорочил накануне, к главному редактору, которого только что облил грязью и который, возможно, даст ему двадцать су, он разносит низкие домыслы своего бесчестного ума о частной жизни поэта, у которого он истрепал все шляпы.

Лера мстит таким образом за то, что его лишили первого места, которое он неизменно требует со времен успеха своего знаменитого памфлета Хозяйство и финансы Дидро. Это бездарное сочинение, однако, с раздражающей, как паразиты на шерсти поклонников философа, детализированной эрудицией, тридцать лет назад действительно вызвало дикую бурю мнений в публичных изданиях. Последующие труды Альсида Лера не стоят, правда, капли чернил, потраченной на написание их названий. Неважно. Убежденный, что он величайший гений веков, он искренне полагает, что все ему должны, а само его присутствие – честь и повод для восторга, который ничем нельзя оплатить.

– Я слишком много говорю, – заявляет он, – люди делают заметки.

Соответственно, он вымогает у своих учеников всё что может – их щедроты, сколь бы чрезмерными их ни считали, из-за водопадов радости, изливаемых на них, всегда имеют лишь ложный вес неблагодарности.

– Всё вам, кроме носков, – написал он однажды одному из них, забывшему этот единственный предмет в сыновнем отречении от полного гардероба. Замечательное и окончательное высказывание, иронию которого адресат – некий интеллектуальный босоногий – не ощутил.

Имя этого опасного циника настолько соответствует его облику, что невозможно представить этого ростовщика, не рискуя показаться шутом за гостиничным столом. Крыса явно его тотем, если только он не тотем крысы, что тоже можно считать вероятным мнением. Заостренный, как кончик свеклы, нос стягивает к себе всё узкое, насекомое лицо, поросшее редкой щетиной седеющих волос; над ним – пара маленьких блестящих и беспокойных глаз, способных вызвать ярость у дога. Последний признак мгновенно определяет аналогию. Постоянная суетливая походка, изогнутость верхних позвонков, привычное прижимание рук к плоским ребрам, часто находящимся под угрозой, мало что добавляют к портрету.

Левердье знал это создание давно. Оно даже оказывало ему необъяснимую честь – некое подобие уважения или почтения. Лера, которого он пару-тройку раз почти вышвыривал за дверь и который отказался от бесполезной попытки являться вновь, тем не менее не считал нужным лишать его, при встрече, нескольких питательных минут беседы, без которых Левердье прекрасно мог обойтись – особенно в этот день. У него были самые веские причины избегать этого неприятного человека, которого он сильно подозревал в распространении грязных клевет насчет его друга – в нищую ладонь, из которой тот часто выцарапывал крохи в пол-экю. Однажды он даже дал ему спокойный совет воспользоваться своим превосходным крысиным зрением, чтобы старательно избегать всех путей Маршенуара:

– Он не слишком терпелив, видите ли, дорогой господин Альсид, и вполне способен угостить вас вашими же ушами. Предупреждаю по-братски. Подумайте об этом.

В нынешнем состоянии духа такая внезапная встреча произвела на него впечатление самого зловещего предзнаменования. На миг он склонялся к тому, чтобы задать ему основательную трепку, память о которой осталась бы надолго. Но это было бы всё равно что бить старуху – и, кроме того, он опасался выглядеть смешно, если побежит прочь.

Вскоре он признал: встреча не была совсем пустой и могла иметь серьезные последствия.

L

– О, как вы сегодня серьезно выглядите, господин граф де Пилад, неужели у нас возникнут какие-либо опасения по поводу дорогого здоровья монсеньора маркиза д’Ореста?

Таковы были первые слова Альсида Лера, самой разочаровывающей подделки под дурака, которую когда-либо видел мир. Со времен своего неудачного семинарского воспитания он сохранил целый запас подобных глупостей, невыносимо напеваемых минорным сопрано под обычный аккомпанемент восторженного гогота.

– Мсье Лера, – ответил Левердье, чувствовавший, что в жилах его вот-вот кончится терпение, – я спешу и сейчас не в состоянии насладиться вашими восхитительными шутками. Прошу вас извинить меня и пойти к черту, прошу.

– Мы все у черта, – парировал Лера, – ведь он князь мира сего. Но вы принимаете меня так плохо, что мне прямо-таки хочется оставить при себе одно любопытное сообщение, которое я намеревался передать вашему другу Маршенуару.

При этом имени Левердье насторожился. Вообще-то он не ждал от этого собеседника чего-то хорошего, но знал, что тот – кладезь сведений, зачастую удивительных. Он подумал, что даже из самых отвратительных водосливов во время бури порой изливается чистейшая вода.

– У вас есть что-то интересное для Маршенуара? – спросил он.

Тот, опершись обеими руками на набалдашник своей не менее жалкой, чем он сам, трости и склонившись к собеседнику, словно старое дерево, удостоенное поздравлений, не переставая ни на миг улыбаться этой своей вызывающей желание дать оплеуху вечной улыбкой, принялся шамкать, как хорист, которому роковое стечение обстоятельств доверило некую важную тайну, способную обеспечить процветание цеха.

– Ваш друг любит, чтобы его добивались, как хорошенькую женщину. Он прячется, словно медведь, и все на это жалуются. На этой неделе я видел Бовивье, который хотел бы с ним встретиться. Думаю, он намерен поручить ему вести колонку в Базиле, чтобы немного подразнить глупцов Вселенной. Если ваш Каин не воспользуется случаем, то заслуживает скитаться, подобно своему библейскому тезке, «по лицу земли», ибо в Базиле он нужен. Вы человек практичный – посоветуйте ему обточить когти и не совершать глупостей. Бовивье снизошел до того, что сказал мне: он рассчитывает на меня, чтобы я его привел. Похоже, он верит, что я вхож к этому обитателю берегов Дуная. Кстати, он вообще вернулся из своего назидательного путешествия?

– Да, – задумчиво подтвердил Левердье. – Но не ходите к нему, я сам передам ваше послание.

Это сообщение дало ему пищу для размышлений. Должно быть, всесильный Базиль, универсальный журнал для благовоспитанных людей, чертовски ослаблен, если взыскует столь радикального средства! В таком случае…

В этот момент он заметил, что обаятельный Альсид принял известную позу. Предварительно, насвистывая, осмотрев состояние неба и поправив кончиками пальцев левой руки, словно пинцетом, несколько непокорных прядей на висках, он наконец опустил эту руку на уровень, предположительно соответствующий органу благородных чувств, и теперь держал ее открытой и нацеленной в грудь собеседника.

– Точно, – произнес тот. – Я забыл!

И, вытащив кошелек, он уронил монету в пятьдесят сантимов в этот механический нищенский сосуд, который с часовой точностью позорит христианское милосердие.

Лера, однако, не пожелал удалиться, не одарив напоследок своего благодетеля еще одним советом. Поэтому он изрек следующие образцовые наставления:

– Если ваш друг хочет преуспеть в Базиле, ему следует перестать вести себя как дикий зверь. Если он сумеет понравиться Бовивье, его удача будет сделана. У него хватает таланта, когда он хочет сдержаться и не использовать постоянно свои отвратительные скатологические выражения. Именно это погубило болвана Вёйо, который всегда отвергал мои увещевания, – и посмотрите, как ему хорошо сегодня, когда он издох от собственного яда! Посмотрите на Лабрюйера и Массильона: они говорят больше в одной благопристойной фразе, чем все ваши эпилептики в двухстах строках. Поэтому убедите его прочесть мою книгу Стол у всех народов, которая, должно быть, есть в вашей библиотеке. Он узнает, что такое истинная сила, соединенная с изысканностью.

Мерзавец перестал улыбаться. Он плыл по собственному потоку с величием бога. Послал кончиками умоляющих пальцев едва заметный милостивый жест и удалился, преисполненный собственной мощи: трость под мышкой, обе руки по-клирическому скрещены в рукавах, корпус подан вперёд, словно буксируемый своим рыльцем, порой казалось, что его жалкий зад предательски вздрагивает.

«В таком случае, – продолжал про себя Левердье, для которого это ученое отступление осталось незамеченным, – Маршенуар мог бы в один миг вернуть себе широкую известность. Даже если ему удастся опубликовать лишь несколько статей, он вскоре вновь соберет вокруг себя интеллектуальную группу, некогда сплоченную его дерзостью и рассеянную за месяцы молчания. А потом – какая это будет месть всем трусам, считающим его побежденным!

Этот мерзавец Лера, должно быть, говорит правду. У него самые низменные причины желать изо всех сил, чтобы грандиозный брандер был пущен – неважно, чьей рукой – на кухни католической прессы. Он, вероятно, усиленно обрабатывал Бовивье в этом направлении и заставил его поверить, что именно он – первооткрыватель таланта Маршенуара. Впрочем, Проперций, будучи мудрым пройдохой, тщательно избегал писать и ограничился тем, что послал нам этого разведчика, который в любом случае мог бы принять на себя удары подошв предполагаемого возмущения и который, очевидно, направлялся на улицу Фурно, когда я его встретил.

Левердье решил в тот же день увидеть Проперция Бовивье – поэта и романиста-садиста, недавно ставшего директором и главным редактором Базиля. Он знал его едва ли не поверхностно, но хотел, насколько возможно, разгадать его игру и тщательно подготовить переговоры. Маршенуар неоднократно и громко выражал свое презрение к этому великолепному проходимцу, который, должно быть, отчаянно желал добавить остринку в свое издание, чтобы решиться на авансы этому корморану.

Также следовало опасаться, что отчаявшемуся человеку протянут лестницу лишь для того, чтобы он окончательно сломал себе шею на прогнившей ступеньке. Безусловно, было бы крайне неосторожно пытаться прозондировать у этого гнусного еврея жизненно важный вопрос о деньгах. Его методы в этом отношении, вероятно, напоминали методы его предшественника, знаменитого Магнуса Конрарта, чье отвратительное самоубийство наделало столько шума. Он облагал огромной предварительной пошлиной гонорары временных редакторов, умирающих от голода и вынужденных довольствоваться любым жалованьем.

Но при отсутствии немедленной финансовой уверенности было абсолютно необходимо хотя бы обеспечить независимость писателя. Маршенуар уже давно не был тем юным счастливчиком, готовым заплатить любую цену за упоминание своего родового имени в крупном журнале – ценой любого кастрирования своих мыслей.

LI

На следующий день Маршенуар и Левердье встретились в пять часов в кафе «Харон» на углу улицы Святых Отцов и Университета, напротив одного из сорока тысяч отделений литературного ломбарда Кальман-Леви. Это кафе для добродетельных стариков, похоже, призвано заменить в этом квартале прежнее кафе «Табуре», забытое новым поколением, – там некогда утоляли жажду столь многие прославленные кисти и перья, чьи имена уже лет десять как совершенно забыты. Двое друзей иногда встречались в этом кафе, предпочитая его всем прочим из-за полнейшей тишины, которую соблюдали три-четыре столетних журналиста. Их неизменно можно было там встретить, и именно они, непонятно почему, составляли основу коммерческих операций заведения.

Левердье, пришедший первым, увидел, как появился Маршенуар, такой же, каким он оставил его несколько часов назад, бледный и меланхоличный, но явно успокоившийся. Реального присутствия Вероники, сколь бы ни изменилась эта святая, хватило бы, чтобы умиротворить несчастного.

– Я привыкаю к ее новому лицу, – сказал он после паузы. – Она всё еще прекрасна, наша Вероника. Ты скоро увидишь ее моими глазами, дорогой друг. Первое впечатление было ужасным – я думал, что умру. Потом не знаю, какая благодать изошла от нее, но мне показалось, будто над нами опустился купол покоя. В одно мгновение вся тревога исчезла – думаю, мои слезы разом унесли все страдания, пока я рыдал, обнимая ее вчера утром. Сразу после этого, ты уже знаешь, я проспал двадцать часов – впервые в жизни. Казалось, я никогда не проснусь… И какой это был сон – райский, освежающий, блаженный, без внятных снов, без отчетливых видений, но ясный, словно алый закат, отраженный в чистых водах озера, на дне которого открываются восхищенные глаза ныряльщика! У меня было смутное, невыразимо приятное ощущение, одновременно духовное и физическое, будто я погрузился в лунный залив, наполненный моими слезами… Проснувшись, я сразу встретил великолепный взгляд моей дорогой жертвы. Она радовалась, видя, как я сплю, и ее облик не вызвал у меня ни удивления, ни боли, но, напротив, некую мягкую нежность, состоящую, мне кажется, из братского сострадания и религиозного восторга, слившихся в единый, совершенно целомудренный душевный порыв… Помнишь ли ты, Жорж, тех таинственных птиц, которые однажды заставили нас мечтать в акклиматизационном саду, – их называют голубями с кровавым пятном из-за отметины, похожей на каплю крови посреди их белой груди? Мы, помнишь, удивились этим невероятным избытком символизма в исключительном создании, которое не просто олицетворяет Любовь, но еще и демонстрирует ее знак. Так вот, Вероника будет моей раненой голубкой – такой, какой я увидел ее сегодня утром, в сверхъестественном свете души, обновленной силой ее жертвы…

Но вот я пускаюсь в литературщину, а тебе, без сомнения, есть что мне сказать. Ты наконец нашел этого торговца человеческим вниманием?

– Бовивье! Да, я только что от него, – ответил со смехом Левердье. – Это последнее слово успокаивает меня больше всего остального, мой дорогой Каин. Если ты вновь обретаешь свою злую остроту, мы тебя еще не скоро потеряем. Разозленный тем, что не застал его вчера и не желая бесконечно торчать у него в лавке, я написал на визитке, что пришел от тебя. Меня приняли немедленно. Друг мой, дело верное. Базиль нуждается в тебе. Бовивье даже не потрудился это скрыть. В глубине души я понял, что ты особенно нужен сейчас, чтобы вытеснить кого-то – возможно, Лорио. О нем он мимоходом упомянул как о крайне назойливой мерзости, от которой трудно мгновенно избавиться, поскольку ее породил чересчур плодовитый покойник с особым усердием. Но это даже добрый знак.

Лично я почти не знаю Бовивье – сегодня видел его лишь в третий раз. Но у меня есть сведения. Он – самый гнусный из людей, и, сказать по правде, его благосклонность страшнее открытой враждебности. Это нечто вроде Иуды – Дон Жуана, смешанного с Альфонсом и Тартюфом. Его жизнь – череда мерзостей и предательств. После общения с ним приходится дезинфицироваться фенолом, словно труп. И всё же, похоже, у этого человека есть одно редкое в наше время качество – он любит литературу, и это его искупает. Возможно, он действительно намерен немного поднять уровень редакции Базиля, который Магнус опустил до самого дна, то есть ниже некуда.

«Я читал всё, что написал господин Маршенуар, – сказал он мне. – Сейчас я не знаю ему равных и вижу очень немногих, кто мог бы с ним сравниться. Это великий писатель, поражающий своей оригинальностью. Прошу вас передать ему мои слова. Считаю, что Базиль может только гордиться сотрудничеством с ним, и я его добиваюсь. Я непременно сам пришел бы к нему, если бы знал, что он вернулся. Знаю, что с ним плохо обошлись в журнале, когда я еще не руководил им. Я хочу исправить эту несправедливость, предоставив вашему другу полную свободу…»

Допустим, правда лишь четверть из всех этих чудес – и то уже отлично. Какими бы ни были скрытые мотивы, потребовалась поистине отчаянная нужда в твоих услугах, чтобы из этих осторожных уст вырвалось такое красноречие!

– Чем закончился разговор? – спросил Маршенуар.

– Максимально четко. «Маршенуар, – сказал я ему, – крайне утомлен своим путешествием и будет благодарен, если вы дадите ему несколько дней отсрочки. Разрешите мне, однако, чтобы сэкономить время, попросить его подготовить уже сегодня, не утруждая себя предварительной встречей с вами, какую-нибудь статью. В таком случае мне нужно быть уверенным в ее публикации, поскольку он уже давно не новичок и не желает работать впустую». Судя по тому что я услышал, предварительное утверждение темы между вами кажется мне совершенно излишним.

«И крайне оскорбительным для писателя его таланта, добавьте это, мсье, – немедленно ответил он. – Пусть автор „Беспомощных“ пришлет или принесет мне то, что сочтет нужным написать. Я сразу отдам статью в набор, а в остальном, прошу верить, мы всегда найдем общий язык. Всё, чего я прошу, чтобы он выделялся из ряда и не стрелял по своим».

– Ах! – воскликнул Маршенуар. – Это последнее замечание портит всё остальное. С того момента как ты начал говорить, я его ждал. Этот избыточный совет, кажущийся незначительным, похож на те ничтожные оговорки, небрежно добавленные в конец контракта словно для росчерка пера, которые способны всё аннулировать. Ты должен это знать, мой старый Жорж. Эти люди – паразиты всего мира, и невозможно наступить на чью-либо кожу, не задев их. А я, как известно, не могу представить журналистику иначе чем в форме памфлета. Что, черт возьми, я должен делать? Не могу же я вдруг начать писать оптимистичные пасторали или психологию вдохновенного школяра в духе Дюлорье!

– Но, черт побери! – возразил Левердье, – все прекрасно знают, на что ты способен, и Бовивье знает это лучше других. Если он тебя добивается, значит, ему явно нужна твоя сила духа или даже твоя резкость. Я встретил человека изысканной, безупречной вежливости – кусок гнилого галантина, идеально покрытого глазурью, – но напряженного, дрожащего от чего-то неведомого. Ясно, что он хочет кого-то поразить или что-то опрокинуть и арендует твою катапульту, чтобы произвести эффект разрушения либо просто устрашения, который мы не в силах предугадать. Неважно? Эта сволочь слишком умна, чтобы когда-либо просить тебя быть ее сообщником. Но твоя известная ненависть может послужить ей без твоего ведома. В миллионный раз случится, что возмущение честного человека поспособствует комбинациям негодяя. И снова неважно? Правду всегда стоит говорить, даже если ее услышит лишь Бог, ибо тогда она станет одним из Его имен!

Итог этой беседы был таким, каким и должен быть. Друзья вместе искали тему для статьи. Маршенуар, не выдвигая решительных возражений, но бесконечно сомневаясь в тех вспышках энергии, которые порой сотрясают бесплодную смоковницу журналистики к неизменному разочарованию странствующих рыцарей, томившихся под ее тенью в ожидании плодов, решил, несмотря на предостережения Левердье, который хотел бы действовать не столь поспешно, предложить в качестве дебюта статью необычайной резкости.

– Если она пройдет, – сказал он, возвращая другу его собственные слова, – я буду удостоен чести написать всю правду об одном из самых полных бесчестий нашего времени. Меня прославят за мужество, а слабые духом, которые в случае неудачи непременно обвинили бы меня в цинизме, тогда придут бренчать хвалебную гитару под моими водосливами. Если не пройдет, мое положение останется точно таким, как прежде, я даже не потеряю возможности стать счастливым шутом, ибо в любом случае не смогу себя проституировать. Я разочарую клиента, не доставив ему ни малейшего удовольствия. Бовивье прекрасно это знает, как ты только что заметил. Он хочет меня именно таким, какой я есть.

Разве мы не знаем, что идти на уступки всегда бесполезно? Иногда я пытался немного приглушить себя в надежде заработать жалкие гроши. Унижал себя, но так и не добился большего принятия. Я не надеюсь преуспеть в Базиле. Допустим на минуту, что Бовивье действительно хочет мне помочь – его быстро одолеет вся коалиция мерзавцев из редакции. Это будет повторение истории с тем старым пройдохой Магнусом, который тоже хотел продвинуть меня в прошлом году по каким-то грязным причинам, мне неизвестным. А потом вдруг обнаружил, что я – «человек, полный ненависти», и тут же сообщил мне об этом в письме с уведомлением об увольнении. Я не желаю вновь сталкиваться с этими гадюками.

Моя первая и, вероятно, последняя статья задаст меру, форму и цвет всем остальным. Ее можно принять или отвергнуть.

Левердье прекрасно понимал, что Маршенуар прав. Этому корсару нужна была независимая литературная пресса, которой во Франции уже не существует, – низменная республиканская тирания вот-вот всё задушит. Но важно было ухватиться за шанс, пусть даже единственный, – хотя бы во имя справедливости.

К тому же Маршенуар только что нашел тему, которая его уже воодушевила. Художник и христианин, составлявшие его всемогущую сущность, одновременно возликовали.

– Почему бы мне, – воскликнул он, – не использовать эту первую статью, вероятно единственную, чтобы нанести ужасающий удар по порнографической литературе и рекламе – например, по поводу недавних афиш антиклерикальной книжной лавки? Ты, без сомнения, заметил чудовищный плакат, анонсирующий «Тайные любовные связи Пия IX», с портретом понтифика и рядом медальонов, изображающих предполагаемых героинь этого гнусного пасквиля.

Этот маляр стен, чье имя мне стыдно писать, идиот Таксиль – ничтожество, недостойное того, чтобы о нем говорили или даже думали. Но когда мерзость достигает апогея, когда то, что должно стыдливо оставаться у подножия стен, взбирается и выставляется на фасадах; когда помет, прежде неподвижный, становится воинственным врагом – в каске, броне, с плюмажем, затаившимся для литографической атаки невинности на каждом повороте наших улиц, – мы вынуждены требовать от любой репрессивной власти ответа за это невыносимое восстание нечистот!

Правда, это лишь еще один плевок на залитое слюной лицо так называемого христианского общества, которое уже столько их получило и столько перенесло. Народы, как и правительства, получают лишь унижения, которых заслуживают, в точной мере своей трусости или своих преступлений. И, возможно, для строгого правосудия даже слишком милостиво, чтобы быть растоптанными этим выродком.

То, что может сломать руки гневу, – если допустить метафору о бездарных завалах из бронзы, всегда невидимых, – это безразличие толпы. Люди проходят мимо непристойной выставки без возмущения, без ропота, без удивления. Отцы не уводят от нее своих детей и считают вполне естественным, что величественное лицо Отца Отцов так опорочено для радости нескольких утренних ассенизаторов, которых это веселит.

Ещё два-три поколения назад буржуа пришел бы в ярость из-за таких извержений канализации. Сегодня тот же буржуа, ставший немного глупее и немного подлее, созерцает это с тупостью равнодушия. Завтра, вероятно, его грязная глупость не будет иметь дна – он даже умилится этому. Он скажет себе, что героическая независимость сердца, пылающего за справедливость, подтверждается извержением этой гнили и что следует орошать ею юные цветы, расцветшие в его плодородном лоне. В этот день мы станем свидетелями апофеоза Тартюфа, которого ждали двести лет!

О! Тогда это будет завершено, и лицемер Мольера будет выглядеть жалко! Быть праведным человеком, разбрасывая с благочестивыми жестами видимые благодарения у подножия алтарей, – что может быть проще, даже в век, когда религиозная вера почти угасла? Всегда можно опереться на сверхъестественную тревогу человеческого сердца и его бессознательное почитание носителей наивных или великолепных реликвий.

Но добиться подобного триумфа, выставляя абсолютное бесчестье, оскверняя те же алтари, растлевая взгляды детей, безвозвратно лишенных невинности при соприкосновении с этими свинарниками, – это куда сильнее, и XVII век посрамлен!

Быть Лео Таксилем или любым другим пером-подонком, например Франциском Сарсе, – ибо балаган антиклерикализма здесь лишь предлог – и не сдохнуть под постоянными угрозами, уже многократно применявшимися, без отступающего отвращения к устрашающей близости такого подхода – это, без сомнения, гордо и прекрасно! Что уж говорить о том, чтобы заставить себя обожать в такой форме, казаться исповедником истинной веры и воспарить так, с чешуей сутенера и золотыми крыльями, в райский улей избранных, удостоенных республиканского восхищения… Таково будущее, предсказанное всеобщим равнодушием к невыразимому оскорблению этой афиши, столь же совершенно преступной, как если бы это было публичное зрелище проституции.

Хорошо! Я хочу однажды вызвать это будущее и поставить его лицом к лицу со стадом паршивых писак, которые его для нас готовят и которых я вызову на очную ставку. Мой католицизм проявится лишь смутно в этом исследовании, где мне нет нужды его провозглашать. У вас не будет ни утешения, ни повода швырнуть мне в лицо обвинения в святошестве. Случай с оскорбленным Папой будет лишь поводом предупредить – тщетно, я знаю, – о необходимости очистить общественные пути от нечистот, которые их заражают.

Я назову эти нечистоты их именами, как Господь назвал звезды; заставлю их предстать в самом неоспоримом свете; скажу, что кровавая метла становится необходимой, когда администрация мостовых пренебрегает своим первым долгом, и что всё становится предпочтительнее, чем эта холера хамства и неисправимой глупости, которая завтра грозит низвергнуть остатки несчастной Франции в самый мрачный рассадник народа, какой только мог бы вообразить себе дантовский пессимизм!..

Возможно, Левердье был бы практичным человеком, если бы не встреча с этим дерзким обличителем, который с первого же дня сделал его своим спутником, словно спутник планеты. Обычно он сначала выдвигал несколько осторожных возражений, несколько соловьиных трелей, всегда отметаемых, которые он возвращал в недра своего разума, как только Маршенуар начинал обличать мир. Тогда он охотно устраивался на краю пропасти и предлагал себя в качестве проводника безумия. В этом случае он ясно видел, что маневр, задуманный неисправимым бунтарем, несомненно его погубит. Нужно было заранее отказаться от этого питательного сотрудничества, на мгновение вожделенного для него, в Базиле. Бовивье, возможно, опубликует этот круговой удар, и на этом всё закончится. Но как противостоять такому красноречивому безумцу? Гордостью Маршенуара было самому подрубать корни под собой, когда кто-то пытался его захватить.

Поэтому Левердье, как всегда, принял свою срединную роль, которая всегда делала его крайним.

– Тема великолепна, действительно, – сказал он после паузы. – Поскольку совершенно невозможно поместить в прессе человека твоего характера, не щади ничего, сокрушай, режь, уничтожай столько этих трусливых негодяев, сколько сможешь. Они всегда найдут способ отомстить молчанием талантливым писателям, чье одинокое величие их пугает и которых они наверняка могут уморить голодом, лишив всякой публичности. Конечно, не я буду за них хлопотать. Но разве ты только что не нашел название для своей статьи? «Восстание нечистот!» А это не так плохо, мне кажется. Твоя репутация скатолога уже давно не оставляет желать лучшего. Все совершенно уверены, что тебе нравятся только отбросы и что ты не способен черпать образы нигде, кроме отхожих мест или свалок, – где, как подозревают, у тебя есть своя салфетка и рулон бумаги. Это название, следовательно, никого не удивит. Что касается меня, признаюсь, оно приводит меня в восторг.

– Возможно, ты прав, – ответил, улыбаясь, Маршенуар. – Но пора идти. Вероника, думаю, потрудилась, чтобы приготовить нам ужин сегодня вечером. Она хотела устроить семейный ужин, как она называет нашу встречу, милое создание. Вожирар далеко, а время строго ограничено. Давай не будем заставлять ее ждать.

Двое друзей тут же встали и ушли.

LII

Из кафе они решили пойти пешком. Им нравился сухой февральский холод наступающей ночи. Прогуливаться по Парижу в компании человека, которому можно сказать всё, – редкое удовольствие, доступное лишь немногим безвестным художникам, чьи часы нелегко превратить в деньги. Они вновь вернулись к вечной теме своих сокровенных мыслей – к Веронике, ведь они как раз собирались ее увидеть и провести с ней несколько часов. Первым заговорил Маршенуар – видит Бог, с каким спокойствием и предусмотрительностью!

Конечно, было чудом, что накануне этот человек, убитый горем, менее чем за тридцать часов сумел выстроить столь неприступную линию обороны между собой и собственной скорбью! Но он, в сущности, объяснял это чудо. Теперь он анализировал себя, тщательно препарировал, позволяя другу восхититься внезапным заживлением огромных ран, через которые, казалось, должна была утечь жизнь многих людей, и говорил:

– Это сделала удивительная святая. Чем мне ответить ей, Господи?

Обычный лиризм его речи всё накалялся, пока он говорил, и увлеченный Левердье с восторгом благословлял невыносимые муки, которыми и сам он заплатил, пусть косвенно, за это непостижимое исцеление.

– Видишь ли, Жорж, – говорил освобожденный от одержимости влюбленный, – не изменение ее облика перевернуло мое сердце. Еще раз, я не нахожу ее менее прекрасной, чем прежде. А таинственная добродетель внутреннего акта, которым было определено это самопожертвование. Предварительного намерения жертвы хватило, чтобы установить духовный поток, который еще более сблизил наши души, отбросив все мои чувства на пятьдесят тысяч лье от ее плоти. Меня спасает ее молитва, только ее молитва – та, которую она изнурила и остригла, чтобы сделать достойной сострадания до самых глубин небес, в героической иллюзии, что она калечит лишь собственное тело!..

Так они дошли до далекой улицы Фурно, где торговцы брусчаткой дарят могущественным мечтателям мираж возведения пирамид среди меланхоличной сухости своих необъятных строительных площадок.

Маршенуар жил неподалеку от этих камнеломов в почти изолированном доме довольно скромного вида. Он занимал второй этаж, над ним были лишь две мансарды, арендованные безупречными кондукторами омнибусов, отсутствовавшими весь день и обитавшими там лишь несколько часов ночью. Он любил этот квартал и этот дом – проведенные здесь за два года оказались лучшим временем его нравственной и интеллектуальной жизни. Относительное спокойствие этой улицы освежало его после центра Парижа, который по сравнению с ней казался ему самым непригодным для жизни из всех колодцев ада.

Квартира, состоявшая из трех комнат и кухни, представляла собой нечто вроде артистического убежища, каких мало встретишь. Было бы совершенно бесполезно искать здесь фаянс, медь, железный хлам, картины или любопытные медальоны. Ни единого японского бронзового изделия, ни одной импрессионистской акварели, ни тени тех старых облупленных, изъеденных червями и хрупких деревянных изделий, которые, как могут, изображают в благоговейных позах потрескавшуюся набожность древних времен. Презрение Маршенуара к этому хламу почти не имело границ.

Единственное исключение – лиможская эмалированная чашка XVII века, семейная реликвия, с изображением святого Петра в лазурной рясе и оранжевой плащанице, коленопреклоненного в свежевымытом пейзаже под хрупкой листвой цвета спаржи и золотой парчой, рядом с белой фарфоровой курицей, певшей в уголке небес самой непроницаемой ультрамариновой глубины. У его ног – красная книга, ключи из гуммигута и гигантский лопух шоколадного цвета. Это изображение, сомнительной наивности, вполне удовлетворяло антикварные аппетиты владельца.

Мебель из поношенного орехового дерева и даже сосны, приобретенная поштучно и случайно на ничтожных распродажах, возмутила бы привратника предместья Сент-Антуан. В этом отношении мизантроп был непреклонен.

– Есть лишь два вида столов, за которыми художник может писать, – говорил он. – Стол за пятьдесят тысяч франков или стол за пятьдесят су. Но даже став миллионером, он, вероятно, сохранил бы второй из страха стать глупцом за счет бедных, купив первый.

Книг тоже было немного: огромная синоптическая Библия – самая дорогая из его причуд, несколько разрозненных томов патрологии аббата Минье, десяток эльзевиров на греческом или латыни, немного истории, немного современной прозы и кавалерия словарей на разных языках – всего около сотни томов. Когда ему требовалась книга, он брал ее у друга, чья библиотека была богаче, или отправлялся в Библиотеку.

Лишь комната Вероники имела подобие того комфорта двадцатого разряда, которым довольствуются три-четыре дюжины благочестивых работниц, снискавших милость небес и нашедших способ совместить предписания добродетели с требованиями желудка. В случае раскаявшейся эта умеренность была тем более необычайна, что ей пришлось отказаться от всякого расточительного роскошества, цифры которого некогда возбуждали зависть множества проституток. Как только было решено, что они начнут жить вместе, Вероника без показного рвения и пустых слов совершила легендарный поступок: отправила свою мебель на аукцион, оставив лишь самые необходимые вещи, а деньги сама отнесла в различные благотворительные учреждения, указанные Маршенуаром. Она не хотела хранить ничего из того, что «съела из рук Дьявола».

Ее комната, где вопреки ее желанию, довольствовавшейся ничем, были собраны самые скромные атрибуты их домашнего счастья, напоминала интерьеры благочестивых изб, освещенных неугасимыми лампами перед благосклонными ликами иконостасов. Маленькая розовая лампада висела перед бледным большим распятием, а другая, чуть больше, слегка окрашивала в розовато-красный цвет отвратительную литографическую репродукцию Святого Лика, почитаемого у господина Дюпона, «святого человека из Тура», который распространил во Франции это благочестие – к несчастью, смешанное с противоречивой глупостью профанации искусства.

Ах! Эти два изображения были не слишком прекрасны, и Маршенуар не раз тайно вздыхал об этом. Но Вероника несла в себе эстетику всех мыслимых ситуаций: она могла придать возвышенность даже самой банальности и одухотворить своим дыханием даже зобатых. Она проводила дни и целые ночи в полумраке этой комнаты с вечно закрытыми ставнями – как в дурном месте, – беседуя с Богом и своими святыми, словно они действительно присутствовали, исполненная радости и уверенности, омываемая слезами больше, чем могла бы вызвать гидравлика всех обычных чувств. И в конце концов казалось, что эти убогие подобия пропитались двойным потоком физической и нравственной красоты, который сливался в них!

При этом ее хозяйство страдало от этого так мало, что трудно было найти дом лучше ухоженный, чистоту более строгую, экономию более точную, кухню, наконец, более изобретательную в умножении патриархальных радостей рагу из баранины и супа. Казалось, ей даже не нужно было действовать: она двигалась словно во сне, касаясь вещей и заставляя их очищаться, устраиваться, готовиться самим по себе непреодолимой силой ее взгляда.

Очаровательная и невозмутимая властительница, которую могла встревожить лишь печаль ее друга и которую не смутили бы ни потопы, ни пожары, ни землетрясения, ни разломы вселенной, ибо она несла в себе постоянную катастрофу любви, бросавшую вызов всем этим бедствиям! Маршенуар был для нее всем. Он царил в ее небесах, восседал на круговых горизонтах, попирал океан, горы, облака, пропасти, всё творение – единственный видимый отовсюду и торжествующий! Ее спаситель!.. Этот бедняга был ее Спасителем, как она порой называла его с простотой восторга, которую многие богословы сочли бы богохульством. Два чувства – естественное и сверхъестественное – так совершенно слились в ней в единую мысль о Спасителе, что для этой наивной души их уже нельзя было разделить; она не считала слишком высокой ценой за возвращение своей невинности излить всю славу небес на мучительную человеческую ипостась ее Искупителя!

LIII

– Прошу к столу, господа! – сказала Вероника друзьям, созерцавшим улицу Пирамид из окна комнаты Маршенуара.

Обедать за одним столом с Вероникой и Маршенуаром с давних пор было привычным делом для Левердье. Обычно они собирались два-три раза в неделю, но отважный человек, чье присутствие всегда принимали за благо, мог нагрянуть и без приглашения.

На сей раз хозяйка скромной квартирки попыталась превзойти саму себя, накрыв щедрый стол, совсем не похожий на их обычные, скромные застолья. Ей хотелось задать поистине торжественный ужин.

Создавалось впечатление, будто эти трое только что вернулись из дьявольски тяжелого похода, и поначалу обстановка была напряженной. Хотя Вероника и старалась отвлечь от себя внимание. Ее беззубые десны обнажались, когда она жевала пищу, – и это не ускользало от взглядов друзей. Они изо всех сил сдерживали улыбку, несмотря на удручающие чувства; им было не под силу преодолеть смущение. Левердье поспешил разрядить неловкость, объявив несчастной блаженной недавнее решение Маршенуара.

– Вам известно, – сказал он, – что после Шартрёза наш друг обрел небывалую грозность обличителя. Своей первой публикацией в Базиле он намерен полностью разгромить отравителей и учинить массовое повешение подстрекателей.

– Боже мой! – воскликнула она. – Снова эти зверства? И, конечно, именно вы, мсье Левердье, втягиваете его в очередную авантюру? Известно ли вам, негодник, что в конце концов вы сыграете с ним злую шутку? Конечно, я не вправе осуждать вас двоих и убеждена, что мой Жозеф хочет только лишь справедливости. Но как мне не волноваться, когда вижу, что он один ополчился против всего мира?

Маршенуар долго молчал и, чтобы хоть как-то унять волнение, ковырял ножом клешню лобстера, поданного на стол. Наконец он не выдержал и заговорил:

– Моя дорогая Вероника, прошу вас, пощадите нашего бедного Жоржа. Уверяю вас, его не в чем упрекать. Он оказал мне очередную услугу, договорившись с одним всемогущим мерзавцем о местечке в Базиле. Жорж, как всегда, пошел ради меня на многое. Признаюсь честно, сам я на такое не способен и явно не смог бы добыть работу, которая поможет мне выручить для нас денег. Но, прежде всего, это место станет желанным способом исполнить высокий долг писателя, каким я его вижу: говорить правду, какой бы она ни была и как бы это ни было опасно.

Левердье с любопытством наблюдал, как это прекрасное создание слушает человека, которого любит не меньше, чем Бога, и бесконечно больше, чем что-либо земное. Она слушала его своими огромными, широко раскрытыми глазами даже больше, чем ушами, как будто произносимые им слова были светом!

– Дорогой друг, – продолжала она с кротостью самого очаровательного смирения, – всецело верю вам, но я много чего не знаю и зачастую меня надо поучать. Мой духовник однажды говорил о вас. Он сказал, что с точки зрения христианства ваш путь опасен, что вы не можете судить своих братьев, равно как и наказывать их, и что ваши труды могут отвратить от вас свет Божьей милости. Думаю, он не вполне прав в столь строгом приговоре над вами. Но всё же, я осталась без всякого ответа – порой его слова всплывают в памяти и огорчают меня. Некоторое время я всё скрывала, но сейчас хочу завести вас в потаенный уголок своего сердца. Мое доверие к вам безгранично. Прошу вас, скажите, как именно мне следует думать.

Чаще всех своих современников Маршенуар оказывался посмешищем. Когда холодный мир градом обрушивает на писателя поношения, быть любимым и почитаемым дома – это для мозга бедолаги дым мести, достаточно опьяняющий, чтобы не довести до самой глупой гордости. Мы всегда можем предложить свое тщеславие, как гостеприимство, под покровительственными взглядами несправедливого запрета, жертвой которого являемся. Женщина с простым умом и горячим сердцем преданно совершает эту Евхаристию. Но в случае Вероники линейная психология доверчивой нежности по отношению к тому, кто был ее апостолом, осложнялась своего рода мистическим благоговением, весьма похожим на чувство служанки приходского священника к епископу епархии, находящемуся с пастырским визитом в доме священника. К счастью для Маршенуара, он ненавидел, когда его культивировали как фетиш, и не принимал никаких формул антропоморфизма. Более того, он искренне считал себя ниже этого титана любви, чьи восхождения так давно превзошли его бедное небо!

Похоже, заданный вопрос ничуть не удивил его, ибо он тотчас ответил спокойным, поначалу почти серьезным голосом, который вскоре, по обыкновению, оживился, зазвучал ярко и чисто, словно медь, когда в речи он восходил на унылые вершины и вулканические пики своей мысли.

– Вероника, ваш духовник выразил мысль толпы, возможно даже вашу собственную, до сих пор от вас скрытую. Хотел бы я оказаться на месте этого министра милосердия, полагающего, будто можно вести войну, никого не оскорбляя и не раня. Сказал ли он вам также, что никогда не следует сражаться? По крайней мере, тогда он был бы последователен в своих трусливых компромиссах. Мне слишком часто предъявляли упрек в отсутствии милосердия, за то что я бичевал некоторых злобных псов, под предлогом, что эти животные принадлежат к человеческой своре!..

Хочу верить, что ваш духовный отец – превосходный священнослужитель, исполненный самых евангельских намерений. Но сомневаюсь, что его проницательность равна его усердию. Вы могли бы, моя остриженная овечка, мягко указать ему, что обвинение в нетерпимости – это устаревшая тактика, унаследованная от фарисеев современными врагами Церкви, направленная против всех, кто желает выступить в ее защиту, оберегая эту старую мать. Вы были возмущены некоторыми из множества статей, обрушившихся на меня со страниц всей прессы. Атеисты и католики, либералы и авторитаристы – все обвиняли меня в злобе, ненависти и зависти. На мгновение объединившись в едином порыве, хроникеры всех мастей изображали меня чудовищем небывалых размеров, чья ползучая жестокость угрожает городам и весям. Разве вы не чувствуете, насколько это всеобщее согласие позорит тех жалких христиан, которые сами превращаются в зверей и братаются с хищниками на оскверненной арене, чтобы растерзать одного из своих свидетелей?..

– Пока, – вставил Левердье, – этот свидетель не обретет силу, подобно Вёйо, и те же христиане, не меняя шкуры, не начнут лизать ему ноги – и не только…

– Луи Вёйо, – тут же возразил Маршенуар, – появился в удачное время. Тогда Франция еще не променяла крылья Империи на плавники Республики, и быть человеком еще не стало совершенно невозможным. Если бы этот человек обладал величием, равным его силе, христианство, возможно, восторжествовало бы повсюду, ибо был миг высшего беспокойства, когда заблудшая душа века могла обратиться как к Богу, так и к «самой себе». Такова была власть, врученная этому кондотьеру, чья грубая и посредственная гордыня опорочила бы даже мученичество. Ни один мирянин никогда не обладал и, вероятно, не будет обладать такими ресурсами и таким огромным католическим кредитом, которые он исчерпал до последней капли щедрости верующих. Какую выгоду извлек из этого католицизм? Лишь блеск этого зверя славы, который всегда желал быть единственным и не терпел равных. Именно ему мы в первую очередь обязаны позором этого католического журнализма, чья узость и заразная низость превзошли самые сокровенные надежды самой утопической нечестивости.

Ни один хранитель никогда не имел возможности столь пагубно изменить доверенному и столь зловеще злоупотребить им. Ты, Жорж, знаешь, с какой бдительностью евнуха главный редактор Юнивер отстранял от своего сераля талантливых писателей, которые могли бы снискать восхищение в ущерб ему, и как отечески он раскрывал объятия ничтожествам, навязанным его прихотью всему так называемому христианскому обществу, достаточно глупому, чтобы их принять. Старику было мало того, что перед ним склонялись – и перед его собачьей сестрой, чье вмешательство в управление Церковью сам Пий IX был вынужден терпеть как величайшее из унижений. Требовалось, чтобы все преклонялись перед самыми ничтожными из его мамлюков. Разве мы не видели однажды собственными глазами, расширенными от ужаса, на верхней площадке лестницы редакции этого сусального служку, этого дряблого мерлана по имени Огюст Руссель, который, задрав нос, увольнял двух отставных епископов, сгибавшихся перед ним, а они пятились назад в своих фиолетовых рясах, распаренные и истекающие счастьем, оттого что удостоились быть принятыми этим полновластным владыкой?

Теперь всё кончено – диктатура талантливых людей ушла в прошлое, и место Вёйо сегодня уже никто не может занять. Этот посмертный ревнивец оставил у порога религиозной прессы такую грязь, что войти в дом стало невозможно. Христиане, которых он поставил головой вниз, продолжат жевать сено самой овечьей глупости, пока не станут достаточно жирными, чтобы их съели. Но даже величайший гений мира отныне не сможет завоевать доверие этого своеобразного пастыря журналистики, превращавшего своих подписчиков в скот, чтобы лучше их охранять.

LIV

– Да поможет нам Бог! – сказала Вероника. – Но, дорогой друг, вы знаете, что Церковь имеет обеты и что она не может просто так погибнуть.

– Я знаю это так же, как и вы, то есть через Веру, которая есть «сущность вещей ожидаемых». Но опыт не научил меня ничему, кроме огромной нищеты всякого неверующего, которого его неверность обрекает на жизнь без надежды. Я твердо уверен, что Церковь в конце концов преодолеет всё, и ничто не одолеет ее – даже предательская глупость ее детей, которая, на мой взгляд, представляет собой величайшую опасность для нее. Готов отдать свою жалкую жизнь за эту веру, вне которой для меня лишь тьма и тление. Но Церковь может завтра впасть в абсолютное презрение, в крайнее бесчестье. Ее могут оплевать, избить, распять – как Того, Кого она называет своим Супругом. Возможно, в итоге все предпочтут ей грязного разбойника, все ее друзья разбегутся, она будет взывать о воде, и никто не даст ей напиться. Наконец, она может умереть, чтобы полностью уподобиться своему Христу, и быть положенной на два дня и одну ночь в самую охраняемую из всех гробниц. Тогда ей останется лишь явить в апофеозе воскресения мощь, разбивающую горные цепи или устои порочных народов, образующих стены ее насмешливого склепа, – ибо она, подобно самому Богу, даровавшему ей силу, может бросить вызов уничтожению даже в сетях самой неотвратимой смерти.

Мне кажется, что это Пасхальное явление Святого Духа должно показаться удивительно близким любому человеку, способному мыслить и видеть. То, что происходит в конце нашего века, – не просто обычное гонение, если воспользоваться этим словом, которым так злоупотребляла риторика наших трусов. Левердье должен помнить, что в дни изгнаний я пытался вдохновить их хоть на каплю мужества. Неделю я бегал по всем религиозным домам, стращаемым декретами и переполненным нелепыми трусами, которые покорно ждали, держа в руках пальму мученичества, момента, когда смогут законно обрушить свои безобидные протесты на не испытывающего гнева полицейского комиссара, выгоняющего их кончиком своего диоклетианского сапога. Я тщетно пытался пробудить в их трусливых душах мужественные решения. Двадцать раз я доказывал им очевидную непрочность этого правительства мошенников, лишенного энергии, которое могло бы быть свергнуто вооруженным сопротивлением нескольких отважных людей. Я говорил им (бог знает, с какими интонациями!): настал момент искупить то, что они так долго были отступниками или равнодушными, что честь, разум, строгая справедливость и даже милосердие взывают единым голосом, призывая их взяться за оружие, потому что, вероятно, это последний раз, когда у них есть такая возможность!..

Я встретил души, подобные жирным тряпкам, – они показали мне консультацию адвоката, к которому обратились за советом, пока насиловали их мать. Они обвинили меня в том, что я опаснейший безумец. Один из них даже намекнул, что я, возможно, провокатор, подосланный полицией.

– Мсье, – сказал я ему, – советую вам пересчитать свои зубы, ибо предупреждаю: у меня легкая рука.

Этот пес мгновенно нашел в себе присутствие духа и исчез – таков был итог моих усилий. Поэтому было бы по меньшей мере смешно говорить о гонении в отношении этой кучки жалких лицемеров, которые идут приложиться к Святой Чаше, а затем пьют из гнойной язвы Законности, и которые отдадут чужим свиньям собственную жену, младшую сестру и даже Святое Тело Живого Бога, лишь бы сохранить в целости свою шкуру или свои монеты!

Тем не менее можно сказать, что Церковь угнетена невиданным образом, поскольку ее собственные дети позорят ее, в то время как чужаки ее сокрушают, и у нее больше нет ни одной души, чтобы утешить или пожалеть ее. Это тоска Гефсимании, это крайнее оставление! «Собрание верных», – говорит катехизис. О, я знаю, что это и есть Церковь! Но сколько сейчас истинных верных? Всего несколько сотен – едва достаточно, чтобы составить незаметную группу героических и смиренных бедных людей, разбросанных по самым отдаленным углам вселенной, где они, плача, ждут, когда же Отец, сущий на небесах, соизволит наконец установить свое царство, ожидаемое вот уже восемнадцать столетий…

«Церковь лежит в больнице для безумных», – внезапно прошептал этот странный провидец, – наказанная за то, что вышла замуж за нищего на кресте, чье имя – Иисус Христос. Она терпит невыносимые мучения в окружении, способном ужаснуть даже демонов. Доктора, взявшие на себя заботу о ней и заявляющие, что стремятся лишь к ее величайшему благу, полны улыбок и сострадания, когда речь заходит о ее исцелении. «Бедняжка, – говорят они, – что с ней станет без нас?» А нищий, которого она мечтала заставить обожать, далеко – растерзан плохими орлами и добрыми воронами на своей одинокой виселице!..

Благодаря некоему таинственному сходству, объединявшему этих двух людей, Вероника стала столь же необычайной в своем внимании, как Маршенуар в своих словах. Из ее огромных глаз, словно осколков седьмого неба, медленно скатились две тяжелые слезы, катясь по бледным щекам. Ее руки, сначала лежавшие на столе, в конце концов соединились, и теперь она словно молча умоляла невидимый дух, который, без сомнения, вдохновлял ее наставника.

Ее облик был настолько поразительным, что Левердье, уже глубоко потрясенный последними услышанными словами, не смог удержаться и обратил на это внимание Маршенуара.

– Посмотри, – прошептал он.

Прерванный вновь раскрыл крылья своего лиризма и взглянул на нее.

– Что с вами, моя Вероника? – спросил он, заметно взволнованный.

– Но… ничего, мой друг, – ответила она, вздрогнув. – Я слушаю вас, хотя не всё понимаю. Ваши слова правдивы, думаю, но так страшны! Честно говоря, на мгновение мне показалось, что вместо вас говорит кто-то другой. Я не узнавала ни вашего голоса, ни даже ваших мыслей.

– Так это и заставило вас плакать? Ты тоже, Жорж, выглядишь взволнованным. Неужели я сказал что-то настолько странное?

– Правда, – ответил тот, – твоя последняя фраза о Церкви немного удивила меня. Возможно, сказалось волнение нашей подруги. Но твой голос, даже больше, чем слова, был необычайным. Казалось, ты видишь… не знаю что…

– Я действительно вижу, – продолжил Маршенуар, – ужасное зло этого мира, отчужденного от христианской веры. И у меня нет других мыслей, какими бы словами я ни выражал ту, что ношу в себе, словно нож в ножнах моей груди. Это страсть столь истинная и пронзительная, что в конце концов я могу стать неспособным сосредоточить внимание на чем-либо другом. Но этот эпизод напомнил мне, что я еще не полностью ответил вам, Вероника. Я указал вам на возмутительный союз христиан и их противников, всякий раз, когда речь идет о борьбе с общим врагом, то есть с таким человеком, как я, дерзким от любви и правдивым без страха. Затем я говорил о Луи Вёйо и о бедственном положении Церкви. Это взаимосвязанные вещи. Оставим всё это.

Вам сказали, не так ли, что моя резкость в письмах оскорбляет милосердие? У меня есть лишь одно слово в ответ вашему богослову. Это то, что справедливость и милосердие идентичны и единосущны в своей абсолютности. Вот то, чего не желают слышать ни чувствительные, ни фанатики. Учение, ставящее любовь к Богу как высшую цель, особенно нуждается в мужественности, иначе оно санкционирует все иллюзии самолюбия или плотской любви. Слишком легко обесплодить души, обучая их лишь заповеди любить своих братьев, пренебрегая всеми остальными заповедями, которые от них скрывают. Так получается религия мягкая и липкая, более опасная своими последствиями, чем сам нигилизм.

Евангелие содержит грозные предостережения и страшные выводы. Иисус в двадцати местах произносит анафему не на вещи, а на людей, которых обозначает с пугающей точностью. При этом он отдает свою жизнь за всех, но оставил нам наказ говорить «на кровлях», как говорил он сам. Это единственный образец, и христианам не остается ничего иного, кроме как следовать его примеру. Что бы вы подумали о милосердии человека, который позволил отравить своих братьев и предупредил их об этом, боясь разрушить уважение к отравителю? Я говорю, что с этой точки зрения милосердие состоит в том, чтобы громко обличать, и истинная любовь должна быть неумолимой. Но это предполагает мужество, столь утраченное сегодня, что даже произнести его имя считается неприличным.

Говорят, что у меня нет права судить или наказывать. Должен ли я из этого ложного умозаключения, чья коварность мне известна, сделать вывод, что у меня нет даже права видеть и что мне запрещено поднять руку на поджигателя, который, уверенный в моем братском бездействии, поджигает мину, способную уничтожить целый город? Если бы христиане не так усердно слушали уроки своих смертельных врагов, они знали бы, что ничто не является более справедливым, чем милосердие, и их мысли соответствовали бы этим простым понятиям.

Христос провозгласил «блаженными» тех, кто алчет и жаждет правды, а мир, желающий развлекаться, но ненавидящий блаженство, отверг это утверждение. Кто же тогда будет говорить за безгласных, за угнетенных и слабых, если те, кому было вручено Слово, умолкнут? Писатель, который не стремится к Правде, такой же жестокий грабитель бедных, как и злой богач. Они оба расточают доверенное им и несут равную ответственность за утрату надежды. Я не желаю носить на голове эту корону из пылающих углей и уже давно принял свое решение.

Мы, возможно, умрем от голода, моя Вероника, и это, без сомнения, будет справедливо, поскольку все, кроме вас и Левердье, осудят меня. Несмотря ни на что, я сохраню чистоту своего свидетельства, не допуская бездействия ни одной из сил, которые Бог дал мне. Сарказм, оскорбления, вызовы, проклятия, осуждения, ругательства, лиризм грязи или пламени – всё это подойдет, чтобы сделать мой гнев действенным! Какой иной способ остался бы у меня, чтобы не стать последним из людей? Судья может опуститься ниже своего преступника лишь одним путем – стать нарушителем закона, и всякий истинный писатель, безусловно, является судьей.

Некоторые говорили мне: «Зачем всё это? Мир в агонии, и ничто его уже не трогает». Возможно. Но даже в глубине пустыни нужно свидетельствовать, хотя бы ради чести Истины и для назидания зверей, как это делали в прошлом одинокие отшельники. Разве можно поверить, что такая сила гнева была дарована мне напрасно? Некоторые слова Священной Книги весьма загадочны… Кто знает, в конце концов, может быть, самая активная форма поклонения – это богохульство из любви, которое есть молитва оставленного?.. Я буду жить согласно своему призванию, пока не умру в какой-нибудь оргии нищеты. Я буду Маршенуаром – презирающим, громогласным и отчаявшимся, – радуясь, что бурлю, и довольный тем, что вызываю неприязнь, но едва ли поддающийся запугиванию и охотно ломающий пальцы тех, кто попытается меня заглушить.

– Бедный дорогой друг, бедная страдающая душа! – прошептала искалеченная бедняжка, словно говоря сама с собой. – Зачем эта ноша на ваших плечах?

Она посмотрела на него с такой чистой и глубокой нежностью, что этот суровый человек почувствовал, как готов заплакать, и начал говорить о разных вещах. Ужин завершился почти радостно. Вероника подала божественный кофе, и неизбежная литература вновь вошла в разговор. Маршенуар, пребывая в ударе, изрыгал забавные афоризмы и непростительные сравнения, от которых Левердье разражался смехом. Около полуночи они наконец разошлись, проникнутые трогательной радостью, которую эти три страдающих сердца редко испытывали и, вероятно, больше никогда не испытают.

LV

Проперций по рождению – еврей, и имя ему Авраам. Авраам-Проперций Бовивье. Еврей-космополит португальского корня, крещенный, как гласят предания, странствующим монахом в водах первого ручья на немецкой дороге; позднее вскормленный Децем – знаменитым иудеем, обманувшим герцогиню Беррийскую, и взращенный в Бордо у этого патриарха.

Возможно, вся тайна его нравственной судьбы заключена в обстоятельствах того предполагаемого крещения, совершенного неизвестным на символически грязном краю придорожной канавы. Говорят, родители его пришли от этого в неистовую ярость, от которой до сих пор скрипят его зубы; он так и не смог смириться с этим случайным таинством, что действует на него словно заклятие.

Он столь же далек от гения, как, скажем, чиновник общественного призрения, но наделен поразительной способностью к усвоению и подражанию. Одним прыжком он ворвался в уже продырявленное кольцо романтизма, и сила его натиска двадцать лет назад снискала ему литературное покровительство старика Гюго.

С этого счастливого момента его жизнь стала мечтой. Он стал вместилищем благословений отца.

– Посмотрите на моего сына Проперция, – говорил тот начинающим, жаждущим признания, – и идите с миром!

Со своей стороны, Проперций черпал полными пригоршнями из ящика с лучами и опустошал сейф с аурами, складывая их дюжинами на свою голову, словно короны лауреата, двадцать раз избранного в колледже. Так он прославился в поэзии, в романе, в рассказе, в театре и даже в глубокой политике, мудро проявляя пыл против коммунаров, когда их расстреливали, и превосходя их позже, когда расстрелы прекратились. Он особенно прославился как лирик сводничества и предательства, и именно этим вошел в герметическую оригинальность, которую крючки и монсеньоры его других лиризмов не смогли бы взломать.

Подражать Виктору Гюго так же безупречно, как Бовивье, не запрещено всем смертным, но никто не может претендовать на то, чтобы отразить хотя бы тень этого Ретиария Невинности. Это всё, что можно сказать. Тот, кто сможет правдиво воспевать на кифаре или тимпане ненависть этого человека к невинности, несомненно, будет моралистом с крепкими крыльями и отважным зайцем. Не стоит мечтать о большем, чем констатировать некоторые последствия. Похоже, старая еврейская скверна горит, как известковый осадок, когда ее касается вода крещения.

Бовивье – автор бесконечного числа книг различных жанров, мозаики извращенной и сложной, в которой неизменно проявляется сокровенная одержимость опорочивать и пачкать. Его последний роман «Инцест», одна из самых дерзких копий Гюго, которые можно вообразить, представляет собой чудовищный коктейль из снега, фосфора и кантаридина, рассчитанный на то, чтобы разъедать внутренности подростка по меньшей мере двадцать четыре часа после употребления. Низость его сердца равна робости его мысли. Цель этой книги – действительно прославление инцеста, но не из банального пристрастия к софистике, а по этой первостепенной, верховной и непреложной причине, что Господь Бог это запретил. Ибо он не может не верить в Бога, и его явное призвание – играть роль «Древнего Змия». Только он уклоняется в момент, когда нужно сделать вывод, и заканчивает двусмысленной победой добродетели, коварно оставляя желание зла витать над возбужденным любопытством. Этот отравитель осмелился пустить в оборот под видом Сказок для девушек растворимые и неумолимые яды. Рассказывают, что он готовит еще больше таких книг для детей младше десяти лет.

Некая болезненная истерия ужасающего порядка – недостаточное объяснение этой ярости, которая стремится заразить сам свет. Возникает вопрос, не является ли физическое отвращение к белизне чем-то причастным к непостижимому избытку его писательства.

Говорят, когда-то он был красив. Он сам заявляет об этом просто: «Я был очень красив». Он счел необходимым сравнить свое лицо с лицом Христа. Будучи любителем женщин, он рано выставил себя на торги и даже на продажу. Были семьи, платившие огромные деньги за купоны от его спальни. Дважды пагубный сводник, ему недостаточно было разорять женщин, чтобы подчинить их, он также любил заключать их в Башню Голода трибадизма – непредвиденную Данте, где несчастные, лишенные питательного мужского начала, вынуждены пожирать друг друга… Тем не менее этот победитель женился и взял в жены самую красивую женщину, какую смог найти, надеясь, что это облегчит завоевание других.

У него есть особая черта – он беззащитен перед витринами сапожников, перед которыми забывается в неудержимых восторгах. Нужно услышать, как он произносит слово «ботиночки», чтобы по-настоящему понять историю Англии, где изгиб женской ноги на протяжении пятисот лет преобладал над хребтом самой высокомерной аристократии всех миров. Правда, воспитанник доброго Деца вынужден довольствоваться аристократией своего происхождения, но ему не чужд определенный снобизм распутника.

С точки зрения простой низости души, без какой-либо физиологической сложности, оригинальность Бовивье кажется человечески непревзойденной. За исключением Ренана, который обескураживает презрением и чья сферическая низость предстает как тайна Веры, автор «Инцеста» – вероятно, единственный человек своего века, способный сочувствовать судьбе Искариота.

– Иисус, возможно, унизил его! – говорит он, и это не фраза писателя. Это самое сокровенное в его сущности. Он дышит, лишь для того чтобы обманывать, и предательство – его единственная задняя мысль, его постоянное беспокойство. Иуда довольствовался тем, что предал своего Учителя, Проперций же предпринял бы попытку сначала его опорочить. Его душа – сгусток тусклого и зловонного дыма, способный как скрывать бездну тьмы, из которой она вышла, так и затмевать пропасти света, к которым она не позволяет подняться.

Иисус прощает женщину-прелюбодейку. Даже церковники простили ее. Проперций осуждает это, утверждая, что такое прощение угрожает авторитету мужа, который, вероятно, купил свою жену и, следовательно, имел право ее наказать. Таково его понимание справедливости.

Правда, Человек-Бог, собирающий камни, чтобы помочь обманутому мужу побить эту несчастную, не вызвал бы у него меньшего негодования – но тогда оно было бы смягчено тайной радостью от того, что удалось поймать Милосердие на ошибке и предположить правдоподобные пороки даже в Самой Красоте. Это древний прием – отнюдь не изобретенный мерзким Эрнестом, – не отрицать Бога с точностью, но отсекать у Него Провидение, не позволяя Ему вмешиваться в наши подлунные истории.

«Ты будешь плакать, Эммануил, оттого что не являешься Богом!» – писал он, обращаясь к тому же Христу, чьи верховные Слезы – оскорбление адской сухости его нечистых глаз. Ах, если бы он мог занять место ангела-утешителя! Как искусно, как вкрадчиво осмеял бы он эту Агонию! Страшная Чаша – он не заставил бы ее испить, он заставил бы ее пригубить! А Кровяная Роса, чей яркий пурпур залил Императора нищих, – как старательно изменил бы он ее цвет, смешав с собственным желчным соком!..

Это чудовище, единственное оправдание которого – явиться прежде срока и быть, таким образом, зародышем чудовища, всё же нашло способ произвести потомство и, похоже, страдает от того, что не может добиться от детей любви. Он утешает себя по-своему: устраивает детские балы, где оборудованы темные уголки для маленьких отцовских уроков, которые он любит им преподавать. Горе родителям, достаточно глупым или достаточно преступным, чтобы бросить свое потомство в этот Бараф!

Однажды он шел с похорон своей дочурки, достаточно счастливой, чтобы быть отобранной у этого отца, прежде чем она познала ужас его низости.

Он промокал глаза, может быть, плакал – точно неизвестно. Но всё было кончено, и он уходил. Вдруг, еще не переступив порога кладбища:

– Всё же придется сочинить ей несколько стихов, этой девочке! – произнес он эфирным голосом ближайшим из сопровождающих.

В этой фразе – весь святотатственный фигляр.

А вот другая, еще более поразительная по жестокости, история, где от головы до пят проступает отверженный еврей.

Проперций идет по улице холодной ночью с человеком, которого называет своим другом. Они встречают дрожащую старуху, которая бормочет мольбы, протягивая руку. Он останавливается под газовым фонарем – младенцем божественного Деца – и достает туго набитый золотом кошелек. На глазах ослепленной нищенки он перебирает золото, сжимает его, переворачивает, заставляет звенеть и сверкать, словно горсть земляники, а затем, запихивая всё обратно в карман, пожимает плечами.

– Матушка, – выдыхает он с притворной досадой, – мне искренне жаль, но я думал, что у меня есть мелочь, а ее нет.

Свидетель этой сцены утверждал, что увидел у ног призрака, в битумной глади тротуара, крохотную светящуюся щель, сквозь которую можно было разглядеть сам ад…

Туман религиозных образов вечно клубится вокруг этого поэта. Он глубоко ощущает свою отверженность, но всё же льстит себя надеждой соблазнить собственного Судью и выпросить место в Раю – если, конечно, это обиталище блаженства существует на самом деле.

А пока ему не удается по-настоящему оградиться от некоторых страхов – тех самых, которые он, похоже, поставил себе целью заставить других презирать. В этом – месть бедных и невинных, убитых в этом мире, этих жалких посланников терпеливого Бога.

Когда придет его час, вся низость этого Осквернителя душ предстанет во всей полноте – и она будет подобна луне, вдесятеро бледной, что висит над самым зловонным болотом, над которым когда-либо парили смертоносные стимфалиды Похоти и Святотатства!

LVI

Вот каков был влиятельный персонаж, которому предстояло, вслед за многими другими, определить участь Маршенуара.

Главный редактор Базиля вот уже три недели – без внятного объяснения своего возвышения (тайну которого хранили несколько женщин и кучка картежников) – этот израильтянин, долго прозябавший на второстепенных ролях, наконец воцарился в одном из самых влиятельных изданий нашей планетарной системы. Он занял место той гниющей массы плоти, что именовала себя Магнусом Конраром и чье последнее зловоние едва не удушило тех, кто ее хоронил.

Этот, по крайней мере, не смущал современников никакими загадками. Все знали, какими низкими маневрами прежний всепригодный лакей некогда обольстил вторую юность основателя Базиля, который и сделал его своим наследником, дабы тот унижал совесть так же, как он сам развращал ее основы.

Пустота ума этого отвратительного пройдохи сослужила ему службу получше всякого гения.

Став распорядителем ежедневной духовной пищи, он естественно склонился к выбору тех литературных пекарей и поваров, что лучше прочих умели ублажать низменный аппетит общества, которому Республика внушала искать жизнь в отбросах. И никакая изощренная спекуляция не могла бы сработать лучше.

Магнус сделался великим монархом – монархом распахнутых дверей, предлагавшим гостеприимство Базиля всякой вонючей рекламе, всякой назойливой афише, всякому аммиачному залпу финансовых обещаний, всякому доходному шантажу.

Дерзкая фортуна, обычно избирающая подобных сожителей, осыпала его милостями настолько, что низость его духа и удивительная тучность души отвратили от него личную неприязнь и агрессивное соперничество – которые непременно привлекли бы к столь скандально возвысившемуся преемнику малейшие проблески достоинства.

Он стал приятелем всех мерзавцев – тем, кого зовут скептиком или «добрым малым», – и, весело восседая на охапке соломы, спустился по реке жизни в разукрашенной цветами ладье, груженной салом, в атмосфере всеобщего братства.

Когда же он вздумал осудить Маршенуара – чью редкую, как у слона, толстокожесть рассчитывал обратить в монету, позабыв, что этот «слон» на воле может вздумать его растоптать, – ему выпало небывалое «счастье» быть молча презираемым.

Какой грандиозный петрониевский шарж мог бы явиться из-подпера, способного просто и точно изобразить этого Трималхиона журналистики!

Сатирик, почти стыдливо изгнанный из Базиля, должен был одолеть страшные соблазны и выдержать нешуточные приступы – ведь месть была так легка!

Но вскоре Магнус сам позаботился отмстить за всех. Получив рану в ногу, которую гнилостность его крови быстро сделала неизлечимой, пожираемый гангреной и терзаемый чудовищными муками, он окончил жизнь постыдным добровольным повешением – подробности коего возмутили даже искушенных ценителей самоубийства.

Проперций Бовивье, правда, не отличался более высокой нравственностью. Однако те две-три дюжины художников, которых предшественник не успел удушить, вздохнули свободнее.

Ибо Бовивье – вероятно, в силу парадоксальных уродств своей души – питал дьявольскую склонность к таланту! Пока его собственные интересы не были затронуты, на него можно было до некоторой степени полагаться. Несомненно, например, что потребовалась бы адская внешняя сила, чтобы заставить его предпочесть прозу горбуна Онета текстам писателя десятого разряда – даже при полном отсутствии конкуренции.

Что ж, иметь дело с человеком, который не был сплошным хамом, который – хоть и еврей – не имел единственной целью набивание карманов, который был способен хоть как-то понять, когда удостаивали чести быть выслушанным, – это уже что-то значило.

Люди предались мечтам о фантастической удаче: Базиль вновь станет литературным, как в далекие дни основания! Надеялись, что само умение писать перестанет считаться непростительным преступлением и что новый владыка внесет хоть какое-то смягчение в уголовный закон, изданный тучным Магнусом, – закон, обрекавший на медленную смерть от истощения тех, кто оскорблял посредственность.

Какими бы ни были вероятные клоаки его задних мыслей, нельзя было сомневаться: чувство подлинного литературного уважения во многом двигало его желанием вернуть Маршенуара.

Это казалось тем очевиднее, что он сам дважды ощутил на себе укус этого памфлетиста – которого все инстинкты сластолюбца и отравителя должны были заставить его ненавидеть.

Через два дня после ужина в Вожираре Маршенуар сам принес свою статью директору Базиля.

Бовивье принял его с чрезвычайным радушием, специально заказанным для этой встречи у поставщика архигерцогских манер.

Посетитель сперва выразил удивление, что Базиль удостоил его предложением сотрудничества после столь обоснованного изгнания его текстов всей прессой. Он добавил, что приписывает инициативу столь почетного шага лишь независимости духа нового хозяина, достаточно высокого, чтобы бросить вызов пагубным для литературы традициям…

– Ваш предшественник, – сказал он, – не щадил писателей, когда они попадались ему. Он заставлял их горько сожалеть, что не отправились в ученичество к прилежному сапожнику еще в нежной юности. Говорят, вы намерены воздвигнуть китайскую стену и сдержать ужасный поток наглости, угрожающий небесной империи журналистики. Если это так, я весь к вашим услугам и обещаю энергичное лейтенантство. Я твердо убежден: даже с менее возвышенной точки зрения спекуляции – смелая, откровенно и скандально литературная пресса не была бы бесплодной попыткой. Современное общество чудовищно оглуплено и унижено повторным загрязнением хроники тротуаров, которая не имеет уже никакого оправдания, но дается с подобием трепета.

– Наши газеты, признаем, изнывают от скуки. Американские удовольствия репортажа и рекламы не бесконечны. Если бы вы были человеком энергичным и глубоким, – говорил я однажды этому скоту Магнусу Конрару, – вы не только приняли бы меня таким, каков я есть, но и собрали бы людей моего толка, абсурдно отвергаемых вашей системой. И, клянусь, мы породили бы новое течение. Мир всегда подчинялся волевым людям, выражавшим свои намерения с плетью или дубинкой наготове. Мы образовали бы интеллектуальную олигархию – и тем более восторженно приветствуемую толпой, чем менее мы были бы способны ей угождать.

– Я лично не знаю вас, господин Бовивье. Я знаю о вас лишь по вашим книгам, о которых говорил много дурного. Но что с того? Если вы любите талант, почему бы не воспользоваться вашей почти королевской властью в Базиле, чтобы предпринять это великолепное предприятие, идею которого прежний директор отверг как безумие?

Проперций, явно готовый ко всему, принял обольстительную позу. Он встал и облокотился на камин, лицом к сидящему Маршенуару. Одна из его рук, поддерживавшая его желанную персону, свисала с мраморного края – ловкая, утонченная практикой скользящих ласк, и было удивительно, что она не оказалась перепончатой, как лапа альбатроса. Другая рука почесывала его бороду в форме митры, раздвоенную шелковистую ветвь которой словно что-то подпирало снизу. Одна из его тонких сарданапальских ног, привыкших томно резвиться, была закинута на другую, острием вниз, словно змея, обвивающая змею. Гибкий шатер его гнилого сердца просвечивал сквозь легкую фланель утреннего наряда – кремового цвета с зеленой каймой, как лист щавеля.

Свет из окна, падавший прямо на его лицо и поблекшие светлые волосы, всё же не делал его в тот день особенно красивым. Его бледность, обычно чрезвычайная, достигла почти мраморной синюшности ломтя рокфора, грозя вот-вот заплесневеть. Бледные борозды, меловые полосы пролегали по нему, словно швы, а голубой цвет глаз – некогда именовавшийся лазурным – явно начинал тускнеть под бесчисленными попойками распутника.

Тем не менее он явил наиюношескую улыбку, и Маршенуар – человек, легче всех поддававшийся обману, когда ему пытались подсунуть фальшивую монету симпатии без ценности, – как всегда, попался на удочку, несмотря на жестокие предостережения своего опыта.

– Господин Маршенуар, – ответил сутенер, растягивая улыбку настолько, что стал виден ряд сифилитических бубонов на внутренней стороне нижней губы, – мне нетрудно догадаться, что для дебюта вы принесли статью редкой горячности. Дайте ее мне, я лишь взгляну, и вы тут же узнаете, как я поступлю.

Маршенуар протянул рукопись.

– «Восстание нечистот!» Превосходное название! Лео Таксиль… настенная порнография… отлично! Он сел и, взяв перо, начал писать, проговаривая вслух:

«Мы с радостью предоставляем страницы нашей газеты для следующей статьи нашего доблестного коллеги Каина Маршенуара – одного из самых мрачных корифеев современной литературы. Недавнее горе удалило его с поля боя, но чудовищный скандал возвращает его сегодня более грозного, чем прежде. Наши читатели, несомненно, поприветствуют этот энергичный голос, внезапно раздавшийся посреди трусливого молчания общественного мнения. Они оценят дерзкие формы гениального сатирика, чье благородное возмущение трепещет в каждой строке и который полагает, что любое оружие годится для борьбы с грязными дельцами, вознамерившимися осквернить наши стены. Базиль, неизменно стремящийся по возможности предотвращать аморальные последствия подобных выходок, охотно отдает свою печатную площадку в распоряжение писателя, лучше всех способного показать их опасность. Каин Маршенуар – прежде всего совесть. Многочисленные недоброжелатели могли обвинять его в пристрастности, доходящей до нетерпимости, но никто никогда не усомнился в его безупречной искренности – даже тогда, когда его полемика казалась чрезмерной. – П. Б.»

Проперций вложил эту хвалебную преамбулу в конверт вместе со статьей и позвонил. Появился слуга с притворно простодушным видом.

– Отнесите это в типографию, не теряя ни минуты, – сказал он слуге. – Передайте от моего имени, чтобы немедленно приступили к верстке.

Затем он встал и обратился к удивленному и уже обрадованному Маршенуару:

– Вы довольны мной, грозный человек? Видите, насколько я послушен и расторопен. Прошу вас в ответ оказать мне истинную услугу. Завтра вечером я собираю за своим столом нескольких коллег. Будьте с нами. Знаю, что подобные собрания не по душе вам, затворнику. Но я полагаю, что вам полезно немного показаться этим добрым людям, которые по большей части вас ненавидят, но станут самым учтивым образом лизать вам руки, едва узнают, что вы возвращаетесь в Базиль. Я готовлю вам полный триумф. Приходите без фрака и отныне оказывайте мне честь полагаться на мою дружбу, – добавил он, протягивая Маршенуару ту из своих рук, которая больше потрудилась.

Маршенуар, почти тронутый, пообещал прийти на следующий день и удалился, погруженный в тихие раздумья.

LVII

Иллюзии Маршенуара, столь же нелепые, сколь и спонтанные, обычно не отличались долговечностью. На один лишь день он воспарил на крыльях безумной надежды на литературную справедливость, которую якобы мог ему обеспечить этот сводник. Он грезил невиданными полемиками, возвышенными вспышками гневных обличений, всей мстительной лирой грозных ураганов осуждения! Он наконец выскажет всё, что накипело у него на душе, этому мерзкому обществу, чья невыносимая низость заставляла его рычать от ярости!..

Напрасно Левердье старался открыть глаза отчаявшемуся человеку на очевидную опасность чрезмерных надежд. Чтобы умерить его пыл, он напомнил обо всём, что им обоим было известно о Бовивье: о его предательских привычках, о замках, тройных запорах, замках-головоломках этой опасной совести, окруженной ловушками и потайными ямами, способными поглотить даже слонов, – проникнуть туда можно было лишь через редкие узкие лазы с гильотинными дверцами, где даже самые дерзкие смельчаки могли проползти лишь на четвереньках…

– Безусловно, – отвечал он, – но кто знает? Возможно, я представляю выгодную сделку в глазах этого человека. Кроме того, мне необходимо надеяться. Даже если отбросить все соображения высокого порядка, подумай, друг мой, ведь это будет кусок хлеба для моей бедной спутницы и для меня.

– Увы! – сказал тот, провожая его по улицам. – Желаю тебе удачи, но этот ужин меня немного тревожит. Странная мысль пришла в голову этому типу – с первого же шага сунуть тебя мордой в свиное корыто! В общем, будь осторожен, терпи ради Вероники всё, что только можно вынести, и уходи пораньше. Я буду в кафе.

Двое друзей расстались у дверей Бовивье.

Едва переступив порог обширного салона, где толпилось множество гостей, Маршенуар мгновенно очнулся от своих грез. Он ощутил, словно прилив отвращения, непреодолимую, безграничную несовместимость всего своего существа с этими людьми, неизбежно враждебными ему, причем некоторые из них были настолько низки, что вызывало удивление само их присутствие в этом вертепе разврата.

Тем не менее они олицетворяли всю так называемую литературную прессу и отчасти саму литературу, и, безусловно, среди них не нашлось бы ни одного человека, который сделал бы хоть малейшее усилие, чтобы помочь ему, если бы он оказался в опасности, – ни единого жеста, – или который даже поколебался бы усугубить его бедственное положение, при этом торжественно заявляя о беспристрастности пинка, которым он угостил бы его по затылку. Ни одной женщины, кстати, что заранее намекало на предстоящую грубость. Он ощутил себя ужасающе одиноким и всеми ненавидимым.

Бовивье бросился к нему.

– Дорогой господин Маршенуар, – сказал он, – вас ждали с нетерпением. Господа, перед вами наш новый лидер.

Однако он не стал утруждать свой драгоценный голосовой аппарат излишними представлениями. Жрецы рекламы склонились, словно колосья, и несчастному пришлось вынести прикосновение нескольких грязных рук, протянувшихся к нему. Вдруг он оказался между доктором де Буа и Дюлорье, в котором вновь вспыхнуло безграничное уважение к этому воскресшему из мертвых. Уже измученный оборотень едва слышал щебетание первого, но второй компенсировал всех. Не задумываясь, он сжал руку поэта с такой силой, что тот не смог сдержать возгласа:

– Ах! Вы делаете мне больно!

– Вот с такой силой я вас люблю, дорогой мой, – ответил тот, глядя на него холодными и ясными глазами, пугающими более, чем гнев.

Дюлорье удалился под крылышко Шерубена, словно побитая собака, а Маршенуар, наконец обретя покой, взял сигарету, погрузился в кресло и молча стал разглядывать это скопище писак, которые болтали языками в ожидании, когда объявят, что ужин готов.

LVIII

Сначала Маршенуар увидел неподалеку от себя царя царей, литературного Агамемнона, архизнаменитого, признанного всей Европой романиста – Гастона Шодезга. Несравненный добытчик денег, пользующийся всеобщим уважением. Лишь оборванец Оне превзошел его, выжимая еще больше средств. Но автор «Хозяина кузниц» – всего лишь удачливый кабатчик, который разбавляет мутной водой из общественных бань подобие старого вина, чтобы освежить три-четыре миллиона буржуа левого центра, жаждущих напиться из его источника. Его, впрочем, не слишком-то ценят – он единодушно исключен из литературного мира, о чем порой жалобно мычит в одиночестве. Если бы не его героический друг Шерибен де Буа, который, естественно, питает слабость к миллионерам и раскрывает перед ним объятия, когда тот остается один, этот триумфатор был бы совершенно лишен утешения.

Шодезг, правда, купается в меньшем изобилии. Тем не менее он возвышается над самыми алчными литературными вершинами на высоте Гималаев. Представьте себе нечто вроде еврея-овернца, родившегося на юге, земляка Мистраля, трубадура-дельца, вроде персонажа из «Тысячи и одной ночи», которому достаточно лишь потереть лампу – и гений появится и озарит его. Вспомним огромный успех его книги о герцоге Морни, покровительствовавшем его дебютам, которому он был обязан всем и чьи старые штаны он вытряхнул и вывернул наизнанку на глазах у жадной публики, осыпавшей золотом разоблачителя.

Он – то, что на не слишком изысканном языке называют «отвратительным ничтожеством». В 1870 году он нападал на Гамбетту, высмеивая, как мог, его позорную диктатуру. Когда республиканская Франция решила сойтись с этим крупным деятелем, его природа холуя взыграла, и он устроил переговоры о примирении, временно обязавшись не переиздавать том, где содержались насмешки.

Незадолго до 16 мая он отправился к директору Корреспондента – журнала, известного своей аристократичностью и религиозностью. Он предложил роман «Короли без отечества». Замысел был таков: показать, что королевская власть настолько божественна, что даже в изгнании и нищете короли, лишенные престола, не могут стать обычными людьми; они еще величественнее, чем прежде, и их корона сама вырастает, словно волосы, на возвышенных челах поверх диадемы их добродетелей. Можно представить восторг Корреспондента. Но после провала 16 мая Шодезг изменил план, сделал ровно противоположное тому, что обещал, и передал рукопись в республиканскую газету.

Однако он не предатель ради удовольствия, как Бовьер. Ему нужны деньги, и притом бесконечные – не только для удовлетворения своих восточных пристрастий к ночным похождениям, но и для того чтобы воспитывать в невинности западного толка детей с верблюжьими профилями и мехом из астракана, которые полным возвращением к типу выдают позорное происхождение своего отца.

Пожалуй, до него никто не видел столь откровенно торгашеской литературы. Его недавняя книга «Санчо Панса в Пиренеях», задуманная как коммерческий путеводитель с универсальным спросом, с рекламой постоялых дворов и выдумками о симпатичных иностранцах, с точки зрения искусства являет собой невыразимый позор.

Его талант, о котором посредственности подняли столько шума, – прежде всего несомненное мастерство копииста и плагиатора. Этот длинноволосый плагиатор, похоже, был создан специально, чтобы экспериментально продемонстрировать наше глубокое незнание иностранной литературы. С невероятным и ошеломляющим самомнением вот уже пятнадцать лет он беззастенчиво копирует Диккенса: обдирает его, расчленяет, высасывает, скребет, делает из него соки и похлебки – и никто не находит в этом изъяна, будто даже не замечает.

Виртуоз беседы в утомительной манере южан, чей акцент он унаследовал, он легко теряется в присутствии холодного господина, который слушает, глядя на него, не выражая ничего. Этот двусмысленный Дон Жуан теряет самообладание перед статуей Командора.

Как раз он разглагольствовал с двумя своими земляками, которые были способны смутить его не более, чем друг друга, – Раулем Денисмом и Леонидом Рьёпейру. Первый, неудавшийся фелибр и липкий хроникер, обычно считается подобием Шодезга, что является прибыльным способом быть абсолютно никем. Но авторитет мастера настолько велик, что тошнотворный Денисм всё же умудряется быть перевариваемым. Неспособный написать книгу, он повсюду оставляет выделения своей мысли. Его опасаются как шпиона – лысого и бородатого крестьянина, который, видимо, заплатил какой-то высшей низостью за свою красную ленточку, а его коварство считается поразительным.

Что касается Леонида Рьёпейру, это поистине божественный персонаж, способный вернуть вкус к жизни самым мрачным последователям Шопенгауэра. Он гротескен, как поэт, если бы этим поэтом был Эсхил. Он одержим манией Креста Гротеска. Будучи южанином до крайности, наделенным акцентом, способным вызвать дьявола, он жарится с утра до вечера в тщеславии, способном поджечь дно колодца.

Он изобретатель эпических крестьян. Старая свинья, известная под именем Жорж Санд, делала их идиллическими и чувствительными. Маршенуар, выросший среди этих трусливых и алчных скотов, глядя на жестикуляцию Леонида, задался вопросом, кто из этих двух авторов глупее, и пришел к выводу о превосходстве человека.

Его плодовитость заключается в том, что он вечно издает одну и ту же книгу под разными названиями. Это хитрость из Тарна и Гаронны. Если бы его крестьяне ограничивались хотя бы эпичностью, но они еще и гражданственны, боже правый! На протяжении сотен страниц они бормочут и изрыгают самые изношенные, самые обшарпанные, самые маргинальные сентенции о правах человека и обязанностях гражданина, не забывая о братстве народов.

Один из наиболее часто копируемых современных поэтов однажды назвал Рьёпейру Тартюфом Дуная – меткое и остроумное выражение, которым многие глупцы пожелали гордиться. Действительно, он – ярый лицемер, тип нередкий на юге. Лицемер чувств, лицемер идей и притворный бедняк, он принадлежит к той категории отвратительных паразитов, чьи мешки набиты хлебом бедняков, которых они ограбили, украв у них сострадание богатых.

Однажды этот персонаж явился к Шодезгу и нескольким другим литературным финансистам, чье влияние на известного издателя он знал. Величественно и напыщенно он поведал, что его мать только что скончалась, а у него нет денег, чтобы ее похоронить. К тому же на него свалились неоплатные долги. Что станет с ним, его женой и детьми? Конечно, он не просит денег у коллег, но, может быть, они могли бы повлиять на издателя, который не откажется учесть его гений. В итоге удалось выжать без учета процентов две-три тысячи франков у обманутого капиталиста. Пока что история банальна. Но вот продолжение.

Спустя некоторое время Леонид явился один и сказал своему кредитору, который льстил себе мыслью, что был благодетелем:

– Месье, я честный человек. Вы дали мне взаймы, и меня мучает, что я не могу вернуть вам деньги. Я из-за этого не сплю. Вот, я приношу вам удивительную рукопись. Оплатите ею мой долг, издав ее.

Издатель, уже уставший от первого пожертвования и охваченный ужасом от одной мысли издать еще что-то от Рьёпейру, тщетно пытался протестовать и убежать. Он безуспешно пытался ускользнуть, взобраться на стену, укрыться под соломенным матрасом. Ему пришлось сдаться. Этот честный человек, неспособный расплатиться, мог бы даже повеситься у него дома.

Так был издан удивительный том, где этот сын юга, оповещая все народы о своих дружеских отношениях с Бодлером, наивно рассказывает о личной мистификации, в основе которой лежала его страусиная гордыня – и которую он один, спустя двадцать лет, всё еще не понимает.

Физическая нечистоплотность Рьёпейру знаменита. Он не знает речной воды и девственной небесной росы. Под лазурью он носит цветок грязи, неувядаемый, как чистота ангелов. Его волосы, еще более длинные, чем у Шодезга, развеваясь на ветру, оплодотворяют пространство при малейшем движении головы. К нему приближаются лишь с трепетом, и воры, которых он, должно быть, сильно боится, много раз задумаются, прежде чем его ограбить.

Другое любопытное и прославленное трио составляли Амилькар Лекюйе, Андош Сильвен и Жиль де Водоре – три поэта-романиста.

Маршенуар знал наизусть Лекюйе, которого однажды отчитал самым памятным образом. Они встретились много лет назад у Дюлорье, тогда еще скромного, чья маленькая комната была своего рода синагогой.

Этот африканец, трудолюбивый и хвастливый, снедаемый амбициями и мечтавший о классических ролях Катилины или Кориолана, продал бы свою мать с молотка на рынке в Холмах, лишь бы заполучить толику славы. Подобно чувственной цимбале, отзывающейся лишь на пульсации, идущие снизу, он был великолепно оснащен всеми внутренними подмостками, с которых избранная душа площадного шута сперва предваряет оглушительный шум популярности.

Когда настал час, чан прорвало. Из него, словно из чудовищного нарыва, хлынули потоки алой сукровицы, переваренные и зернистые гнойные массы, желчь трусливого и неудачливого убийцы, невыразимые стекающие плесени и кальцинированные экскременты. Тогда все закричали о чуде. Шаблонные повторения и колючее неистовство стихов его «Священных песнопений» показались эсхиловскими для поколения, лишенного литературы, у которого не хватает языков в звериной пасти, чтобы вылизывать ноги своим лицедеям.

Публично отдавшись космополитичной актрисе, сам ставший актером и игравший собственные пьесы прямо на бульварной сцене, он в конце концов возложил на свою курчавую голову нубийского раба корону, замкнутую в идеальной низости и трансцендентном цинизме, хрупкость и низкое мошенничество которой Маршенуар распознал с первого же дня.

Жалкая реальность! Этот балаганщик – даже не настоящий балаганщик. В нем нет задатков истинного прыгуна, искренне влюбленного в свой балансир. Достаточно поскрести этот дымящийся череп, чтобы тут же увидеть, как выскочит романист-фельетонист двадцатого разряда. Это буржуа, маскирующийся под художника, весьма упорный и трудолюбивый, но мечтающий отойти от дел. Низменная проза его брака прояснила многие темные моменты, а язык стихов этого Капанея наемного труда – жалкий и стыдливый даже в припадке богохульства – знатоку выдает внутреннее равнодушие профессионала-богохульника, выбравшего мишуру нечестивости, лишь потому что она привлекает взгляд чуть больше другой и приносит чуть больше желанных денег, которые чистый буржуа собрал бы языком в живых болотах склепа!

Как ни значительна была литературная позиция этого дельца, справедливая слава всё же не обошла стороной Андоша Сильвена, возможно, самого читаемого из всех виртуозов, собравшихся у главного редактора Базиля.

Этот человек выглядит как перегруженный вокзальный носильщик: с густой грязной бородой, с цветом лица, напоминающим сырое синюшное мясо, с налитыми кровью и бессмысленными глазами, – таким, что каждую минуту боишься увидеть, как он неуклюже завалится посреди посылок, которые ему дрожащей рукой доверили.

Знаменитый журнал, где он прячет свою прозу и даже стихи, по-видимому, обязан ему своим процветанием и вдвое увеличивает тираж в те дни, когда имя корифея сияет в оглавлении. Действительно, ему принадлежит создание двуглавой хроники, влияние которой невероятно на министерского служащего и коммивояжера. Попеременно он то испускает газы, то нежно поет. Час от часу – то флейта Пана, то шарманка.

Его лирическая сторона высоко ценится нотариальными помощниками и студентами-фармацевтами, которые тайно копируют его стихи, чтобы преподнести их в дар своей прачке. Но другая его сторона повсеместно почитается, словно священный дискос, приверженцами старой галльской традиции. Андош Сильвен, говоря коротко, олицетворяет галльский дух. Он постоянно ссылается на Рабле, считая, что обладает его гением, и думает обновить его, повторяя одиссеи кишечного тракта и великого кишечника.

Этот очиститель ночных горшков нашел таким образом способ утвердить свою специализацию в патриотизме. Из своего замка в Аньере, где его пищеварительные труды совершаются к удовлетворению веселого народа старинных кутежей и отставных комедиантов, он по-своему возвещает о возмездии старинной французской веселости и бросает звучные вызовы в лицо иностранцу.

Прозорливая республиканская олигархия вознаградила этого чемпиона доходной синекурой в министерстве. Она даже дошла до того, что наградила его орденом, хотя и неловко. Он был возведен в рыцари как бюрократ, а не как поэт, о чем единодушно трубили газеты целую неделю, – представляя тем самым невиданно позорное зрелище правительства пиратов, осуждаемого прессой карманников, за то что оно недостаточно уничижило литературу, наградив неподобающим образом стяжателя жалованья, которого и те и другие претендуют почитать.

Что касается Водоре, он – счастливейший из людей. Всё счастье, которое посредственность ума, полное отсутствие сердца и абсолютный скептицизм могут дать человеку, было даровано ему.

Его охотно называют одним из мастеров современного романа, противопоставляя Оне, которого всегда рассматривают как крайнюю точку самых унизительных сравнений. Однако трудно определить разницу между их уровнями. Их аудитория, конечно, разная. Но они говорят одно и то же, на одном языке, и получают равное признание.

Только Водоре бесконечно превосходит их благодаря недоступным достоинствам своей бесстыжести. Этот посредственный человек сразу понял свое предназначение. Ни минуты не колеблясь, он выбрал путь незаконнорожденности и демонстрации мужской силы. Таковы два ключа, которыми он открыл свой нынешний рай.

Любимец великого слепца Флобера, который, возможно, верил в зарю рождающегося гения, он не только выманил у него знаменитый рассказ, целиком написанный рукой старого мастера и подписанный именем Водоре, положивший начало репутации молодого плагиатора, но и после смерти Флобера распространил по миру слух, что покойный был его отцом, не побоявшись опорочить собственную мать, которую Флобер никогда не знал. Благодаря этим уловкам он сумел впитать частицу оживляющей славы могущественнейшего романиста для новых поколений и унаследовал весь его авторитет.

Но даже столь безмерный триумф не удовлетворил этого ничтожного подражателя великого человека, и он открыл прибыльный спорт демонстрации мужской силы. До этого новатора люди довольствовались тем, что занимались любовью добродетельно или развратно, но в подобающей темноте предварительных мерзостей гниения. Когда кто-то выходил из этой тени, как маркиз де Сад, то делал это, намеренно посягая на некий изначальный закон равновесия, рискуя жизнью или свободой. Псевдонезаконнорожденный Флобера не знает такого рода величия, как и всех других. Он просто придумал время от времени совокупляться на глазах экспертов, чтобы получить репутацию мужественного писателя и покорить любопытство женщин. По-видимому, замечательно одаренный, этот романист с фаллической одержимостью собрал голоса самых строгих судей, и русские принцессы, самые легкомысленные, стекались, бушуя и изнемогая, из глубин степей к его ногам, чтобы принести соль всего Востока…

Коллеги, хотя и проникнутые уважением к огромности его успеха, между собой охотно называют его литературным хлыщом. Такова, в действительности, точная характеристика персонажа и степень его отличия. Он – младший офицер обоза, даже просто младший чин. Маленький, коренастый, с красным цветом лица и каштановыми волосами, носит усы и эспаньолку, а на рубашке у него бриллианты. Это традиционный гарнизонный щеголь, сводящий с ума кабаретных девиц и не способный оправиться от своего бесстыдного счастья. Бесконечное желание казаться парижанином до кончиков ногтей – вот скрытая жажда этого неисправимого провинциала.

Поразительно лишенный ума и всякого понимания чужого ума – невозможно встретить существо, более неспособное выразить подобие мысли или произнести хоть одно предательское слово о чем бы то ни было вне своей вечной озабоченности бордельными делами. Совершенная глупость этого прожигателя жизни особенно проявляется в глазах, похожих на глаза ошеломленной коровы или писающего пса, наполовину утопленных под верхним веком и смотрящих с той идиотской наглостью, за которую не заплатил бы и миллион оплеух.

Он никогда не станет изнурять себя, пытаясь создать прекрасную книгу или хотя бы написать хорошую страницу! «Я ценю только деньги, – говорит он без стеснения, – потому что деньги позволяют мне развлекаться. Сознательные художники – дураки».

Вследствие этого он восхищает парижскую еврейскую среду, которая принимает его с почетом, от чего он умирает от ликования. Когда его приглашают к Ротшильду, этот хлыщ оповещает об этом всю землю на протяжении пятнадцати дней. Именно в этой школе, без сомнения, он почерпнул науку бизнеса. Его видели в Этрета, продававшим земли коллегам, которые, как он знал, испытывали затруднения, чтобы затем выкупить их за бесценок.

Тщеславие, впрочем, соответствует его облику. Его особняк на авеню де Вийер отличается мебельной эстетикой шведского дантиста или консьержа ипподрома. Что сказать, например, о шторах из небесно-голубой шелковой ткани, украшенных восточными золотыми вышивками, о диване в том же стиле, о голландских резных санях, служащих в качестве шезлонга и обитых светло-синим, и, наконец, об огромной шкуре белого медведя на коврах из Карамании, вероятно, приобретенных в Лувре? «Это квартира карибского сводника», – сказал один проницательный наблюдатель. Хочется верить, что именно в этом месте он написал свою знаменитую автобиографию, исполненную столь бессознательного цинизма, – такую, что даже Фальстаф не решился бы ее подписать, – где он преподносит себя как пример для всех неопытных сводников, которые могут нуждаться в наставлениях.

Дюлорье, по-видимому утешившийся после рукопожатия Маршенуара, приблизился к этим трем прославленным литераторам. В итоге их стало четверо прославленных, из которых трое – «молодые мастера», поскольку Сильвен уже начинает увядать. Симпатия этой «флейты» естественным образом должна была склоняться к этим «барабанам».

Действительно, Дюлорье, как и Жиль де Водоре, пользуется неизмеримой благосклонностью всех гетто и всех еврейских салонов. Он только что опубликовал под безликим названием «Грех любви» сборник моральных и психологических центонов, собранных повсюду, посвятив его одной еврейской красавице – такой, что даже Самсон отказался бы поджигать ее зад, и за которой он таскался по всей Европе, жалуясь на свою горькую участь, вынужденный искупать жестокий первородный грех своих любовных проклятий самым географически обширным из вечных наказаний!

LIX

Маршенуар был бы рад, если б мог уйти. Он слишком много ждал от тех ужасных часов, которые ему предстояло здесь провести. «Что за сборище головорезов! – сказал он себе с тревогой. – И всё же мне придется вмешаться в это, что бы я ни говорил, что бы ни ел, что бы ни делал, каким бы отвращением ни был полон мой рот, куда они намерены запихнуть свои отбросы!»

Он в отчаянии увидел, что перед ним нет ни одного существа, с которым можно обменяться тремя словами, не выказав презрения.

Таким малиново-белым, конечно же, не был светловолосый, бородатый человек с налитыми глазами, выдающийся виконт Нестор де Тинвиль, эпикурейский доктринер, который подвизался в большой прессе. В настоящее время он являлся одним из наиболее умудренных представителей невыносимой толпы журналистов-ораторов, прототипом которых был Прево-Парадоль.

Ничто не может быть достигнуто в мире без воли Бога, но при условии соблюдения предварительных условий благородного виконта. Он истинный мудрец, воздвигнутый на гранитном опыте, следовательно, свободный от любых изобретений, любого стиля и даже любого письма. Его мудрость предназначена только ему. Его не обманешь. Мудрость – великая его пружина. Лишив мудрости, вы убьете его. Когда вульгарные прядильщики бледнеют над мотком, он спокойно выносит суровый приговор, и всё идет своим чередом. Осталось только выключить свет.

Он, как, впрочем, и все мудрецы, испытывает бесконечное уважение к богатству и к богатым – всем, без исключения. Богатство, по его мнению, – критерий справедливости, добродетели, аристократизма, возможно, даже девственности, поскольку он часто говорит о девственности, не зная, почему этот термин ему так дорог.

Первая обязанность богатого, провозглашает он, – «любить роскошь», а страдающие от нищеты, вместо того чтобы завидовать веселящимся, должны их благословлять. «Какое мне дело до этого? – писал он о натуралистическом романе, повествующем о страданиях умирающего от голода. – У меня отличная кухарка!»

Бесплодная торжественность, замкнутость морга, низменная суровость этого журнального мула в высшей степени раздражали Маршенуара. Он осознал ужасающий позор своей личной жизни и позор своего брака с пьяной вдовой архиразвратного литератора, которая в третий раз пустила его в свою супружескую постель.

– Не могли бы вы, – обратился он к подошедшему Бовивье, – подать мне ужин на отдельном маленьком столике или просто отправить меня на кухню? Уверяю вас, я охотно познакомился бы с вашими слугами.

– Выходит, мои гости вам донельзя противны? Вы хитрый олень! Но это лишь верхняя часть корзины, которую мы вам предлагаем! Давайте посмотрим, вы наводите меня на размышления. Рядом с кем мне вас посадить или, скорее, с кем вы абсолютно не хотите сидеть рядом? Вижу, вы готовы расположить меня слева от вас. Неужели мое соседство вызывает у вас отвращение? Кого же мне посадить справа? Говорите, еще есть время.

Маршенуар обвел взглядом залу.

– Посадите меня рядом с тем громилой, – изрек он, указывая на Октава Лорио. Он, по крайней мере, просто дурак.

Октав Лорио – и впрямь просто дурак. Анализ самых внимательных критиков не смог выявить добавочного элемента мозговой оболочки этого дамского романиста. Он добросовестно готовит свою маленькую репу с макаронами, соответственно непривычным формулам Октава Фёйе, Жюля Сандо, Армана де Понмартена или Шарля де Бернара. Некоторые ошибочно утверждают, что он происходит от кузнечного мастера. Однако на вид он слишком анемичен и хрупок, чтобы его можно было сравнить с кротониатом, с Геркулесом Фарнезским, с Колоссом Родосским французской глупости. Он едва ли нарцисс, у него даже не хватило бы сил утонуть в этом образе.

Но именно оттого он так ценен для сентиментальных душ, чьи увлечения поощряет, не поступаясь собственным сердцем. Он не рискует собой в торговле великими страстями. Он ограничивает свои желания скромной торговлей смягчающими средствами и презервативами. Он скромный специалист по перевязке паховых или мошоночных любовных грыж.

Таким образом, он продолжает серию романистов, пользующихся доверием приличного общества, для которого у Шод-Эга слишком много оригинальности, у Водоре слишком много чувства, а у ловкача Оне слишком много глубины. Один Дюлорье мог бы бросить на него тень. Но автор «Греха любви» – слишком мелкий жеребенок, и мы в нем недостаточно уверены. Завтра, может быть, он всё сломает, и мы успокоимся насчет этой честной клячи, которая никогда не упиралась и чье блаженное сходящееся косоглазие позволяет управлять ею без шор.

В результате добродетельные люди, коих он стыдливо смазал при жизни, вспоминают о нем в смертный час и вписывают в свои завещания. Счастливчик Лорио единственный сподобился ночевать в завещанных замках.

Группа, в которую входил этот владелец, почтительно окружила Валерьяна Денизо, офицера журналистской кавалерии с моноклем. Названный писателем и великим архоном, с легкой руки Дюма-сына, и, по-видимому, рожденный для чего-то иного, Денизо – самый универсальный неудачник своего века. Неудачник в поэзии, в романе, в театре, в политике, даже в любви; обманутый на Лесбосе безнадежно обманут.

В Париже разве что Бержера можно сравнить с ним по мастерству письма. И всё же Бержера увлекся литературой благодаря тестю Теофилю Готье, чье сладострастие внушало трепет сыну священника.

Денизо отлично разбирается в литературе. Он непревзойденный маньяк и полный придурок, особенно за столом, когда пьет рейнское, чтобы походить на бургграфа и обращать в бегство женщин. Старый Гаврош и не подозревает, что на свете есть кто-то, кроме девиц и темных личностей, ведь он принц притона и король сальных шуток, получающий вознаграждение за услуги точильщика перьев и личного факелоносца Вальдека-Руссо, – благодаря чему стал наряду с остальными одним из самых влиятельных людей в свете. Мало того, у него хватило ума опозорить министерство, почтившее его рыцарским званием и солидным жалованием.

Хваленый словесный дух Валерьяна Денизо почерпнут из непересыхающего источника, иначе говоря, из его собственной Александрийской библиотеки пошлостей, непристойностей, клозетных анекдотов. Этот кладезь на сто лет обеспечит ему чин самого остроумного из наших летописцев.

К несчастью, Денизо сомневается в своем ничтожестве, и это приводит его в ярость против всей вселенной. Никто не застрахован от собственной беспомощности. Будь у него хоть капля таланта, чтобы справиться с отчаянной яростью неудачника, никто не избежал бы яда его клыков, за исключением, быть может, нескольких крепких кулаков, привыкших к более благородной добыче, но после бокала шампанского не брезгующих поднести дулю к его вислому носу.

Вероятно, устав от самоуничижения, он притулился к достойному собрату Адольфу Бюзару, известному во всех театрах под многозначащим прозвищем Мими-Старпёс. Внешность и физиономия у него, как и у Денизо, под стать офицеру кавалерии, правда, и звание повыше, и оружие потяжелей.

Грубый, но подобострастный бонапартист, наглый плагиатор, шантажист, пользующийся большим влиянием в Базиле. Практика старая, сохранившаяся с лучших времен! Говорят, Наполеон III несколько раз выплачивал свои долги. Увы! Бедняге было б лучше прийти на помощь – надежно оградили бы его чернилами или кровью от пожиравших его отвратительных паразитов.

Кровь Бюзара, если сия текучая материя взаправду существует в нем, – это сокровище, на которое он, похоже, необычайно скуп. Что касается чернил, он использует их исключительно для выполнения экспедиционных работ в литературе. Его рвение переписчика неутомимо. Одно из самых заветных его притязаний – изображать историка литературы, ученого, документалиста-библиофила. Естественно, он мольерист, как и подобает всякому слабоумному. Жюль Валлес – вероятно, единственный прохвост, который презирал Мольера. Хотя Валлес, бесспорно, был талантливым человеком.

Бюзар довольствуется тем, что выделяет таланты других людей или, проще говоря, лишает их всего, без разбора и выбора, потому что неспособен даже мельком узреть талант. Мы помним важный, окончательный, столь широко разрекламированный труд о Вийоне, о его жизни и времени, подкрепленный неопубликованными произведениями и всеми премудростями Святого Иоанна. При осмотре оказалось, что вещь была полностью скопирована из журнала уставов. Настоящий виновный в крахе, у которого всё еще были свои часы, к великому счастью, наконец решил, что пришло время проявить себя и выразить протест. Поэтому он опубликовал заметки, и Бюзар, снесенный с катушек, погрузился в недолгое, к сожалению, очень недолгое, молчание.

Что, безусловно, отличает его, так это шантаж. Самые точные статистические данные свидетельствуют об огромном численном превосходстве его клиентов по продаже кожуры. За исключением Вольфа, ни один журналист не польстится на притягательную силу экю. Эти два предсказателя распределяют справедливость, как Даная распределяла любовь. Они столь же девственны и неподкупны, как и потрошительница Юпитера. Правда, Альберт Вольф выкупает землю, а менее оснащенный Бюзар действует в театре, где навязывается даже своим любовницам. На этом рынке ему нет равных.

И всё же, бог знает, является ли Жермен Гато, прародитель группы Денизо, новичком в плодотворном искусстве наживаться на чужом труде! Скользкий белобрысый старикан, цветом лица напоминающий куперозную маску, представляет собой заменитель Вольфа и вполне этим доволен. Еженедельно он публикует в Базиле студенистую молекулярную библиографию, которая может удовлетворить серьезного подписчика. Именно ему поручено информировать двести тысяч читателей об интеллектуальном движении современной Франции.

В этом качестве он оказывает большое влияние на нынешний Париж, и бесконечные толпы просителей-неофитов приходят, чтобы возложить к его ногам запечатленные плоды своих бдений. Но долгая меркантильная практика защитила его сердце от слезливых просьб, и лишь звенящие серебряные слезы способны пролиться на траурное покрывало его беспристрастности. Этот чудотворец обнаружил золотую жилу в дырявых карманах литературы. Иначе не скажешь про этого радетеля прочувствованного рассказа и философского носителя рекламных трансмутаций.

Маршенуар, от природы преданный наблюдению за социальными уродами, так и не смог оправиться от изумления, вызванного первым появлением этого человека, который мог привидеться ему во сне, но всё же не в таком роде, не до такой степени отвращения. Как бы ни щипал он себя, как бы ни кричал в собственные уши, сколько бы ни обзывал себя тройным придурком, ничто не совращало его с пути обыкновенного распределителя славы тех существ, которым он в подметки не годится, – будь он даже прекрасен, как Бог, а не обладай тошнотворной физиономией Жермена Гато!

Подобную чувственную форму непременно приняли бы за пошлость, за медузу пошлости, если бы она способствовала искуплению пленников поэзии! Взять хотя бы деревенского менялу и старика из притона, уличного торговца супом и швейцара с площади Пигаль, который продал дочь отставному капитану с галерки. Или хотя бы наглого и вороватого лакея, которого терпят едва ли менее подлые хозяева, чьи грязные секреты он раскрыл. Снятый башмак летит прямиком в морду, на которой кошмарное уродство гармонично сочетается с непостижимым идиотизмом.

Справа и слева от этих глав Маршенуар заметил нескольких молодых прихлебателей, трудившихся в поте лица: Илера Дюпуанье, Жюля Дютру, Хлодомера Денё, Феликса Шампиньоля и Ипполита Мобека – усердных пиратских журналистов и бездарных романистов, цветы, распустившиеся на стариковском навозе, на бульварной слизи; их следует обходить стороной, издали обливая презрением.

Флейтист Дюпуанье служил санитаром на Тонкинской войне. Солдаты прозвали его «Рукодельник» из-за постыдной привычки, которую он не преминул раскрыть современникам в гнуснейшем автобиографическом романе. По возвращении он написал его той же рукой, каковая оказала ему бесценные услуги и тем самым покрыла себя новой славой, которую вряд ли снискал бы его ум, но которой немало поспособствовали его порочные склонности.

Этот онанист, как правило, нападает на людей, которые не могут защитить себя. Проявив изрядную доблесть, он отправил брату Филиппу первый экземпляр своего зловонного романа, где известил общественность о том, что христианское вероучение было создано с единственной целью – растление малолетних.

Подлый трус, потенциальный убийца, убежденный отравитель, хладнокровный подстрекатель являет публике синюшный налет одутловатого лица, на которое кто-то вдруг помочился…

Жюль Дютру, самый молодой из прихлебателей, выдвигает идею о гадюке, которая превращается в лису, специально для того чтобы сдохнуть от неотступной алопеции. Этот недомерок втерся в журналистику, чтобы прельщать женщин несмотря на лысину. Он ведет колонку в бульварном листке, известном виртуозной посредственностью, и рассыпает по асфальту натянутые улыбки, срывая их с губ своей порочной рукой.

Ему не потребовалась кастрация, чтобы обрести певческий дискант, ибо он кастрат от роду и носит ножницы в мозгу.

Дютру мнит себя писателем и порой с оправданным презрением отзывается о «литературных изгоях».

Хлодомера Денё кто-то однажды назвал именитым романистом, с той целью, чтобы влиятельный попечитель Школы Вольтера поддержал нищего неофита, подававшего, как говорили, надежды во всех отношениях.

Растроганный мэтр заодно всучил директору школы свой роман. Тот немедленно выделил определенную сумму, и Денё напечатал рукопись в другом месте. Одновременно он завел дружбу с Артуром Мейером, который выхлопотал ему судейскую должность, но тот при первом удобном случае спихнул своего покровителя в яму.

Сей потомок Меровингов был креатурой Дюлорье, не в смысле денежных ссуд, а в плане руководства, полезного опыта, советов, как стать чем-то более или менее удобоваримым.

Быть может, сила Хлодомера Денё заключена в его жуткой улыбке на разрыв десен, обнажающей волчьи клыки. Однако же это бравый, хорошо обученный волк – при появлении палки он мгновенно захлопывает пасть.

Его легко узнать по сюртуку священнослужителя, застегнутого на все пуговицы из лакричных пастилок, и по фальшивой жилетке со шнуровкой на спине из бледно-зеленого плюша со старого кресла; последнюю он рабски скопировал с Лекюйе, чей дендизм высокопоставленного сутенера неизменно вдохновлял его.

С Денизо его роднит то, что во времена террора он, несомненно, стал бы восхитительным приверженцем гильотины. И тот и другой завистник без колебаний оттяпали бы голову всем, кто, в отличие от них, не был блаженным импотентом.

Маршенуару не стоило беспокоиться, что к нему приближается Феликс Шампиньоль. С лакейски угодливой физиономией тот был слишком осторожен, чтобы подставиться руке, силу которой хорошо знал, как знал и то, что Маршенуар был другом бедного литератора, чью трагическую гибель он, Шампиньоль, организовал, подведя его под дуэль. Он даже хотел ретироваться под благовидным предлогом, завидев отчаявшегося на горизонте. Но истинная причина бегства была бы слишком очевидна, и он принужден был остаться. Что же до Маршенуара, у него уже не хватало сил сидеть сложа руки в ожидании более удобного случая. Не до жиру, как говорится!

Шампиньоль – весьма примечательная личность, так как явно выделяется среди шайки головорезов, которые на его фоне выглядят безобидными буржуа… Можно сказать, что он способен абсолютно на всё, за исключением смелого или остроумного поступка. Его наглость беспримерна и беспрецедентна. Он единственный осмелился опубликовать книгу, заимствованную у всех, у кого ему вздумалось, и составленную из украденных отрывков известных книг, без всяких изменений, разве что приладив их к своему сюжету. Даже удивительно, что его наглость имела пределы «Дьяволиц» Барбе д’Оревильи. Но легко себе представить эстетические результаты данной методы.

Личность такого ловкача не продержалась бы и минуты в кругу разбойников с большой дороги, где сохраняются хотя бы некоторые основы мужской солидарности. А литературное общество принимает его и обеспечивает ему комфорт. Его выставляют образцом для подражания перед молодыми людьми, и те, мечтая достичь успеха, бедумно идут по его стопам.

Его сила, кстати, подтверждается тем, что мы вынуждены, оказывая ему гостеприимство, принимать меры предосторожности. Желательно не только припрятать все компрометирующие бумаги, но и неотступно следить за его ловкими руками, пока он находится у нас в гостях.

Шамфор рекомендовал честолюбцам глотать жабу каждое утро, чтобы подготовить себя к дальнейшим огорчениям дня. Шампиньоль придумал кое-что получше. Он однажды утром, выйдя на улицу, подстрекал каждого встречного дать ему сильного пинка под зад, а кто не соглашался, тех он находил способ заставить.

Авантюристу с таким характером можно всё приписать. Газеты повествовали о трогательной церемонии его бракосочетания с молодой подругой мадам Вальтес. Так есть ли на свете преграды для победителя, который только вчера, как клоп, протискивался меж планками паркета, а завтра никакой портал, никакая триумфальная арка не покажутся ему достаточно высоки?

И, наконец, Ипполит Мобек, первый репортер Парижа, как он сам себя называет. У него, по крайней мере, лучший, самый упорный нюх среди псов журналистики, чья героическая задача состоит в том, чтобы раскапывать в частной жизни прославленных современников порочащие моменты, которые при военном положении караются полудюжиной пуль в область сердца. Репортеру нужны прежде всего крепкий лоб и желудок. Что до ума, его должно быть ровно столько, чтобы вовремя заметить злость противника либо с улыбкой информационного гладиатора спокойно сносить пинки пониже спины.

Однако завидным местом газетчика не ограничивались его притязания. Ипполит Мобек устроился консультантом известной газеты по вопросам морали и, ублажая честных республиканцев, был, несмотря на покровительство Сарсе, самой уродливой гусеницей на фиговом листе, который лишь слегка прикрывает неприглядные стороны нашей действительености.

С виду он типичный сифилитик с провалами на лице и сочащимися порами. Полная противоположность своему слоеному, хрустящему собрату Жюлю Дютру (у того на лице сухие пятна проказы). Когда влага сгущается, он тихонько нажимает на тугие пустулы, избавляясь от жидких отходов. Горе тому, кто окажется в этот момент перед его омерзительной мордой!

Неважно. Лавочники и коммивояжеры усердно читают его газету и отправляют ему тревожные послания, на которые он отвечает публично и патриотично, хотя и не может удержаться от едкого сарказма – как ядовитый червь ратует за добродетель, а завсегдатай игорных домов отстаивает честность.

Мобека боятся, как чумной мухи, поскольку его представления о морали окружающих весьма сомнительны. Гнусному шуту без обиняков передают всю власть, какая ему нужна, а он беззастенчиво пользуется этим, желая прослыть королем шантажа и запугивания. Он провозглашает лозунги, заставляет всех умолкнуть и, будучи одновременно доносчиком и сообщником, вызывает общий трепет перед своим позорным всемогуществом.

И его монархическая власть трижды закономерна, ведь даже Альберт Вольф и Валерьян Денизо не достигли таких высот низости, бездарности, неуязвимости своих клеветнических замыслов!

LX

«Все ли в порядке? – спросил себя Маршенуар, завершая осмотр. – Те немногие, кого я всё еще вижу, кажутся мне чужими. Они здесь только для того, чтобы пополнить ряды и потешить самолюбие выскочки Бовивье. Подумать только: вот они, воспитатели интеллекта! Почти все с наградами. Да поможет мне Бог! У нас будет круглый стол! Кем я стану среди этих рыцарей?»

При этой мысли на него нахлынули безмерная печаль и безграничное уныние. Сильнее чем когда-либо он ощущал свою беспомощность. Лишенный источника богатства, влюбленный во всё, о чем был уговор, и один против всех! Какая судьба!

Ах, если бы это был просто физический бой! В пещере он чувствовал бы себя храбрецом, бросив им вызов и убив их всех. По крайней мере, он утешился бы тем, что заставил их купить его шкуру по высокой цене! Эта тщетная мысль несла его на крыльях. Он предстал бы странствующим рыцарем, без штандарта и щита, перед высокопоставленными баронами, что прославились грабежом и разбоем. Он сразился бы с ними во имя Девы Марии и Святых Ангелов, во имя чести красоты, от которой они отреклись, и во имя мести слабого, чьими убийцами они стали. Выдохнуть под гнетом множества негодяев, конечно, следовало, но он выдохнул бы в пурпур ковра, залитого кровью!

Вместо великолепной смерти приходилось рассчитывать на бесконечную современную агонию бедного художника, не желающего опозорить себя. Нищета, аристократизм ума и независимость сердца – эти три злобные феи поцеловали его в колыбели, стали для него роскошым даром при рождении, присущим их фаворитам. Бедный Маршенуар был из тех людей, вся политика которых состоит в том, чтобы жертвовать жизнью, и тяга к абсолюту в обществе, лишенном героизма, заранее обрекает их на вечное поражение. Даже божественное мужество ничего не может с этим поделать. Доблестный Вальтер Голяк нынче был бы немедленно заключен в тюрьму; спасибо уже за то, что неукротимый памфлетист до сих пор не брошен за решетку!

Маршенуар с ужасающей ясностью осознал недостаточность своих усилий и бесполезность своего слова в мире, столь неприступном для любой истины. Ему казалось, что он находится на несуществующей планете без атмосферы, похожей на тихую Луну, где самые громкие крики не слышны и могут быть опознаны только по беззвучному шевелению губ… Его сотрудничество с Базилем было несбыточной, безумной мечтой, которая не выстояла бы и трех дней перед коммерческими предрассудками, стремящимися ничего не менять в обычной интеллектуальной болтовне. Более того, унылое уединение в глубине гостиной, где все оставили его в покое, сразу после того как он в первый момент потерял дар речи, наглядно показало ему отделяющую его от тех личинок разума пропасть, которую никакое воображение не заставило его преодолеть.

С минуту он подмечал нетерпение некоторых и беспокойство всех. Они явно ждали, когда же за стол сядет последний приглашенный, и, судя по тревожному недоумению хозяина, это должен быть важный гость.

Наконец дверь отворилась, и Маршенуар узрел того, перед кем трепещет каждый журналист, – нескончаемого графомана, Высшего Миноса литературной преисподней, сиятельного султана театральной критики, непоколебимого блюстителя здравого смысла Меровея Боклерка!

«Стало быть, ничто меня не спасет! – стонет про себя загнанный одиночка. Я забыл об этом. Если б я мог предвидеть его приход, Бовивье не смог бы так легко возложить меня на блюдо. Теперь же я попал на адский ужин и принужден набраться терпения. Но, Гром Небесный, пусть меня не трогают!»

Меровей Боклерк – вполне обычный человек, как Тинвиль, как Прево-Парадоль, как Тэн, как Абу, с кем он дружен. Боклерк – из числа выдающихся ученых педантов, коим Франция обязана безудержным оптимизмом пешки Фортуны, единственной гадостью, недополученной от доктринеров и республиканцев. Но Меровей Боклерк превосходит их всех. Это безмятежная, неизменная, абсолютная пешка.

Его можно сравнить разве что с Эрнестом Ренаном. Это Единственный образец, подаренный ему судьбой. Автор «Жизни Иисуса» – полнейший винный бурдюк блаженства. Фортуна непрестанно наполняет его, давая публике полюбоваться этой невиданной водянкой счастья. Слывет великим писателем, хотя пишет как самый настоящий болван, видным философом, якобы критически переосмыслившим извечные вопросы и превозносящим на всех собраниях заведомую ложь, – бог трусливых умов, верховный властитель порабощенных душ, недаром даже психолог Дюлорье преклоняется перед этим светочем дилетантизма, о «чувствительности» которого он отзывается так:

– Если история XIX века будет когда-нибудь написана, его бесценное слово станет ее краеугольным камнем. Он осудит нас всех, увы! Но что до сего светлого будущего блаженному Будде Коллеж-де-Франс, чье благословенное чрево вознес сам Господь?

Меровей Боклерк почти так же обласкан, как этот идол. После него он самый высокорослый из наших понтификов, и было бы невежеством осведомляться о том или ином его творении. Он не поэт, не писатель и даже не критик. Равно как не историк и не философ. Он никогда не писал книг или чего-то в этом роде. Он пешка, без эпитетов, пешка века, наставник и репетитор захватнической посредственности.

Кто-то ошибочно сказал про него: «Здравый смысл делает человека человеком». Но это означало бы возвышение разума, возмутительное для современников и опровергнутое универсальной популярностью, которой он пользовался в течение двадцати лет, словно чудесный клевер, растущий во всех низинах. Именно так следует трактовать эту личность: как воплощение здравого смысла.

По мнению Альберта Вольфа, которого необъяснимым образом не хватало на этом патетическом конгрессе, он является единственным примером человека, которому удалось обеспечить себе практически неограниченное влияние, при этом он не сделал ничего, что могло бы послужить предлогом для узурпации его власти. Нижестоящие оракулы, упомянутые выше, гораздо менее загадочны. Во-первых, их кредит меньше и почти равен нулю по сравнению с его собственным. Во-вторых, они выглядят так, как будто у них что-то вытащили из кишечника. Дюлорье, Сильвены, Шод-Эги, Водоре, даже Тинвили, по крайней мере, внешне похожи на эвентуальных людей. Видимо, они хоть что-то написали, и обожающая их тупая публика могла бы оправдать низкопоклонство перед своими кумирами, указав на призраки книг, подписанных их именами.

Боклерк не обладает ничем, кроме здравого смысла, которому, по его мнению, никогда не было равных, и он был бы вообще никем, если бы не считался первой пешкой. Но этого, кажется, достаточно для диктатуры интеллигенции. Нестор де Тинвиль, при всей своей мудрости, сокрушается по этому поводу. Дело в том, что Меровею не нужны ни морг, ни иная торжественность, чтобы подтвердить свое слово. Он так много пережил, что ему достаточно появиться и что-нибудь напутать, чтобы вспыхнуло веселье.

В публичных лекциях неизмеримо возвеличили его славу, как будто он своего рода вундеркинд, доселе невиданный, а не полное ничтожество, коему мы только что аплодировали! Этот парадоксальный и сбивающий с толку несведущих людей факт нашей ужасающей деградации настолько ни с чем не сообразен, что его нельзя даже упоминать, не прослыв клеветником. Здравый смысл, природа которого заключается в том, чтобы расстилать ковры под ногами толпы, обладает мифологической привилегией становиться сильнее, опускаясь на колени и ползком собирая свои победы. С момента своего появления на свет Боклерк всё уменьшался и уменьшался: подобного постоянства другому хватило бы взлететь над звездами, и он затерялся бы в небесной глубине. А этот парит в обратном направлении, на дно пропасти, и его притягательная сила тождественна закону всемирного тяготения. Вся его добыча тлеет на нем. Ему довольно лишь чуть приоткрыть рот, чтобы вобрать в себя тяжелые металлы и фекалии.

Он больше не вдумывается в то, что говорит, не читает книг, однако претендует судить о них в своих речах. Двое-трое ризничих синих чулок, посвященных в его скинию, читают вместо него, и их заметки питают его интуицию. И разве не радость оболгать прекрасное произведение, втоптать его в грязь своего анализа и опошлить.

Журналист входит – в образ лектора. И тут и там он предстает как бесконечное увядание, живая кара изголодавшегося общества, которому скармливают рвотные массы. Разве Боклерк не имеет наглости в очередной мыльной опере предстать Минотавром театральной критики и получить добро от дебютанток, принужденных пройти через его руки под страхом фатальной неудачи? Кажется, подобное заявление должно бы вызвать в любой точке земного шара бурю негодования, способную загасить все небесные светила. Но нет, ему, напротив, аплодируют и втайне завидуют. И мошенник безмятежно плавает в помоях, вовлекая в них всё, что приближается к нему. Прямо-таки Мидас нечистотный!

Гнусная рожа, вроде бы призванная вызывать отвращение, судя по всему, усиливает его шарм. Боклерка часто сравнивали с вепрем, памятуя о монументальном убожестве дикаря, заклейменного богами. Но если это и дикое мясо, то вяленое. Буколическое прозвище «свин» чересчур почетно для этого обиталища позора. Но буржуа упиваются его символическим скотством, насыщая и без того переполненную им душу.

Вероятно, ужин у Бовивье потерпел бы фиаско без последнего посетителя, заменить которого мог только Вольф. Однако все категории писак от мастодонтов до мелюзги были представлены у кормила нового сатрапа. Оставалось только сесть за стол.

LXI

Блюда были сытными и превосходного качества. Некоторое время слышались только лязг челюстей, звяканье посуды да хриплое бурчанье старческих желудков. За огромным столом смутно шелестел шепот, предваряющий общую беседу. Краткие междометия, отрывистые восклицания, робкие вопросы, доисторические шутки и третьесортные каламбуры мало-помалу проникали в пространство, готовые разразиться громом фанфар или бравурным плеском вин.

Бовивье справа от Маршенуара и слева от Шод-Эга тщетно пытался собственной персоной запустить поток сердечной энергии между двумя ближайшими соседями. Маршенуар, неподступный, как зубчатая стена, вся в инее, отвечал во время еды сурово и лаконично, вызывая у Шод-Эга приступы кашля.

Тем не менее Проперций, столь же проницательный, сколь и терпеливый, рассчитал, что отшельник в конечном итоге воспламенится, как факел, кислородом всеобщей глупости и изрыгнет один из своих яростных парадоксов, чем, собственно говоря, и прославился, и не преминет вставить его в меню этого удивительного застолья. Он даже предупредил нас, в духе Макиавелли, быть начеку и не дать ему иссохнуть от жажды.

После изрядной бессвязной суматохи разговор на другом конце стола коснулся события предыдущего дня, о котором говорили все газеты. То есть о нелепой и ужасной дуэли некоего католика, насколько независимого и смелого, чтобы выпустить книгу против еврейской нации, но настолько же непоследовательного, чтобы скрестить шпагу с представителем сей паразитической нации. Иудей попросту убил католика под бурные аплодисменты семитской сволочи, а уголовный суд, из уважения к влиятельному убийце, не выдвинул против него никаких обвинений.

Само собой разумеется, никто из собравшихся не рыдал над жертвой. Большинство получало субсидии от синагоги или ставленников высшего еврейского общества, оттого сочло бы дурным тоном ратовать за справедливое наказание предприимчивого обладателя Золотого Тельца. Можно ли, в самом деле, требовать, чтобы такие прикормленные романисты, как Водоре или Дюлорье, возмущались тем, что доставило столько радости их хозяевам?

Таким образом, обсуждалась только некорректность этой схватки с точки зрения спорта, и никто, конечно, не решился на какую-либо досужую болтовню. Бовивье преждевременно понадеялся, что дикарь вспыхнет.

– Что вы думаете об этом деле? – спросил он.

Вопрос, исходящий от еврея, показался Маршенуару странным, однако он решил сбить с толку злобного скептика безмятежным спокойствием.

– Думаю, – изрек он, – дело зряшное. Или вы хотите, чтобы я сожалел о несчастном, который на сотнях страниц доказывает, что евреи – воры, предатели и убийцы, порода нечистых свиней, рожденных от ублюдочных собак, и который, ничтоже сумняшеся принял вызов самого отъявленного из них? Спору нет, бедный дьявол выбрал противника, способного выставить его на посмешище, ибо предполагал, что первый выпад не увенчается успехом. Впрочем, его нелепая жертва не лишена определенного мужества. Книга, более чем слабо написанная и еще хуже изданная, оказала ему изрядную честь, которая, однако, никак не окупилась. Что касается обстоятельств дуэли, то они мне безразличны. Убийцу знает весь Париж, и никто не сомневается в характере преступления. Однако ему повезло, что я не брат покойного…

Сформулировано безупречно, чему Маршенуар сам удивился. «Они намеревались вырвать у меня вопль, – думал он, – а я скажу им всё, что они хотят, но таким тоном, каким заказал бы порцию требухи в ресторане».

– А что бы вы тогда сделали? – спросил в свою очередь Денизо, якобы оракул в вопросах чести.

– Просто отходил бы его палкой, – беззлобно ответил Маршенуар и уставился в свою тарелку, чтобы не видеть монокля самого остроумного из наших обозревателей.

Внимание стало всеобщим. Трибун явно возбуждал любопытство. К счастью, он вспомнил «блестящий триумф», в котором Бовивье заверил его накануне, и резко дал по тормозам.

– Если я вас правильно понял, – вступил виконт де Тинвиль, – вы абсолютно отвергаете дуэль?

– Абсолютно. Объясните мне, милостивый государь, как я могу отвергать ее? Не говоря уже об определенном духовном предписании, о котором мы слишком часто забываем, дуэль – дело аристократов, а мы черная кость. Пусть одухотворенная, но непоправимо черная. За исключением нескольких редких персонажей, похожих на вас, чьи предки когда-то взбирались на стены Иерусалима или Антиохии, мы не очень отличаемся от тех невеж, коим выдавали два огромных копья в поле, огороженном широким рвом, чтобы разрядить их ссоры. Признаюсь вам, нелепость меча в руке людей нашего рода всегда казалась мне ужасающей. Поэтому было бы совершенно бессмысленно предлагать мне дуэль. Если это ваша мысль, то она вполне здравая и делает величайшую честь вашей проницательности. Я даже заявляю вам, что настоящее безобразие началось бы, на мой взгляд, именно в этот момент. Я почувствовал бы, что на меня смотрят как на шута-католика или дурака, и мой гнев зажегся бы в ту же минуту совершенно неожиданным образом.

– Однако, господин реакционер, – тут же воскликнул Рьёпейру жизнерадостным тоном чистокровного гасконца, едва не разорвав в клочья завесу общей серьезности, – не слишком ли жестоко вы нападаете на собратьев? Пожалуй, было бы справедливо не отказывать им в компенсации, которую они имеют право требовать, когда вы втаптываете их в грязь. Не слишком ли удобно прикрываться католицизмом в оправдание всех ваших речей и поступков?

Маршенуар был немало развлечен выпадом этого маркиза сельского разлива и потому, с милой улыбкой отхлебнув из бокала самый восхитительный из всех «шато», ответил ему с безупречной любезностью:

– Будь я реакционером, как вы, ученый друг, выразились, я обладал бы воинственным нравом, как вы, и готов бы был участвовать в турнирах любого рода. Напротив, будучи самым прогрессивным из прогрессистов, провозвестником отдаленного будущего, я осуждаю эту устаревшую практику. Вы утверждаете, что я жесток. Но, видит бог, я держу себя в руках, а мог бы и не сдерживаться…

Что до прекрасных душ, коих огорчают мои писания, – кто мешает им в свою очередь огорчить меня таким же образом? Я был бы последним негодяем, если бы злился на пусть даже глупый ответный удар. Я кую свои снаряды с той тщательностью, на какую только способен, и стараюсь выбирать для них самые добротные материалы. Мечтаю стать кузнецом проклятий. Но я не претендую на то, чтобы моя наковальня работала за меня и выставляла бы себя напоказ. Мы делаем лишь то, что в наших силах, я побрезговал бы оспаривать выбор оружия противником, которого вызвал. Если я нападу на мерзавца с мечом в руке, а он сразит меня, выпустив порох из своей задницы, – это его право, мне будет нечего сказать. Каждый вправе объявить меня бандитом, фальшивомонетчиком, босяком, сутенером и даже идиотом. Я воспринимаю эти оскорбления с невозмутимостью, о которой вы, возможно, не имеете ни малейшего представления. И не требуйте от меня большего – у меня свой, недоступный вам, способ реагировать на всякое насилие.

Должно быть, я умру, так и не поняв, что значит «возмещение ущерба» в том смысле, в каком это представляется дуэлянтам. Притом я не против: пусть недовольные кривят на меня рожи, если им неймется. Мой дом всем известен и никоим образом не связан с католическими или иными запретами. Моя дверь открывается легко, равно как и мое окно, но я не советую никому из храбрецов отправлять ко мне своих добрых друзей в качестве секундантов. Я уделю им не более трех минут, чего требуют правила вежливости, а затем отправлю обратно, надолго отбив охоту нарушать уединение отшельника.

Леонидас, уже понесший оскорбление от памфлетиста, решил, что тот явно сошел с ума, и открыл было рот, но Бовивье жестом остановил его.

– Простите, мой дорогой Рьёпейру, дискуссия окончена. Вы принудили мсье Маршенуара повторить заявления, которые мы все уже слышали. Вряд ли вы надеетесь заставить его в угоду вам изменить свои взгляды и чувства. Наш гость – личность экзотическая, из другого века. У него иные, чем у нас, представления о чести, но это расхождение несущественно – его доблесть и отвага сомнению не подлежат.

Посему я считаю, что его хроники принесут большую пользу Базилю. Если никто не возражает, в том числе, разумеется, и сам автор, – тут он обернулся к соседу слева, – я посоветовал бы ему сей же час прочитать нам вступительную статью, которая выйдет из печати послезавтра, а нынче лежит у меня на столе. Верю, господа, сюрприз доставит всем удовольствие. Вы ведь не откажетесь доставить нам интеллектуальное удовольствие, мсье Маршенуар?

Поколебавшись минуту, тот решился. Он смутно ощущал, что Бовивье пытается скомпрометировать его, заставляя прочесть эту филиппику и втоптать в грязь две трети собравшихся. Но одна мысль о подобном риске укрепила его решимость – вступить в табун гордых коней, грудью идущих на штыки в предчувствии сладострастия мучений!

LXII

Маршенуар про себя обзывал его самыми скабрезными словами. Чопорные тараканы типа Эрнеста Ренана сурово порицали его за подобное богохульство. Но в определенном смысле его можно было понять. Он видел современный мир со всеми его институциональными идеями в океане грязи. В его глазах это была Атлантида, затопленная на свалке. Иного не дано. А его поэтика всегда была адекватна рациональной реальности. Поэтому он обычно отворачивался от современной жизни либо выражал ее в самых что ни на есть отталкивающих образах. Статья о скандальной рекламе порнографии, которую он вручил Бовивье, была взрывной, словно Везувий, извергающий нечистоты.

Когда Маршенуара попросили прочесть ее публично, этот несчастный уже начал терять ту разумную осторожность, которая до сей поры удерживала его от вульгарной фамильярности в отношении публики. Он вдруг обнаружил, что его ледяная броня мало-помалу тает под воздействием накала обстановки. Он слишком хорошо знал, что за этим последует. Он вряд ли сможет остановить рвущегося из него зверя и сдержать назревающую демонстрацию; она так или иначе прозвучит вызовом, тем более что его голос и жесты уже приведены в надлежашее агрессивное состояние. Несмотря на опасения, он страстно желал этого афронта как неизбежного выхода. Дикое количество глупостей и гнусностей, услышанных в течение последнего часа, не могли остаться безнаказанными.

Поэтому он встал и, взяв пакет со статьей из рук Бовивье, выдержал долгую паузу, чем вызвал у слушателей враждебное любопытство.

– «Взрыв экскрементов», – отчеканил громовержец.

При этих словах, утирая носовым платком слизь со своих больных глаз, поднялся во весь рост ничтожный Меровей.

– Название многообещающее, – изрек он. – Мсье Маршенуар в своем репертуаре. Он и здесь не изменил своему фекальному красноречию.

– Господа, попрошу без комментариев, – тут же вмешался Бовивье.

Маршенуар, не сбитый с толку, без запинки прочел все триста строк своей статьи. Голос его звучал хриплово, хотя и напевно. Он декламировал, как и подобает пророку, то и дело срываясь на всхлипы и возбужденное улюлюканье. Его речь была огненной колесницей в последний день карнавала. Похабное слово, за которое все его упрекали, гремело в его устах возвышенно, как отчаянное проклятие целого народа.

Случилось то, что Маршенуар видел уже не раз. Безмолвие слушателей превратилось в оцепенение. Ни единый звук не исторгли глотки оскорбляемых, растоптанных, бичуемых с неизбывной жестокостью работорговца. Сам Бовивье, уже читавший статью, не узнавал ее в подобной интерпретации и не мог оправиться от изумления.

– Согласитесь, господа, – наконец разлепил он уста, – то, что мы услышали, сбивает с толку. Боюсь, мы теперь просто обязаны разрушить всё до основания.

Он бешено замахал руками. Остальные, вдохновленные примером патрона, возмущенно зааплодировали.

– Но, мсье Маршенуар, – вступил полковник, член редколлегии Базиля, – я, право, не подозревал в вас этой трагической силы. Уверяю вас, она впечатлила меня еще больше, чем ваш писательский талант. Мне даже пришло в голову, не пора ли вам на сцену. Вы стали бы ее божественным властелином, не правда ли, Боклерк?

Верховный судья не успел огласить свой приговор. У Маршенуара при этих словах вырвался судорожный вздох. Похоже, он наконец достиг того, чего не мог добиться, изрыгая злобу. Он побледнел, глаза потемнели.

– Простите, – сказал он, вытягивая руку, как бы принуждая замолчать груду волосатого мяса, с которой только что советовались и которая порывалась ответить. – Мнение мсье Боклерка меня не интересует. Я полностью игнорирую его и удивлен, мсье Бовивье, что вам взбрело в голову усадить меня за ваш стол, чтобы унизить мое достоинство. Я далек от мысли, что чтение, которому вы аплодировали, должно было стать поводом для унизительных похвал, коими вы меня осыпаете. Скорее, оно подойдет для судебного разбирательства, которое вы, вероятно, имели в виду.

– Как можно, дорогой вы мой! И в мыслях не было! По правде говоря, не представляю, чем я мог вас обидеть…

Тут загомонили сразу несколько человек.

– До чего же невоспитан этот католик! – заявил Боклерк.

– Его задел Вейо, – добавил Тинвиль.

Прочие восклицания подобного рода неслись со всех концов стола. Псы после мгновенного замешательства снова разинули пасти.

– Я мог бы объяснить, почему ваши слова так возмутили меня, – продолжал Маршенуар, – но сомневаюсь, что мои объяснения удовлетворят вас. Постараюсь тем не менее быть кратким. На мой взгляд, участь комедианта – позор для честного человека. Выступать на подмостках – самая мерзкая из язв этого гнусного мира, хуже пассивной содомии. Продажный содомит, по крайней мере, ограничивает свою пассивность сожительством с одним партнером и до некоторой степени сохраняет свободу выбора. Лицедей же выбора не имеет и безраздельно отдается множеству, доставляя своим позорным трудом наслаждение толпе. Впрочем, для женщин сия стезя менее позорна, ибо женщина по природе своей привержена проституции, которая, хотя и унижает, не может ее изуродовать.

Особое метафизическое бесстыдство безмозглого XIX века умудрилось реабилитировать ремесло, которое в течение семи столетий клеймил христианский разум. Судите сами, как просто – облечь почетом и лаврами паршивых дворняг, которых добрые люди в прежние времена стыдились пускать в конюшню, опасаясь, что они навлекут на лошадей срам своего кривлянья. Но вы справедливо заметили, что я не принадлежу этому веку и считаю своим долгом поносить идеи, которые вы боготворите. Из моей прозы и моей речи вы могли заключить, что у меня буйное помешательство или, по крайней мере, некая постыдная, скрытая гнойная язва. Оттого безо всякого стыда вы пророчите мне будущность шута и негодяя. Признаюсь, с этим я никак не могу смириться.

Пока мятежник говорил, вокруг него поднялся злобный ропот, разросшийся до грохота, а едва он умолк, перешедший в лай. Будь на его месте посторонний, присутствующие ограничились бы междометиями или сочувственными улыбками, поскольку писательская братия склонна проявлять снисходительность к нижестоящим.

Но в данном случае они противостояли общему врагу, и ни о каком снисхождении не могло быть и речи. Маршенуар был еретик, отрицающий Святое Причастие разврата, посреди шумного собора богословов и высокопоставленных пророков сводничества. Выплеснув желчь на лицедеев, он заодно искупал в ней всех процветающих радетелей похоти, тщеславия и прочих мерзких страстей своего времени. Как тут было не отомстить за испытанное негодование, за свои же необъяснимые аплодисменты, которыми они по инерции наградили трибуна?

Последовал шквал суетливых проклятий, грохот возмущенных угроз, когда публика, разогретая вином под дымными канделябрами, была уже не в состоянии соблюдать какие-либо приличия. Даже миролюбивый де Буа, задушевный друг автора «Кузнечного мастера», высказался в том духе, что Маршенуар «совершенно не умеет вести себя в обществе».

Бовивье всерьез опасался, что его заговор приведет к печальной развязке и задуманный им забавный паноптикум превратится в далеко не веселую трагикомедию. Тщетно пытался он жестами и бессвязными восклицаниями призвать гостей к порядку.

Впрочем, вид монстра, по идее, не должен был внушать сильных опасений. Маршенуар продолжал сидеть, внешне оставаясь спокойным, лишь в глубине его чуть расширенных глаз отражался всеобщий гнев. По их выражению можно было догадаться, что ему доставляло удовольствие созерцать свой триумф.

Дождавшись, когда первая волна ярости его противников утихнет и когда ему показалось, что момент настал, он поднялся и вновь заговорил так звучно и серьезно, что все невольно замолчали.

– Мне было бы до крайности легко, господа, взять за образчик какой-нибудь предмет типа мсье Шампиньоля, и с его помощью поселить раздоры среди вас. Но тем, кто меня знает (взгляд в сторону Дюлорье пригвоздил его к месту), известно, что я на это способен и, не стану скрывать, меня так и подмывает это сделать. Такой экзерсис принес бы мне облегчение, сделал бы мое пищеварение более активным. Но… есть ли смысл? Лучше я просто уйду, и вы соедините свои братские умы в блаженном покое. Я не такой, как вы, и почувствовал это, едва вошел. Я безумец, мечтающий о красоте и недостижимой справедливости. Вам же нужно лишь наслаждения, и потому мы никогда не поймем друг друга.

Но берегитесь. Блаженство не вечно, на вашем горизонте уже маячит огромная пасть. Мир, созданный вами, принес людям немало страданий. Вскоре они будут по горло сыты вашей подлостью и приготовят вам не один чертовски приятный сюрприз. Боже, упаси меня от соблазна втолковывать вам, что вы гниете от разврата! Вы наделены властью, которой не обладал ни один монарх до нынешнего столетия, ибо знаете, как заставить обездоленных жевать камни вместо хлеба.

Вы осквернили Слово, превознеся свой грязный эгоизм. Учтите, он же повергнет наземь и ваши зловонные задницы и свергнет вас с трона. Тогда вы, в свою очередь, станете голодными представителями общепринятых истин. Так и вижу вас в ближайшем будущем злосчастными Мальфилатрами[77] и убогими Жильберами[78]. Никогда еще мир не видел столь чудовищного падения человеческого духа. За это вы понесете заслуженное наказание и узнаете об адских муках правдолюбцев, которых вы обрекли пребывать в отчаянии. Отныне я буду мечтать о том, как вы будете развенчаны и рухнете в бездну позора. Нынче вы живете ложью, грабежом, подлостью и трусостью. Вы пожираете слабых и вылизываете уродливые ноги сильных. Едва ли угнетенные вами найдут в себе достаточно великодушия, чтобы забыть муки своего рабства. Во всяком случае, я надеюсь, что вы в скором времени останетесь униженными, раздетыми до нитки, и даже это будет слишком малым искуплением для таких свиней, как вы.

А еще я надеюсь, что ваше падение, – продолжал Маршенуар, всё больше распаляясь, – станет апоплексическим ударом всего человечества. В этот день, возможно, и сам Господь Бог покается, как в Содоме, и сойдет наконец с горних высей. «И небо скрылось, свившись как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих. И цари земные, и вельможи, и богатые, и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелья гор, и говорят горам и камням: падите на нас и сокройте нас от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца; ибо пришел великий день гнева Его»[79].

Произнеся эти последние слова голосом, который всем показался почти нечеловеческим, обличитель вышел с высоко поднятой головой и горящими глазами. Слушатели, вероятно, поняли, что никому не удастся преградить ему путь, не поправ рамок вежливости, и потому те, мимо кого он проходил, поспешно расступились.

Полчаса спустя он говорил, сидя на банкетке в кафе, где его ждал Левердье:

– Дорогой друг, с журналистикой теперь покончено, но, думаю, это не слишком высокая цена за возможность сладострастно заткнуть им глотки!

LXIII

С того дня мятежник заперся в крепости своего разума и вернулся к написанию книги о символизме. Он понял, что это последний оставшийся у него ресурс, подсчитал, что на деньги доброго генерала де Шартре продержится еще несколько месяцев и, без сомнения, сможет закончить этот труд. Тогда произойдет то, чего хотел бы Господь, – по крайней мере, дело, к которому он чувствовал себя призваннным, будет выполнено.

Однако двери перед ним по-прежнему не открывались. Первая статья в Базиле стала последней. Она вышла из печати на следующий день после знаменитого ужина, но в виде, настолько изуродованном бесчисленными сокращениями и отступлениями, что ее уже нельзя было узнать. Маршенуар, в общем, ожидал этого и нисколько не рассердился. Он сожалел только о том, что само имя не было вычеркнуто, и эта трусливая уступка больно колола его сердце. Так или иначе, всё было кончено.

Что касается католиков, он давно испытывал к ним такую неприязнь, что об этом нечего было и думать. Скрытая враждебность по отношению к ним, пожалуй, даже превосходила откровенную ненависть к безбожникам. Он уже отразил это в «Житии святой Радегунды», книге исключительно религиозной, которая, вероятно, могла бы снискать успех у католиков, но которую они поспешили предать безжалостному забвению. Для них, пораженных куриной слепотой, яркий талант Маршенуара был оптическим беззаконием, способным поставить под угрозу их зрение, так что они сочли своим долгом объявить его сатанинским искушением. Новая книга Маршенуара возмутит их наверняка не меньше. Перспектива найти издателя представлялась маловероятной, а раз так, его произведение не дойдет до читающей публики и не обеспечит, хотя бы временно, существование автора. Определенно, будущее было безрадостным.

Маршенуар работал не покладая рук, отгоняя, как только мог, это видение отчаяния. Но оно всё равно возвращалось, деспотично навязывая себя несчастному мужчине. Тогда не только перо, но всё, что он делал, валилось из рук, а на смену деятельности приходили горькие воспоминания, тоска проклятого судьбой. В такие моменты Вероника подходила и, склонившись над плечом несущего тяжелый крест, старалась его утешить.

– Бедный, родной ты мой, – говорила она, – как бы я хотела взять на себя все твои страдания!

Часто два существа прижимались друг к другу и плакали вместе.

Но это было еще одной опасностью, источником новой, ни с чем не сравнимой боли. Маршенуар больше чем когда-либо ощущал свою влюбленность. Ужасаясь, он видел себя закованным в цепи пленником. Как он ни выискивал в ее изуродованном лице плохо скрытый ужас, благотворное чувство не появлялось. Он видел лишь сочувственную жалость и желание утешить, отчего мечтательный целомудренный монах вспыхивал, как хворост…

Таков был окончательный результат, кульминация стольких усилий, стольких побед над плотью и духом. К сорока годам он вернулся к юношеским метаньям. Ему, многократно сломленному, приходилось всё еще сопротивляться страшному возвращению молодости, которое вырывает с корнем неопытные души, даже самые стойкие. И он не видел пути для бегства. Ни работа, ни молитва не успокаивали его. Все словно бы ополчились против него. Евхаристическая нежность его веры служила лишь для того, чтобы удержать сердце над бездной женского тела, куда с грохотом низвергаются людские потоки. Истекающий кровью Христос на кресте, Богородица с семью мечами, ангелы и святые одинаково стремились сжечь его душу в своих печах…

Моральное состояние Маршенуара было ужасающим. Ни один человек не может быть вечно лишен счастья. Даже совсем отчаявшиеся не приемлют этого лишения. Всегда можно поддаться пороку, мании или, на худой случай, довести себя до самоубийства. Эти три решения возмущали влюбленного мистика, но он был не более способен, чем последний бродяга, найти четвертое. Счастье! Он голодал по нему всю жизнь, не надеясь насытиться. Никто никогда не искал его с таким отчаянием… и таким совершенным неверием. Искал слишком высоко, в слишком тонком, даже для иллюзий, эфире.

Теперь же, в силу какой-то сатанинской насмешки, вечное желание быть счастливым, непреодолимая жажда припасть к несуществующему источнику, материализовались рядом с ним в виде осязаемого объекта, обладание которым привело бы его в ужас. Он корчился от бешенства, душил себя при мысли, что плотски желает эту святую, свою славу, свое искупление, как вульгарную любовницу! Ах! Стоило претерпеть сорок мучений, стоило изнурять себя столькими трудами, сжигать себя у подножия алтарей и обливать ноги Иисуса слезами, чтобы в конце концов избавиться от этой навязчивой идеи!

Он убегал из дома, бросая работу, и шел за пределы Парижа по дорогам и пустынным тропинкам, взывая к Богу в бесконечных одиноких странствиях. Но искушение не отпускало и порой даже усиливалось. Оно, как орел, уселось на скитальца, впилось ногтями в его шею, ослепляло взмахами крыльев, раздирало клювом, пыталось выклевать мозги и заглушало победными криками вопли отчаяния.

Внезапные порывы охватили его, сделали по-настоящему энергичным. Мыча, как преследуемый буйвол, он бросался наутек, рискуя разодрать лицо или выколоть глаза, нечувствительный к ссадинам и ушибам; иногда он катался по траве, как эпилептик, неразборчиво, сквозь пену изо рта призывая на помощь силы и жилы всех бездн. Однажды ночью в чаще леса Верьер он, промерзший до костей, очнулся от глубокого сна, который предательски одолевает измученных горем, чтобы они могли страдать дальше.

В беспокойном затишье, последовавшем за этими припадками, воображение представило ему для разнообразия его мучений Веронику такой, какой она была еще вчера, до того как изувечила себя из любви к нему. Подобно расчетливому работорговцу, он внушал себе, что зло не может быть непоправимым, что волосы и зубы можно купить, что лишь от него зависит восстановление своего идола себе на погибель. Но отчаяние немедленно возвращалось и вновь погружало его гонимую душу в адские муки!

LXIV

Больше всего из религиозных обрядов его интересовала торжественная месса, которую окрестили «народной оперой», явно в насмешку, поскольку как раз на нее народ не допускали.

Несомненно, церковный совет не желает иметь дела с бедным людом; сам Иисус и его двенадцать апостолов наверняка были бы выдворены вон, если бы ворвались в храм, как голодная орава, не имеющая ни гроша, чтобы заплатить за стулья. Богатые и знатные, чьи имена вышиты на их молитвенных подушечках, не потерпели бы соседства со Спасителем в рубище, который возжелал бы лично присутствовать при возложении на жертвенник собственного тела. С мопсами знатных дам, безусловно, обошлись бы лучше, чем с Босоногим оборванцем.

Сия симония повергала Маршенуара в безграничный ужас. Поэтому его никогда не видели в толпе допущенных прихожан. Он усадил Веронику в первом ряду, перед алтарем и собрался укрыться от любопытных глаз, в боковом приделе, где всегда укромно, и его скорбящая душа осквернялась бы звоном серебра и нечистой роскошью, позорящей церковь как дом бедняков.

Он также старался не замечать архитектуры современных церквей – архитектуры, что пожертвовала былой геометрической строгостью в угоду декадансу.

Всё его внимание сосредоточилось на благословенной литургии, прошедшей сквозь века отступничества и отречения. Оставшаяся нетронутой христианская символика давала ему невыразимое успокоение. На несколько мгновений охватившая всё его существо сатанинская страсть отступала в предощущении божественных милостей. Правда, вскоре он вновь погружался в свой безумный бред. Но что с того! Зато хотя бы час он мог наслаждаться святой благодатью. Всплеск радости настолько переполнял его сердце, что оно готово было разорваться в груди.

Торжественная литургия – это агония всесожжения, сопровождаемая брачными песнопениями. Она включает в себя неизмеримую боль и бесконечное ликование. Это высший образец церемониального общения Господа с людьми:

– Я создал вас, милые мои грешные чада, по образу и подобию моему, а вы отплатили мне, предав меня. И потому, вместо того чтобы наказать вас, я наказал себя. Меня уже не устраивает то, что вы похожи на меня, я, беспристрастный, чувствую святую нужду сравняться с вами, погрязшими в грехе.

Вы копошитесь в грязи, напоенной моей кровью, у подножия креста, на котором распяли меня. Мы стоим друг против друга, уже почти две тысячи лет. Так вот, этот крест слишком давит, ужасно тверд, а от вас дурно пахнет, возлюбленные мои чада.

Я никого не вижу, кто мог бы прийти и избавить меня, чтобы я наконец покрестил вас и очистил огнем. Всевышний наверняка спит крепким сном, и я тщетно взываю: «Или, Или! Лама савахфани?»

Но Он придет, поверьте, и тогда вы, неблагодарные, узнаете силу мою.

В тот день страсти Божии восстанут против людей, и мы увидим невиданное и услышим неслыханное, так мир будет разрушен до основания. И я ослеплю вас, повергну вас в отчаяние, лишу надежды на милосердие. Я буду беспощаден во имя милосердия, и мое бездонное отцовское чрево разверзнется, чтобы поглотить вас.

Мой крест запылает, как пожар в темную ночь, и неведомый ужас привлечет к нему множество неверных стад с их неверными пастырями. Ведь вы велели мне сойти со креста, посулили поверить в меня. Вы кричали, чтобы я спасался так же, как спасал других. Что ж, я исполню ваши пожелания. Я и впрямь сойду со креста по приходе Илии, и уже невозможно будет отвернуться от этого орудия мучений, длившихся столько веков!

Вся земля узнает и содрогнется, поняв, что сим знамением была сама любовь моя, сам Святой Дух, скрытый пеленами.

Сей крест, нависающий надо мною, раскинет по всей земле свои огненные объятия. Горы и долины расплавятся, как воск, и ваш Бог, покинув свое кровавое ложе, снова поставит на землю Адама свои израненные ноги, чтобы узнать, сдержали ль вы слово свое.

Он глянет на вас ликом страсти своей, озарит светом всех предвечных символов, которые Сын Его зажег пред собой, и вы в тот миг узнаете, каково это, когда Отец вас оставил, поймете, что есть праведность, ибо она поселится в устах, коими вы богохульствовали!

Так звучало в темноте эхо священной литургии. Желания самых возвышенных душ устремлялись к этой душе, подобно приливу рек, и ее внутренняя молитва гудела, как неудержимый водопад.

Христианин больше и не думал о своем печальном прошлом. Великий гнев, который вызвала в нем распущенность окружающих, был забыт.

– Ты обещал вернуться, – взывал он к Богу, – отчего же не возвращаешься? Сотни миллионов людей поверили Тебе на слово и умерли в муках ожидания. Земля устлана трупами шестидесяти поколений сирот, которые ждали Тебя. Ты говоришь про сон других, как же ты сам мог проспать девятнадцать веков и не пробудиться? Когда Твои первые ученики призвали Тебя в бурю, Ты встал и приказал ветру утихнуть. Мне думается, мы страждем не меньше, чем они, мы во много раз несчастнее, мы обездолены Твоим отсутствием и даже не ведаем, в каком месте мироздания Ты спишь бесконечным сном!

Как бы кощунственны ни казались законникам эти упреки, он не мог не повторять их неустанно. Это была непрерывная дрожь его души после смерти священника, который некогда вразумил его. А нехитрый разум Вероники не смущали дерзкие слова, обращенные к Богу.

Вот отчего мысли о дорогом существе перекликались с его молитвой и огненными стрелами пронзали его пророчества. Так Маршенуар находил себе место в перипетиях гигантской драмы умилостивления, что разыгрывалась на глазах одержимого созерцателя.

Когда после воскресной проповеди приходского священника Маршенуар в глубине своего придела поздравлял себя с тем, что не слышит орган, заглушающий речь проповедника и голоса певчих, Древний Никейский символ сопровождал Веронику в священном порыве. Плоть, естественно, молчала, а возлюбленная преображалась во внеземное видение. Навязчивая идея давала о себе знать; как бы ее ни изгоняли, она не отступала ни на миг.

Вероятно, так и должно было быть. Канонические молитвы Римской Церкви обладают такой универсальностью, такой важной добродетелью, сводящей к абсолюту всё, самые минимальные человеческие чувства, что Маршенуар, ненадолго избавленный от пыток, поймал себя на том, что рассматривает это совершаемое над ним насилие как необходимое испытание.

В этом смысле подношение гостии и чаши было созвучно пламенному их толкователю. И вся литургия – и орган, и песнопения – воспринималась как перифраз. Sursum corda!

– Увы, я, конечно, хочу этого, – отвечал отчаянный, – но силы мои истощены, а сердце мое скорбящее тяжело, как целый мир.

В сиянии святилища он выпрямился, будто перед вознесением к небесам, в искупительном опьянении. Ему казалось, что он вот-вот предстанет перед престолом Божьим по образу райских святых.

– Уберите ее от меня, – молил он, – спрячьте в безднах света, оставьте мне лишь отпущение грехов, которое я с таким трудом завоевал.

Чуть позже, под гимн «O salutaris», он исполнился меланхолической нежности; именно в такие минуты он чувствовал себя окрепшим.

Все церемонии, все особые символы Евхаристии, которые теологи рассматривают как величайшее действо, совершаемое на земле, проникали в глубины его внутренностей и мозга. Он насыщался высшей святостью и после этого становился доступен для побуждения своей человеческой сущности.

Прискорбная загадка нашей природы заключается в том, что высокие влечения свободных существ суть именно то, что толкает их на погибель, так что они падают без надежды, подобно Люциферу. Маршенуар знал это. Вот почему он хотел бы, чтобы эта месса никогда не кончалась и чтобы брачные или заупокойные песнопения продолжались до тех пор, пока прихожане, притворяющиеся, что слушают их, не рассыплются в прах вместе с ним самим и его Вероникой!

Наконец он вышел; голова гудела, и весь он был взвинчен до предела.

LXV

Обладая проницательностью, присущей всякой женщине, Вероника не могла не заметить ужасное состояние Маршенуара. К тому же он совсем не умел притворяться. Он мог одурачить лишь Левердье, убедив бедолагу в том, что работа над книгой выбивает его из колеи. Прозорливая Вероника быстро поняла непоправимость чудовищного бедствия. Она молчала, будучи не в состоянии иначе выразить опустошенность и тревогу.

Было очевидно, что Маршенуар мучается напрасно, и это убивало ее. Она понимала, что конец близок, и предчувствовала грядущую катастрофу.

Ее сжигало неистовое желание пожертвовать собой, чтобы даровать спасение тому, кто когда-то спас ее. Как наша праматерь Ева, Вероника сремилась к смерти, и своей, и всего человеческого рода.

Она стремилась неустанно, истово, отчего в конце концов впала в горячку. Обеими руками она сдавила свое сердце, пытаясь выжать из него жизнь. Как святая Тереза, она выстроила «внутренний замок души из семи помещений», но не для того чтобы, подобно неукротимой кармелитке, через полную отрешенность обрести божественный покой, а чтобы, заточив израненную душу в темницу, скинуть напрасно изувеченную плотскую оболочку и достичь наивысшего искупления. Столь жертвенной была ее молчаливая агония.

Она скрывала глубокую драму под синим плащом сочувственных улыбок, дабы не давать пищи людским толкам. Так две эти жертвы избегали всяких слов, способных пролить свет на душевные их раны, однако умолчание было тщетным только в отношении Вероники, потому что Маршенуар, убежденный в том, что подруга не разделяет его беду, не слишком задумывался о ее состоянии. Они почти не разговаривали друг с другом и сами ужасались царившей в доме удушливой тишине.

Да и виделись они только во время трапез, кратких и унылых, как и прочие повседневные события их совместной жизни, за исключением тех случаев, когда неожиданный приход Левердье прерывал удушье их уединения. Великодушный человек, разумеется, не догадывался об их бесконечной пытке. Он говорил с Маршенуаром о символизме и был счастлив похоронить себя под этой умственной плитой. Поскольку Маршенуар и Вероника считали зло неисцелимым, они не хотели напрасно огорчать задушевного друга. Бедняга был привычен мучиться задолго до страшной развязки, которую две обреченные души воспринимали как неизбежность.

Однажды ночью, оставшись один в комнате и потратив несколько часов на то, чтобы найти исторические параллели с кошмарной эпопей Нижнего Египта, Маршенуар внезапно понял, что его старания напрасны. Тлеющий факел его разума уже не давал света. Он отложил перо и задумался.

Был июнь месяц, день только занимался. Из открытого окна, выходящего на спящий район, до него доносилось легкое дыхание, благотворное и пьянящее, как аромат свежих плодов. Подступало время опасных треволнений плоти. Устав от долгого бодрствования, Маршенуар оказался без сил и не мог противостоять им. Подобное случалось с ним нередко. Он знал о своей склонности встать на краю высокого обрыва и рухнуть вниз. Похоть накинулась на него, как свирепый тигр. Воля, ослабленная за столько дней, совсем исчезла. Задыхаясь и дрожа в ознобе, лязгая зубами, он встал, высунул голову из окна, выпустил в утренний воздух звериный вой страстотерпца и с безумной осторожностью проскользнул сквозь едва приоткрытую дверь, направляясь через столовую к спальне Вероники.

В замочную скважину вырывался яркий луч. Кающаяся еще бдела. Он остановился, обхватил обеими руками пылающую голову в последней попытке повернуть вспять… но тут услышал стон и больше не колебался.

Пренебрегая мерами предосторожности, Маршенуар вошел и увидел самую желанную, самую «тяжелую язву его души». На коленях; опухшие глаза устремлены к распятию; руки скрещены на груди; пол перед ней залит слезами. Не иначе, проплакала всю ночь.

Это видение вмиг превратило ярость Маршенуара в душераздирающее сострадание. «Я ее палач!» – подумал он и уже собрался броситься к ней, чтобы поднять с колен, когда бедная святая, не заметившая его вторжения, заговорила срывающимся голосом:

– Любимый мой, как ты суров к любящим тебя! Однако их не так уж много! Чего бы не сделал для тебя тот несчастный, что дышит только ради твоей славы! Возможно, он не совсем чист перед тобою… Но кто же тогда чист? Он же всегда отдавал ближним всё, что имел, и плакал с теми, кому было тяжко, тебя жалел, как и тех, кого твоя Церковь называет страдающими членами нашего общества. Справедливо ли, скажи мне, чтобы его бросили в огонь, за то что он хотел спасти Магдалину?

Потом разум ее слегка помутился, и она начала злословить против Бога. Маршенуар, охваченный суеверным страхом, видел, как его самые яркие вспышки богохульства ради любви превзошла эта простодушная девушка, которую он вытащил из крайней мерзости, алмаз из грязи, и чью сомнительную невинность он оберегал два года.

– Всё, что пожелаешь, – почти кричала безумная, – кроме этого беззакония, которое бесчестит тебя! Коли надо, брось меня обратно в ту яму, куда загнал прежде, брось, как грязный лоскут, в вечный ад. Будь я проклята, но там я, по крайней мере, не буду скрипеть зубами!

Вдруг она словно бы почувствовала присутствие милого друга, неподвижно стоявшего в дальнем конце ее молельни, и быстро обернулась к нему. Ее лучистые глаза расширились от изумления, она двинулась к двери неверными шагами и произнесла теперь уже иным, жалобным, тоном:

– Quid feci tibi, aut in quo contristavi te?[80]

Вопрос жертвы, вспоминающей крестные страдания, звучащий в Страстную пятницу в оголенных церквах, вырвался у Вероники из-за сильного замешательства перед человеком, о мучениях которого она только что поведала Богу. Эти слова полностью разрушили его ночной демарш. Слезы хлынули из ее глаз, блеснув в розоватом свете двух ламп.

Она приблизилась к Маршенуару и бессознательным жестом страдалицы провела кончиками пальцев по его лбу, от бровей до висков, как бы избавляя его от тревоги. Затем вскрикнула и обеими руками обвила шею собрата по изгнанию.

– О, мой Жозеф! Дорогой мой, несчастный из-за меня, не плачь, умоляю, твои печали скоро закончатся. Ты, наверное, слышал, сколько жестоких оскорблений наговорила я Всевышнему, и, должно быть, счел меня сумасшедшей или заведомо неблагодарной. Я виню себя сейчас, как будто эти гнусные слова были адресованы тебе. Но я взаправду потеряла голову! Когда я увидела тебя в такой печали, мне на мгновение показалось, что я вижу самого Иисуса, которого только что обвинила в бесчестии и несправедливости. Да, мне едва ли даже в молитве удастся разлучить вас, двух моих спасителей, ведь вы оба мучаетесь из-за любви ко мне, мои бедные! Ты объяснил мне эти латинские слова, которые произносят при поклонении Кресту. Ты, верно, удивлен, что я их запомнила. Наверное, сам Иисус вложил их мне в уста, и я повторила их, как эхо. Не спрашивай, отчего так, мой дорогой ученый. У тебя довольно своих мыслей, не утруждай себя моими глупостями. Ты, как и первый Иосиф, заключен в темницу, и я непрестанно молюсь, чтобы Бог вызволил тебя. Как думаешь, долго ли он сможет сопротивляться такой назойливой девице?

– Ах, да, – прибавила она, положив руки на плечи Маршенуара, – ты еще ничего не знаешь и ни о чем не догадываешься. Твое призвание – спасать других, несмотря на собственные муки, жажда справедливости, эта ненависть, которую ты внушаешь всем и которая сделала тебя изгоем. Неужели ты со своим умом до сих пор не постиг этого?

Вероника не в первый раз задавала несчастному другу этот странный вопрос. Он был для него столь же неразрешим, как и многие другие, превратившие его жизнь в парадокс. Эта жительница «с того берега», как сказал бы Герцен, не была похожа на других набожных женщин; она, казалось, получила вместе с даром вечной молитвы сверхчеловеческую способность сводить всё к объективному ви́дению, столь совершенному и простому, что ходячий мертвец рядом с нею был сбит с толку. Она то и дело неосознанно озаряла его своим дивным светом.

Однажды, когда библейский символист читал в ее присутствии первые главы Книги Бытия, она прервала его на месте знаменитого оправдания падшей Евы: «Змей обольстил меня»[81], сказав:

– Пропусти это, друг мой, во имя справедливости. Ведь змею, так или иначе, придется ответить: «Эта женщина обманула меня».

Маршенуар готов был преклонить колена перед этим нехитрым замечанием, превзошедшим в мудрости сорок ученых мужей и опрокинувшим все их построения.

Это чудо повторялось так часто, что он поневоле стал видеть в девушке пророчицу, о чем она даже не подозревала, с благоговением внимая своему апостолу.

Но в том, что касалось его лично, ее восторженный наперсник сохранял строгую сдержанность, притворяясь глухим и немым к двусмысленным предложениям, подобным тому, которое только что было сделано ему в обманчивой форме вопроса, – вполне невинное на первый взгляд, оно, в конце концов, могло исходить из адовой бездны.

Возможно ли, чтобы эта удивительная женщина обладала таким абсолютным чутьем, чтобы все мысли о пространстве, времени и числах рассеялись, как сонный туман, чтобы она уместила в уме своего несчастного избавителя идеи всех принесенных в жертву героев и пророков, чьи истории он ей рассказывал, чтобы она в своей безмерной любви возвысила его до самого Адама, до самого Иосифа Египетского, до самого Христа? Он не считал нужным внушать ей, что его собственные мысли и логические выводы были нередко заимствованы у других, – всё равно эта неграмотная провидица не отказалась бы от своих представлений.

Но в ту ночь, еще не оправившись от плотского позыва, он почувствовал себя раздавленным, униженным и горько раскаялся. Возвышение Вероники пугало его, он упрекал себя в том, что, без сомнения, своим молчанием поощряет опасные иллюзии, и решил в будущем решительно положить этому конец.

– Увы! – вздохнул он. – Ничего я не постиг. Знаю, моя милая вещунья, что ты считаешь меня призванным к великим деяниям, но могу ли я тебе верить? Ведь эта вечная агония… Яснее всего я вижу, что ты губишь себя. Погляди, уже начинается день, а ты опять без отдыха. Тебе надо немедленно лечь в постель, я этого требую, а коль скоро ты считаешь меня важной персоной, то подчиняйся мне беспрекословно. Я и сам сейчас рухну в кровать, потому что сломлен. Прощай, дорогая жертвенница, спи спокойно, и пусть Господь наш приставит к твоей двери полдюжины своих ангелов.

LXVI

Несколько дней спустя Маршенуар получил из Перигё нижеследующее письмо от семейного нотариуса в ответ на безнадежный иск, составленный им несколько месяцев назад:

«Милостивый государь!

Имею честь ответить на Ваше письмо от 25 мая сего года касательно окончательного урегулирования вопроса о наследстве Вашего покойного батюшки. Оное дело, при всём моем рвении быть Вам полезным, не могло быть завершено ранее по причине формальностей, кои надлежало соблюсти, а равно и затруднений при продаже недвижимого имущества.

Ныне, когда всё благополучно завершено на поистине наивыгоднейших условиях, прилагаю при сем письме подробный расчет наследства, где ясно указано, что на Вашу долю приходится две тысячи пятьсот франков. Поскольку Вы соблаговолили оставить мне надлежаще оформленную доверенность и расписку, сумму сию пересылаю заказной бандеролью.

Примите, милостивый государь и любезный клиент, выражение моего глубочайшего почтения.

Шарлемань Вобидон».

Нежданное послание подействовало на Маршенуара донельзя благотворным образом – оно тотчас вернуло ему всю энергию. В уроженце Перигора таилась такая внутренняя сила, что можно было всегда ожидать от него какого-нибудь поразительного проявления мощи, даже в тот момент, когда он казался полностью поверженным, окончательно разбитым. В течение того же часа он поднялся, стряхнув с себя все следы апатии, и принял грандиозное решение, которое тут же начал приводить в исполнение.

Поскольку все газеты были для него закрыты, а доходы от будущей книги весьма туманны, ежели вообще сбыточны, он собрался рискнуть свалившейся на него с неба суммой, замыслив одно из самых рискованных предприятий, хотя и видя при этом словно бы воочию насмешку Фортуны в отместку своему безрассудству. Да, ресурсы его невелики, и потому слишком хорошо известная тревога добавилась ко всем остальным.

Он решил выпускать за свой счет периодические памфлеты, будучи одновременно их автором и редактором. Наполнив эти памфлеты своим пламенным негодованием, он станет еженедельно обрушивать их на Париж, как горящую головешку. Как знать? Быть может, Париж и вспыхнет.

Он прикинул, что на полученные деньги, без иных вливаний, продержится около двух месяцев. Чтобы за это время зверские нападки, которыми он сразит своих современников, не дали никаких результатов, понадобится вмешательство всех мыслимых демонов. Должна же неумолимая судьба хоть когда-нибудь улыбнуться ему. Любое вспомоществование позволило бы ему продвинуться дальше и, наконец, прекратиться в поистине грозную силу.

И прежде всего надо изменить свою моральную гигиену, если он не хочет погибнуть. К тому же лихорадочная деятельность в дикой ожесточенной борьбе, несомненно, отобьет смертоносные вожделения.

Сочтя себя спасенным, он кинулся к Левердье, которого бросило в дрожь при виде радости на неизменно печальном лице друга. Левердье разволновался еще больше, когда узнал о его замысле.

– Глупец, – воскликнул Левердье, – ты решил искушать Бога? На твои памфлеты обрушится вся пресса. Ты потеряешь только что полученные деньги, на которые вы с Вероникой прожили бы целый год и ты смог бы закончить свою книгу. Чтобы запустить такую махину, нужно не меньше пятидесяти тысяч франков и поддержка газет. Самый искусный торговец из всех привлеченных тобой не продаст и десяти экземпляров из ста.

Честный приспешник, не ведавший о душевных терзаниях отчаявшегося, тщетно взывал к его разуму. Маршенуар уже закусил удила. Пришлось Левердье, кряхтя, снова готовиться к кораблекрушению.

Они оба принялись действовать так активно, что через восемь дней, среди недели, посвященной национальному празднику, вышел первый номер еженедельника «Ошейник» в формате прежнего «Фонаря», под обложкой огненного цвета со странным рисунком, который автор заказал Фелисьену Ропсу, знакомому художнику Левердье: смеющийся до упаду козлоногий, привязанный за шею к огромному, от земли до неба, черному столбу и поставивший грязные копыта на кучу мертвецов.

Судьба памфлета была предсказана Левердье – газеты без труда обошли его молчанием. Чего не скажешь о художниках, которые до сих пор судачат о его обложке как о прискорбном беззаконии нашего про́клятого времени.

Достаточно процитировать два памфлета, чтобы составить представление об этом образчике высокой справедливости и бичующей ярости, задавшемся целью пустить под откос поезд современного общественного мнения, если бы, конечно, простое человеческое Слово могло сотворить подобное чудо!

Вот первый из них – Маршенуар начал им свою недолгую кампанию.

Непростительный грех

Сегодня вечером, 14 июля, в лучах восхитительной лунной ночи наконец завершается Великий национальный праздник Республики побежденных. Ах, как мало былого календарного веселья, как ужасно далеки мы от изначального анахронизма и прочих безумств! Вот вам легендарный зачин самого гнусного мероприятия! Сегодня мне невольно вспоминается всеобщий неудержимый порыв патриотизма и энтузиазма, который сам себя объявил неиссякаемым.

Несмотря на то что по ночам Республика становится желанной, как проститутка или сводня парижского муниципалитета, несмотря на то что она умножает свои символы и стимулы, к нашему удовольствию, мы не могли не беспокоиться. Ветхие знамена с предыдущих поминок уныло развевались на редких неотмытых фонарях, в чьих унылых отблесках кривилась гипсовая маска Республики. Величавые деревья, как всегда, искалечены либо уничтожены и уже не прикрывают чахлой листвой пьяных кутежей под открытым небом, аккомпанируемых визгливыми руладами шлюх. Ни единого всплеска творческого воображения, никакой новизны, ни грана презрения в адрес этого бездарного апофеоза вульгарности.

Мы были слишком высокопарны в тот первый раз! Тогда любой ацефал хотел почтить память грязной шлюхи, породившей современную Францию. Вся нация спешила разграбить общее достояние. Но теперь всё это, к счастью, позади. Мы продолжаем отмечать национальную годовщину, потому что для нас это большая честь и мы верны воспоминаниям о былом величии, а также потому что это повод для бредовых высказываний. Торжества устраивают прежде всего для того, чтобы утвердить власть головорезов, которые могут раз в году поваляться на траве, изгадить город своими экскрементами и попугать женщин дешевыми петардами. Но вера ушла вместе с надеждой не умереть с голоду в Республике, чей позор обескураживает даже рьяных защитников «самой прекрасной империи в мире».

* * *

Глупая партийная ложь, зловонная волна национального позора снова навели меня на невеселую мысль, что несчастная французская нация определенно побеждена всеми мыслимыми и немыслимыми способами.

У этой Божьей блевотины больше нет сил даже на то, чтобы позорно веселиться. Из всех прежних достоинств, которые делали ее властительницей народов, у нее, по правде говоря, осталось только одно – быть побежденной и приближать свою погибель!

Франция потерпела военное и политическое поражение как на Востоке, так и на Западе; у нее полный провал в сфере финансов, в промышленности, в торговле; очередной крах в науке, она побеждена везде и всюду в такой степени, что не может быть и речи о том, чтобы встать на ноги.

Она не смогла сохранить свое превосходство даже в порочности. Самые неопровержимые документы свидетельствуют о том, что протестантские города, такие как Лондон, Берлин или Лозанна, отзываются о парижском разврате как о подростковой забаве или тараканьих бегах, в коих нет и следа умудренного сладострастия.

Ах, мы побеждены, побеждены и сердцем, и умом! Веселимся, как побежденные и работаем, как побежденные. Смеемся и плачем, любим и мыслим, пишем и поем, как побежденные. Вся наша интеллектуальная и нравственная жизнь объясняется нашим трусливым и позорным поражением. Мы стали зависеть от любой энергетической подпитки в этом рушащемся мире, поскольку страшимся нашей неотвратимой деградации.

Мы город срама, стоящий на великой реке мрака, низвергнутый с гор, сложенных из древней истории, ныне попранной родом человеческим.

* * *

И всё же у нас остается одно превосходство, единственное абсолютно бесспорное, – в литературе. Никто в мире не решится претендовать на собачий коврик под засаленной кухонной раковиной, где примостилась французская литература.

Можно подумать, Франция, переполненная благодарности, уже не знает, каким пухом возрожденного Феникса выстелить постель полудюжине своих чад, что принесли ей высшую славу. Следует, по крайней мере, предположить, что она осыпает их богатством и почестями, а затем объявляет себя недостойной вылизывать их следы. Но нет, она просто заставляет их умирать в мучениях и темноте.

У нее нет в достаточном количестве ни презрения, ни восхищения, которыми она могла бы их напоить. Начиная с Бодлера и кончая Верленом, вся мерзость и все помои вылиты во все стороны света. Газеты предусмотрительно оградили себя от этих блаженных жертв, соприкосновение с которыми приводит в ужас современных невежд. Он настолько велик, этот ужас, а репрессии, коих он требует, настолько изощренны, что любой из несчастных глупцов, ложно обвиненный в таланте или оригинальности, ныне обречен гибнуть в отчаянии.

Всякая война чревата поражением, если ограничится обороной. Мы получаем кучи писем, где говорится о низвержении гения. Триста газет в едином строю сметают его с дороги усердной метлой, опираясь на всеобщее избирательное право. Старые и молодые, заскорузлые и плешивые, жидкие и порошкообразные готовы состязаться в безупречной тупости. Пожалуй, мы даже придадим некое подобие свежести их неувядающим амбициям.

Бодлеру, умирающему в нищете на грани безумия, противопоставляют, например, золотые лавры Жана Ришпена. Он, кстати, всё еще не доволен ласками, которыми осыпала его Франция. Бесподобный Поль Бурже, любимец наших баронесс, насвистывая, помахивает поросячьим хвостиком на гиганта Барбе д’Оревильи, возлежащего среди облаков. Флобер в свой черед изъеден клещом Мопассана, который завелся в его великодушных яичках и, как новорожденный жеребенок, в литературной форме провозглашает стандартную похабень.

Никто из великих не является исключением. Мусорщик шагает по улице и требует талантов. Царица мира больше не желает этого. У нее душа болит за этих чахоточных. Ей сейчас нужны лишь вытяжка тупости и тройной экстракт разложения из ловких рук торговцев миазмами.

* * *

Мы лицезрели парад посредственностей и ничтожеств, которых наш упадок во множестве породил для аннигиляции эстетического чувства!

Прежде всего, самый славный избранник Зевс-громовержец французского маразма, Жорж Оне, горбатый миллионер, чья угодливая проза приносит ему сто тысяч в год от безмозглых буржуа, презирающих искусство. За ним по пятам идет его косоглазый отпрыск Альбер Дельпи, виртуоз правильных фраз, хваленый психолог и ловелас-кастрат.

А далее совсем уж грязное месиво: Боннетен, Паганини одиночества, чья неистовая рука умело обрывает струны; вечно портящий воздух Арман Сильвестр, чьи идиллические отхожие места снискали ему общее обожание; фригидный моралист Фукье, наследник покойного Фейдо стойкий приверженец брачных уз и строгий судья литературных достоинств; любитель водной стихии Мендес в лазурной чешуе, милосердный друг Иуды и побиватель камнями прелюбодеев, этакий семитский лицемер, отравитель и предатель; Дюма-сын, законодатель разводов и переделок, надумавший заменить крест зеркалом для искупления грехов; Альфонс Доде, Тартарен на вершине успеха, благодаря тому что сподобился родиться переписчиком Диккенса и чересчур плодовитым евнухом, способным погрузиться в молчание на пятнадцать лет; два пресмыкающихся оракула Вольф и Сарси, эти судьи всех и вся, чье гипотетиченское исчезновение привело бы к всеобщей слепоте; наконец, не говоря уже о полусотне других, усталый мудрец Эрнест Ренан, чудесный сосуд, из которого вихрями рвется в орлиные выси елей души, оплакивающей покинутую родину на бумаге, которую бережет как бесценную реликвию для критического осмысления в будущие столетья!

* * *

Чего же вы хотите после этого? Где нам искать настоящих художников, способных приготовить нечто съедобное для народа? Сегодня их едва ли наберется пяток, поэтому стоит ли обвинять лавины бездарности в том, что она поглотила их.

Однако было бы довольно, если бы у Франции хватило душевного равновесия вновь выйти на первое место. В Европе нет ни одного живого писателя сравнимого с гениями, что подыхают от голода в добровольном заточении своей художнической честности. Париж обошел молчанием смерть Достоевского, зато склонился перед позорящими его негодяями и не расщедрился даже на кусок хлеба для тех, кто до сих пор не дает его старому символическому судну затонуть в помоях!

Если это не тот непростительный грех, о котором говорится в Евангелии, я спрашиваю, что же это, как не хула на Святого Духа, которая никому не простится.

Неужто поверить, что Провидение нарочно создало гениев, чтобы они испытывали тошноту? Такое – я точно знаю – случилось с известным пророком. Но он взял себя в руки и поведал об этом самому жестокому городу на Востоке, который, однако выслушал его с уважением. Париж никоим образом не стал бы слушать Иону, и этот раб Божий, вероятно, стал бы умолять кита вновь поглотить его.

Нынче люди слишком несчастны, чтобы сделаться великими писателями, им пришлось бы ждать смерти, потому что жизнь их пресна и бессмысленна. Всё, что могли бы совершить эти святые, это молить Бога не открывать шлюзы фекалиям – единственному потопу, заслуженному Парижем, – просто удивительно, как они до сих пор остаются закрытыми!

* * *

Другой памфлет, вышедший в шестом и последнем номере журнала «Ошейник», стал для Маршенуара главным из нелепых подарков судьбы. Он имел оглушительный успех, которого Маршенуар вовсе не добивался. Цена единственного проданного номера еле-еле покрыла последние расходы и не дала ему возможности продолжить. Типограф категорически не желал печатать в кредит, пересыпая свой отказ сомнениями и даже угрозами.

Вот наш памфлетист и увидел, как Фортуна покатилась со смеху в момент, когда, казалось, собиралась уступить, и решил окончательно сдаться, горько сожалея о том, что триумф был бы обеспечен, если бы ему пришло в голову пойти с козырей.

Прусский гермафродит Альберт Вольф

В прошлую среду я принес свои извинения в том, что упомянул второсортную бездарь по фамилии Мобек, заявив, что никто из мира прессы не превзошел его в бесчестии. По этой причине я назвал его королем журналистики.

Кое-кто счел это чрезмерным. Меня обвинили в том, что я сел на своего конька и придаю слишком большое значение забавным пустячкам типа Альберта Вольфа и некоторых других, обходя стороной воистину ослепительный образчик морального падения.

Признаю: упрек может показаться обоснованным. Несомненно, с этой точки зрения хроникер «Фигаро» пользуется нынче авторитетом несравненно большего масштаба.

Этот кондор мерзости буквально парит над земным шаром, и так сильно поддерживает окружающую гниль, что явно обнажает свою.

Не соперничая с его великолепием, я всё же остановлюсь на случае с ничтожным Мобеком.

Все эти чудовища порождены одним и тем же – нашей общественной падалью – и настолько идентичны по своей природе, что едва ли стоит рассматривать их последовательно.

* * *

У Альберта Вольфа есть свой Плутарх в лице мсье романиста Тудуза, который вполне мог бы жить за счет своей бездарности, но решил погреться в лучах славы «великого хроникера».

Книга этого цепного пса, по сути, представляет собой апофеоз Альберта Вольфа. Конечно, я могу польстить себе тем, что изрядно начитал за свое сорокалетнее существование! Но я никогда не читал ничего подобного.

Здесь низость лести проистекает из сверхъестественного, коль скоро найден секрет обожествления того, кого несправедливо именуют человеком.

Говорят, мсье Тудуз богат и посему не обязан заниматься столь грязной работой, каковую не оправдала бы самая страшная нищета. Но литературная вошь непостижима в своем тщеславии, непроглядном, точно космическая ночь; оно является пугаюшей противоположностью чудотворной силе Господа. Однако тот, кто ищет себе пропитания в гениталиях Альберта Вольфа – оставшихся бог весть в каком лепрозории, – еще более бестолков, чем шаман, который тщится оживить хладные кости.

* * *

Ныне покойный Бастьен Лепаж некогда изобразил Вольфа в домашней обстановке. Хроникер на этом портрете напоминает гориллу, потому полотно имело ошеломительный успех на Салоне 1880 года. Неприкрытая и в этом смысле весьма ценная посредственность художника выразилась здесь в наилучшем виде. По-видимому, Бастьен Лепаж был рожден для того, чтобы живописать Вольфа, а Вольф – для того, чтобы превозносить гений Лепажа, судьба которого с той поры была решена, вследствие чего он отправился на покой их безобразной эстетики. Сей портрет должен быть приобретен государством и бережно сохранен в национальном музее. Он рассказал бы нашу историю еще красноречивее, чем молчаливый француз (ежели такие существуют в природе).

* * *

Этот высокий горбун с головой, втянутой в плечи, как опухоль между двух впадин, хорошо известен на Больших бульварах. Развязные манеры немецкого шута едва ли оказались бы по зубам французу, а тыл его так же призывает дать ему пинка, как бездна влечет к себе отчаявшихся.

Ежели он соизволит заговорить с кем-нибудь, то странно поворачивает свою уродливую голову на сорок пять градусов, вызывая в памяти движение электрического ската, выглядывающего из-за подводного рифа. Тогда можно было бы подумать, что вся его туша развалится, как мебель, кое-как сработанная и проданная в рассрочку мастерской Крепена, и сладкое предчувствие обернулось бы надеждой при звуках, издаваемых этим чудовищем (то ли это ржание, то ли рыдания) и заменяющих ему здоровый смех.

Его слоновьи ноги, кажется, принадлежали другому персонажу, который с грохотом тащит мусорный ящик в Землю Обетованную. В его возрасте встать на четвереньки и ползать по тротуару – и то было бы пристойнее.

* * *

Что касается лица или, по крайней мере, того, что на него налеплено, я не нахожу достоных эпитетов, чтобы воссоздать внушаемое им отвращение.

Я несколько опрометчиво сказал, что Мобек изобразил Вольфа едва ли не симпатичным. Но тогда у меня перед глазами был только лиловый Мобек, и я не отдавал отчета в своих ощущениях. На самом же деле этот мерзотный тип больше всего походит на прокаженного. На его физиономии отпечаталось столько оплеух, что они, как видно, вскрыли все гнойники его души, даже не чудища, а просто падали.

Вольф – сущностная падаль, монстр, и ему не надо быть семи пядей во лбу, чтобы внушать ужас. Даже вырасти у него на морде поганые грибы, она не станет омерзительнее. Может быть, даже выиграет от этого…

Один мой знакомый поэт как-то сказал: «Теленок с волчьей головой», – и это точно отражает портрет Вольфа. В глазах хроникера он, пожалуй, не усмотрел большой живости. Если всё это учесть, можно было бы подумать, что Вольф и Мобек – близнецы.

* * *

Совершенно безволосое лицо, как у азиата или павиана, по цвету напоминает огромную голову сыра, с вкрапленными фекалиями трудяги. Нос – костлявый, крючковатый, как и подобает горбуну, но не орлиный и без какого-либо изящества, слегка вздернутый на кончике, к тому же крепко посаженный, – смутно навевает мысль об эскизе церковного памятника, который разочарованные дикари поставили на бесплодной равнине.

Сверху – перистые брови, переходящие в татарский лоб над парой раскосых прищуренных глаз старой шлюхи, ставшей на старости суетливой сводней.

Рот – неописуемого скотства, пригодный лишь для похабной болтовни. Оскал, влагалище, пасть, хобот, провал. Нет, не могу сказать, что это такое!

Самые гнусные образы приходят на ум без приглашения. Трудно определить выражение этих губ – не то рабское, не то коварное. Во всяком случае, они созданы лишь для того, чтобы слизывать мусор с подошвы первого встреченного хозяина, который не убоится отодрать от ботинок уста этого тушканчика. Вот и всё. Подбородка нет. Отвислая губа прикрывает только нижнюю часть рыбьей морды, которая, к нашему вящему ужасу, долго не исчезает в толпе Больших бульваров.

* * *

Моральный дух Его Величества пребывает в полной гармонии с физическим. Жизнь гермафродита, по уважительной причине лишенная каких-либо любовных перипетий, – столь же плоская и бессобытийная, как жизнь всякого незнакомца.

Альберт Вольф родился евреем и пруссаком в Кёльне на руках у бабушки Беранже.

Достигнув зрелого возраста, – это далось ему нелегко, – он служил писцом у нотариуса в Бонне и порой смешивался с толпой студентов факультета физиологии.

«Он, – по словам своего биографа, – с удовольствием препарировал лягушек, которые в лучшие дни перепадают ему в пищу».

Затем, когда литературное призвание вспыхнуло в нем, как факел, он написал нравоучительную сказку «Ткач Гийом», над которой, как уверяют, пролито немало слез в бюргерских семьях. Только всё это происходило в Пруссии, и его честолюбие не могло быть удовлетворено за столь небольшую плату. Ему захотелось в Париж, в кафе «Мюлуз», где около 1857 года собиралась редколлегия еженедельника Фигаро, провозвестника могущественной газеты, которая сегодня правит пятью частями света.

* * *

Дело было не в том, чтобы обладать гением, чтобы быть допущенным к участию в судьбе этого мастера по изготовлению париков.

Речь шла прежде всего о том, чтобы рассмешить Вильмессана, и вышло это как нельзя лучше. С того дня его сочли достойным войти в группу шутников, благодаря которым Франция интеллектуально стала такой, какой вы ее знаете, и он больше не переставал подниматься, медленно, без сомнения, из-за тяжести его большого ума, но с непогрешимой уверенностью мокрицы.

Героический Тудуз без всякого удовольствия рассказывает эту скучную одиссею журналиста, который, по его мнению, во сто раз превосходит настоящего Улисса.

Он останавливается то тут, то там, как ощипанный осел, чтобы излить свое восхищение перед Орельеном Шоллем, Жюлем Норьяком, Александром Дюма, отцом и сыном, и перед любым другим парижским пером.

По сути, вся эта история – не что иное, как кассовая книга, где бухгалтер точно записывает доходы и расходы своего героя. Мы хорошо видим, что это главное как для рассказа, так и для рассказчика. Кроме того, какое ликование для него, когда он рассказывает о денежном успехе «Мемуаров Терезы, написанных ею самой», задуманных Вольфом в соавторстстве с Блюмом и Рошфором, и какие лирические акценты вызывают сожаление, когда неумолимая совесть вынуждает его упомянуть одну из своих любимых книг. Проигрыш в игре сто девяносто пять тысяч франков. Катастрофа, произошедшая в 1877 году, была, несомненно, для многих призванием гермафродита Фигаро. На минуту он подумал о самоубийстве, но тут же пришел к здравому выводу, что в конце концов было бы глупо погибнуть, как распутник, когда у него под рукой – дойное вымя коровы из светского салона.

Итак, Фортуна снова повернулась к нему, чтобы утвердить эту спасительную мысль. Он стал весьма влиятельным, его прусская искренность не имела границ, а несчастье сбросило все покровы с его гения; из дешевого клоуна, каким был до этого, он вырос в великого моралиста, к его мнению стали прислушиваться верховные судьи, те, что держат в узде всё человечество.

* * *

Это его последняя и, вероятно, окончательная ипостась. Альберт Вольф умрет в шкуре всеми почитаемого законника.

Мы приближаемся к этому моменту. Подобие человека, даже неудачливого в качестве евнуха, этот прусский синий чулок, по выражению Глатиньи, обладает таким большим авторитетом, что самый знаменитый художник в мире подчинился бы ему с удовольствием и что у него есть власть нагибать головы, определять цели. И выносить оправдательные приговоры.

Гнусный еврей из Пруссии, король, которого мы избрали к нашему невыразимому унижению, властелин, пользующийся всеобщим авторитетом, не в пример Людовику XIV, ведь, глядя на него, трепещет от страха вся газетная шпана.

Бисмарк может спать спокойно. Его лейтенантик стал хозяином Франции. Он взял на себя задачу выхолостить нас, как выхолощен сам, и втоптать в деревенский навоз, пригодный для удобрения Германии будущего.

* * *

Когда в 1870 году разразилась Франко-прусская война, наше положение шута – пугающее и далеко не столь безопасное, как сегодня, – стало невыносимым.

Вольф понял, что ему надо исчезнуть, как и большинству его соотечественников. Говорят, он мотался по всей Европе, как неугомонный шакал, ожидая, когда прусский укротитель зверей закончит свое дело, а дряхлый французский лев будет сбит с ног и съеден. Он не сразу решился вернуться после Коммуны. Для него в парижском воздухе всё еще было слишком много шума и суеты. Он сделался незаметным, расплющился, как клещ в деревянной мебели.

С упорством двуполого клеща, он вжимается в тротуар, подчищая мусор и плевки, которыми его обливают прохожие, ошеломленные его нахальством. Но он так жаждет утвердиться в Париже, что ему безразлична собственная гордость.

Он скромен, но непоколебим, отсюда все его окончательные победы.

* * *

Ему было недостаточно внедриться в нашу среду. Он стремился править, чего и добивался через Фигаро, а Вильмесану[82] хватило ума, чтобы предоставить ему эту власть. Нам известны благодарственные слова наследников издателя, которые отметили прекрасную речь, произнесенную Вольфом над гробом своего благодетеля.

Притом он внес в кассу газеты тысячу четыреста пятьдесят франков, проигранных в казино и взятых в долг у патрона. И тут же была получена по телеграфу весть о смерти Вильмесана. Чуть оправившись от горя, Вольф заявил собратьям:

– Мне никогда не везло с главным редактором. Если бы новость пришла на несколько часов раньше, я не стал бы раскошеливаться на тысячу четыреста пятьдесят франков, и семья благополучно забыла бы про них.

Остается только присовокупить к этому анекдоту ликование немецких газет, узнавших о натурализации бывшего обозревателя, и поздравить Германию, сплавившую негодяя безмозглой Франции, которая поспешила его подобрать.

Я упоминал о проигрышах в казино. Образ Альберта Вольфа будет неполным, если не остановиться подробнее на этом его качестве.

Крайне спокойный в отношении женщин, он наверстывал упущенное в игорных домах. Париж не знал более азартного игрока. Страсть его к игре такова, что избегает респектабельного общества, неизменно предпочитая грязные притоны, где может ее удовлетворить. Другие игроки его ненавидят, управляющие и кредиторы боятся, из-за высокого статуса в Фигаро; он правит всюду железной рукой, куда бы ни направил свои стопы.

Пользуясь своей властью, Вольф повсеместно открывает для себя огромные кредиты. И если, как он выражается, «его раздели до подштанников», кредитор, как правило, терпеливо ждет, когда получит свои деньги, причем частенько ждет напрасно. Надо сказать, у вечно сидящего в долгах Вольфа железный принцип никогда и никому взаймы не давать. А выигранные им деньги быстро уплывают от наших берегов. Честный пруссак добросовестно отправляет наличные деньги берлинскому банкиру и спешит сжечь квитанции (либо делает вид, что сжигает), дабы не иметь возможности снять деньги или обменять их на ценные бумаги до наступления срока платежа; процедура сложная – упоминаю о ней для понимающих людей. Ничто не сравнится с высокомерием этого человека по отношению к бедным, которых он запугивает в своей рубрике, как ничто не сравнится с его скромной сдержанностью в присутствии высокопоставленных лиц, которых его наветы не трогают. Ходят слухи, что он не раз дрался на дуэли. Я свидетелем не был, увы, но сомневаюсь, что он пошел бы на это сейчас. Время нынче не то, чтобы он рисковал собой. К тому же возраст обрушился на него, как на августейшее чело патриарха, и с каждым днем бесподобному Альберту Вольфу становится всё тяжелее переживать перспективу оказаться в петле.

* * *

Всем известно, что душа моя не открыта для опьяняющих надежд и что я не жду ничего особенного даже в отдаленном будущем. Тем не менее, если хотя минуту мы готовы уделять для разоблачения пожирающих нас паразитов, эту счастливую минуту нам следует использовать для немедленного изгнания поганого пруссака, который оскверняет нашу жизнь и день ото дня уничтожает нас своими морализаторскими проповедями, как будто мало накопилось у нас ярости побежденных и растоптанных, как будто нам предстоит пережить еще более жестокое угнетение от этой старой сволочи без ума и сердца, без любви, без совести, мерзкой гадины, что стремится превратить в отбросы целый народ!

Если нас охватит наконец желанный приступ отвращения, то мы возьмемся за метлы, за лопаты, за копья, за кнуты и плети, за всё, что пригодно для истребления ядовитого злодея, немецкой мерзости, физического и морального чудовища, которое мы терпим едва ли не весь век!

LXVII

На улицу Фурно обрушилась более страшная, чем когда-либо, напасть, и, дабы ничто не помешало надвигающейся агонии, Левердье внезапно исчез из жизни Маршенуара.

Видя неизбежность и серьезность опасности, он решил без предупреждения продать свою мебель и коллекцию книг и, отдав деньги другу, уехать в деревню в глуши Бургундии, к старой тетке, которая давно звала его к себе.

Тетка завещала ему небольшое состояние, чтобы Левердье хоть когда-нибудь выбрался из нищеты. Но она не собиралась содержать его в Париже и постоянно писала, что он должен быть рядом с ней, чтобы закрыть ей глаза в последний час. Она обещала, что в Бургундии он ни в чем не будет нуждаться, а после ее смерти дом отойдет ему.

Левердье посчитал, что принесет больше пользы Маршенуару, если ежемесячно будет посылать ему денежную помощь, которая не даст ему умереть с голоду.

Когда последний узнал о героическом решении друга, уже нельзя было ничего изменить. Левердье продал всё и положил на стол несчастного несколько сот вырученных франков.

Взрыва не было. Маршенуар опустил голову при виде этих денег, и две слезы из самого сокровенного источника его боли покатились по бледным впалым щекам.

Тронутый Левердье подошел и обнял его с нежностью.

– Мой дорогой, не печалься, если хочешь, чтобы я ушел успокоенный. Только в этом случае у меня хватит сил расстаться с Вероникой и тобой. Неужели ты не понимаешь, что твоя жизнь для меня дороже всех безделиц на свете? И разве с давних пор у нас нет общей судьбы? Я хочу спасти тебя, чтобы спасти себя, слышишь? Ты должен жить – и это был единственный способ. Некоторое время мы будем в разлуке. Что еще имеет значение? Я от чистого сердца желаю всех благ моей доброй старой тете, которая, несомненно, доставит мне много хлопот, но я не могу забыть, что я ее наследник и что ее состояние рано или поздно будет принадлежать нам. Представь: вечерние прогулки с Вероникой на лоне сельской природы, где у нас будет свой дом, покой, безопасность! Но всё же надо дожить до того часа. Приободрись! Возможно, избавление близко, и пусть вся Вселенная отвернется, но помни: у тебя есть друг, который никогда тебя не оставит!

Маршенуар постепенно смягчился и ответил утешителю:

– Для тебя было бы лучше, мой преданный Жорж, если бы ты никогда не знал человека, столь губительного для всех, кто его любил. Несчастья некоторых заразительны так же, как и неизлечимы, и я мало надеюсь на то мирное существование, которое ты посулил мне в будущем. Впрочем, не хочу огорчать тебя моими черными предчувствиями, которые, возможно, еще и ложные. Было бы трусливой и глупой жестокостью отплатить тебе таким образом за невероятную услугу, которую ты мне оказал. Вероника вернется через несколько минут. Мы устроим прощальный обед, и я провожу тебя на вокзал. Ах, мой старый товарищ, я так мечтал о лучшем!! Меня часто обвиняли в неблагодарности, потому что я отказывался отдать совесть в руки повелителя. Но из меня всё равно не вышло бы достойного принца, я крестьянин по натуре. Beatius est magis dare quam accipere[83]. Таков был бы, наверное, мой девиз, и я рад, что избежал презренного величия, не став колоссом на глиняных ногах.

– Во всяком случае, ты колосс наглости, – усмехнулся Левердье. – И не надо мне колоть глаза этим священным девизом, он тут ни к чему. Нам не дано знать, кто дает, кто получает. Этому я мог бы тебя поучить, если бы ты не знал это лучше меня. Когда-то ты спас мою шкуру, сегодня я пытаюсь спасти твой разум, потому что он нужен мне, чтобы я не свернул себе шею на темных тропах, по которым мы пробираемся per multam merdam[84], как говаривал Лютер. Что ты можешь на это ответить?

Оба друга немного пришли в себя и договорились внушить Веронике, что Левердье уезжает по семейным делам и, без сомнения, скоро вернется, – истинная правда могла вызвать у нее приступ отчаяния, который ни тот ни другой не вынесли бы.

Левердье уехал в тот же вечер, оставив у своего теперь уже одинокого спутника такое гнетущее впечатление, будто они только что простились навсегда и больше не увидятся!

LXVIII

Салический закон никогда не был написан, потому что это был жизненно важный, существенный закон французской монархии, и любая попытка его сформулировать ограничила бы действие. Абсолют не поддается описанию.

По этой причине бедность как преступление не упоминается ни в одном кодексе, ни в каком уголовном прецедентном праве. В лучшем случае это классифицируется как простое правонарушение, подпадающее под юрисдикцию исправительных судов, и приравнивается к бродяжничеству, которое само по себе является следствием бедности.

Но это молчание – непреложная санкция всеобщего террора, который отказывается конкретизировать свою цель.

Несомненно, бедность – величайшее из преступлений, и никакие обстоятельства не могут смягчить его в глазах справедливого судьи. Это такое преступление, что измена, кровосмешение, отцеубийство или святотатство по сравнению с ним кажутся мелочью и требуют снисхождения в обществе.

Род человеческий безоговорочно уверен в этом; все народы земли инстинктивно порицают пустой живот.

Поскольку за преступление закон не мог назначить конкретного наказания, на бедняков обрушились самые жестокие формы мести.

Неимущих официально не приговаривали ни к сожжению, ни к изгнанию, ни к каторге, ни даже к гильотине. Ни в одном постановлении не указывалось, что неимущих следует вешать, кастрировать, вырывать им ногти, выкалывать глаза, обливать расплавленным свинцом, выставлять под жаркое солнце, обмазывая патокой или просто протащить голышом через поле свежескошенной люцерны. Ни одна из этих изощренных пыток не применялась в соответствии с буквой того или иного закона.

Только гений-мучитель, назвавший себя социальной силой, сумел собрать для неимущих в единый сноп скорби весь букет уголовных наказаний. Их молчаливо отлучили от жизни, сделали изгоями. Каждый человек в мире – знает он об этом или нет – несет в себе абсолютное презрение к бедности, и в этом заключается глубокая тайна Чести, краеугольный камень олигархии.

Принимать за столом вора, убийцу или барышника вполне разрешено и даже рекомендуется, если их промысел процветает. Слизистые оболочки при самом деликатном рассмотрении не могут пострадать от этого. Доказано, что при общении с отравителями детей стоит осыпать их золотом, восстанавливается девственность.

Нежные невинные девушки носят росу своих тайных желаний хитрому Минотавру, а добродетельные матери роняют сладкие слезы при мысли о том, что однажды, возможно, этот скупщик миллионов, разоривший сотню семей, будет достаточно любезен, чтобы заняться брачным устройством их «милого дитяти».

Но поношение нищеты совершенно невыразимо – она, по сути своей, является единственной скверной и единственным грехом. Недаром Господь Бог выбрал ее среди всех человеческих тягот.

Он хотел, чтобы его назвали богом бедных. Гуляка спаситель, пожиратель и искоренитель людей, как называли его евреи, пришел в мир только для того, чтобы насытиться пытками, и мудро избрал средь них нищету. Почтенные же люди в один голос осудили скандальные оргии и на все времена запретили посещать приюты нищих.

Вот уже почти две тысячи лет Церковь почитает бедность. Бесчисленные святые обручались с нею, дабы уподобиться Иисусу Христу, а негодяи, творящие беззаконие, не поднялись ни на одну миллионную ступеньку во мнении порядочных и благовоспитанных людей.

Правда, добровольная бедность по-прежнему считается роскошью и, следовательно, подлинной бедностью, которую ненавидит каждый человек, не является. Можно, конечно, стать бедным, но при условии, что воля здесь ни при чем. Святой Франциск Ассизский был влюбленным, а не бедным. Он ни в чем не был обездолен, поскольку обладал своим Богом и жил внутри своего чувственного мира. Он купался в золоте своих светящихся лохмотьев.

Истинная бедность непроизвольна, суть оной в том, что ее нельзя возжелать. Христианство совершило величайшее из возможных чудес, помогая людям пережить нищету и обещая будущее воздаяние. Если не будет воздаяния, к черту всё! Глупо ждать лучшего от нашей природы.

Даже медведь, наделенный разумом и лишенный духовной надежды, в высшей степени неспособен смириться с этой грязью и согласиться на роль отцеубийцы, лишь потому, что потерял состояние или родился нищим. Ежели он смирился без Десятисловия и Евхаристии, о нем ничего нельзя сказать, кроме того что он трус или глупец. С этой точки зрения сто раз правы нигилисты. Да падет всё, да погибнет, да разразится гром небесный, коль мы вынуждены бесконечно терпеть этот отвратительный фарс страдать ни за что!

Прошлой ночью безмозглый миллионер, который никогда никого не спасал, спустил тысячу луидоров в клубе в тот самый момент, когда сорок бедных девушек, которых спасли бы эти деньги, умирали от голода в омуте распутства; а восхитительная виконтесса, которую знает весь Париж, выставила напоказ свои неподдельные соски в платье цвета четвертой луны Юпитера, и цены этого платья хватило бы на месячное пропитание восьмидесяти стариков и ста двадцати деток!

До тех пор пока эти ужасы будут рассматриваться под куполом бесстрастных созвездий и освещаться газетной шумихой, они останутся, несмотря на все эвфемизмы, абсолютной пощечиной правосудию, а в сердцах, лишенных надежды на воздаяние, будет расти потребность сокрушить род человеческий.

– Вы учтите, что мы на земле – для того чтобы развлекаться. Что же, веселись, кто может, голодранцы и шлюхи. Вы отворачиваетесь от плачущих и думаете только о том, чтобы развлечься. Но те, кто тысячелетиями страдал, глядя на вас, наконец дождутся справедливости, хотя бы для виду развлекутся за ваш счет.

Раз уж мы преступники, раз мы прокляты, давайте обретем свое достоинство и разом истребим вас.

Отныне больше не будет невнятных молитв на углах улиц, по которым тащатся голодные бродяги. Не будет больше претензий и горьких взаимных упреков. С этим покончено. Мы будем молчать.

Вы сохраните деньги, хлеб, вино, деревья и цветы. Сохраните все радости жизни и спокойствие вашей совести. Мы больше ничего не будем требовать и желать из того, чего напрасно желали и требовали на протяжении веков. Ввиду нашего полного отчаяния, мы отныне выносим себе и вам окончательное и бесповоротное предписание.

Но берегитесь! Мы поддерживаем огонь и молим вас не слишком удивляться предстоящей бойне. Ваши дворцы и палаты вспыхнут, когда нам заблагорассудится; наши знания в области химии вас еще поразят.

Скоро вы испустите последний вздох под подошвами наших дырявых башмаков; а ваши дымящиеся внутренности мы скормим свиньям и бродячим собакам, после чего утешимся в объятиях девственниц, которые появились на свет из ваших драгоценных чресл.

Если Бог не на шутку существует, пусть Он, по вашему добродетельному примеру, проклянет и уничтожит нас. Пусть всё закончится! Без сомнения, ад не будет более мучительным, чем та жизнь, которую вы нам устроили.

Но в этом случае Он будет вынужден признать перед всеми святыми ангелами, что мы были его орудиями против вас, так как у Него нету больше сил видеть ваши лица! Наверняка этот гипотетический Бог испытывает к вам то же отвращение, что и мы; несомненно, Он сотни раз изрыгал вас, и если вы остаетесь, то лишь благодаря Его привычке возвращаться к своей блевотине!

Такова песнь современных бедняков, земных блаженных, разгневанных тем, что у них опрометчиво отняли веру в Бога. Да, это шабаш отчаявшихся!

Они стояли у подножия Креста с момента кровавой мессы в Страстную пятницу, среди тьмы, вони, отбросов, гвоздей, слез и мук. В течение многих поколений они шептали отчаянные молитвы на ухо небесному владыке, и внезапно во вспышке электрического света им открылась запыленная виселица, а за ней хищные пасти нацелились на их Искупителя. Черт возьми! То-то было весело!

«Проедать деньги». Кто первым отметил символизм всем знакомой фразы? Разве деньги не спасают жизнь бедняков, которые умирают, не имея их? Человеческая речь глубже, чем мы можем себе представить. Это слово странным образом наводит на мысль об антропофагии, и, следуя этой условной идее, не так уж невозможно представить себе увеселительное заведение, подобное мясной лавке или простому трактиру, где порциями подавали бы мягкие места нищих. Гурманы, к примеру, выбирали бы себе куски посочнее в штанах, а бережливые хозяйки довольствовались бы и требухой, гуляки угощались бы оставшимся от свадебного застолья рагу из своих обездоленных собратьев. Поразительно, каким осязаемым может быть банальный сон с голодухи!

Богача, возомнившего себя хозяином бедняка, следует считать самым гнусным из воров и самым трусливым из братоубийц. Таковы дух христианства и буква Евангелия. Естественное умозаключение, не требующее христианских сверхъестественных доказательств.

Грабителям и убийцам приятно, что так называемое мыслящее животное сопротивляется этому идеальному силлогизму. Черт побери, ему давно пора бы прийти к выводу, что его следует разделать и поджарить. Но вывод, так или иначе, будет сделан и, вероятно, скоро, о чем со всех сторон поступают неоспоримые свидетельства.

Богатые слишком поздно поймут, что узурпированные ими деньги вовсе не принадлежат им, что даже горам нестерпимо видеть, как сука с бесплодным чревом несет на голове хлеб для двухсот семей; что газетчики, наряду с фискалами, заманивают рабочих в западню забастовки; что страшно думать о том, как где-то нищий художник умирает от голода, в то время как банкир умирает от несварения желудка!

Они будут корчиться от ужаса, эти богатые хряки и их безжалостные свиноматки, будут вопить, разевая пасти, из которых станет сочиться полная черных сгустков кровь несчастных! Они забудут о приличной одежде и благословенном аромате салонов, когда с них сдерут кожу и сожгут на раскаленными угольях, – тогда не останется и тени тошнотворного хроникера, чтобы информировать буржуазную публику! Потому что необходимо, совершенно необходимо положить конец человеческой жадности и эгоизму!

Немецкие или русские взрывники являются лишь предвестниками или, если угодно, вспомогательными элементами беспрецедентной трагедии, в которой самый бедный и, следовательно, самый преступный из людей станет судьей всей земли. И грянет огонь с небес!

LXIX

Примерно через восемь месяцев после отъезда из Парижа, где он не смог бы встать на ноги, Левердье получил в Бургундии письмо от Маршенуара.

– Мой любимый Жорж!

Я умираю, мне, возможно, не осталось жить и двух дней. Начну с этого, чтобы сократить твои страдания. Что касается Вероники, то она уже две недели в Сент-Анне. Когда я возвращался, после того как отвез ее туда, меня сбил грузовик и раздавил мне грудь. На мое счастье, при мне нашли письмо от тебя, в котором был указан мой адрес, и мне сообщили, что я умираю на улице Фурно.

Я мучился несколько дней. Прямо сейчас пишу тебе из постели, но теперь наступило умиротворение, как и подобает перед отбытием в вечность. Меня не беспокоит даже мысль о том, что это письмо причинит тебе боль. Я уже безмятежен, как мертвый. Бог пожелал, чтобы моя жизнь закончилась таким образом, так что со мной не могло случиться ничего лучшего. Я уже не в отчаянии. Только что сказал старой привратнице, чтобы она привела мне священника.

Однако, друг мой, я не хочу уходить, не увидав тебя в последний раз. Поспеши, умоляю, не теряй ни секунды. В последние дни, когда казалось, что я на грани смерти, худшей мукой была дикая жажда, как у Иисуса в агонии. Я повсюду видел реки и водопады, до которых не могли дотянуться мои пересохшие губы, и воспоминание о тебе смешалось с этими видениями в моем бреду. Мне чудилось, будто я вижу твое улыбающееся лицо на дне источника, и моя жажда увидеть тебя необъяснимым образом переплелась с жаждой напиться.

Ты помолишься за меня, не так ли, мой единственный друг, бедное сердце, которое я так опечалил! Ты не очень верующий человек. Неважно, всё равно молись. Я буду рядом с тобой. Души умерших незримо окружают нас. Они не могут отдалиться, поскольку у них больше нет тел, а понятие расстояния неприменимо к чистым духам. Я помню, как объяснял тебе это. Через несколько часов и я стану безмолвным духом умершего, страдающего. Возможно, мне будет тяжко в этом новом состоянии, и мне понадобятся твои молитвы. Умоляю тебя, не отказывай мне в них, потому что скоро у меня не останется голоса, чтобы просить тебя об этом!

Я, по возможности кратко, расскажу тебе, что произошло, с тех пор как ты уехал. Я был в ярости от страсти к Веронике до такой степени, что думал, мной овладел какой-то демон. Ты этого не замечал, и я не хотел обременять тебя этим. Но несчастная девушка слишком хорошо это понимала. Она видела зло, от которого нет лекарства, и непомерная боль, которую она испытывала, просто затмила ее разум.

Не надо быть таким уж слабоумным, чтобы рассказать тебе всю историю. День за днем, час за часом я наблюдал, как ужасным образом растворяется, искажается ее прекрасный разум, божественная жемчужина с мантии Христа, искра самой возвышенной простоты!

Она перестала меня узнавать. Ее кормилец Жозеф, ее спаситель, как она меня называла, был пленником в далекой стране, и я казался ей палачом, пришедшим вместо него, чтобы истязать ее.

Я пережил невыразимую муку, услышав, как она проклинает меня, глядя своими прекрасными лучистыми глазами и рисуя перед собой неведомые картины. Я часами видел эту несчастную на коленях, корчащуюся перед распятием и молящую Бога вызволить меня из темницы, вернуть ей бедолагу, который давал ей хлеб в награду за ее любовь.

Я больше не страдаю от этого. Всё, что может причинять боль душе, что сковано смертельной тоской, ушло. Всё кончено. Теперь я предаю себя мукам окончательной агонии.

Ты должен простить меня, брат Жорж, за то, что я не уведомил тебя раньше. Ты писал о непредвиденных трудностях твоего нового существования, предпринятого ради меня, и о том рабстве, в которое загнала тебя скупая тетка. Я регулярно получал шестьдесят франков, которые ты присылал мне каждый месяц, да благословит тебя Бог за твое милосердие. Большего ты сделать не мог, даже притом что речь шла о спасении меня от смерти. За что мне тебя жалеть? Я смутно надеялся, что Вероника вернется, и никак не мог убедить себя, что она совсем чужда разуму.

Твоих денег было недостаточно, я пытался заработать еще – как угодно. Я боролся сам с собой. Торговал зерном, был грузчикам. Я оставлял рабочий халат в лавках, где меня нанимали, чтобы никто на улице Фурно не заподозрил моего бедственного положения. Когда стало опасно оставлять Веронику одну, я подрядился писать по заказу письма на дому. Я копировал документы, готовил еду, наблюдая за больной, постоянно опасаясь огня, удушения или ножа.

Наконец и этот заработок иссяк. Поддавшись бреду этой заблудшей женщины, я придумывал предлог, чтобы выбраться из дома, и бегал по городу, бросаясь к ногам то одного, то другого и умоляя помочь.

Свидетелями унижений, отвращений, которые мне пришлось вкусить, были бледные ангелы нищеты! Я отдался на милость своим врагам. Просил милостыню у тех, кто был рад растоптать меня при случае. Ужасная необходимость вынуждала меня унижаться перед ними, я понимал, что жажда триумфа заставит их снизойти до меня. Некоторые отказывали мне – боже, какой позор!

Я ничего не смог извлечь, например, из этого мерзкого типа, которого когда-то называл рыцарем кабака. Он сколотил состояние за счет нищих артистов, а я посвятил ему один из моих памфлетов в приступе бестолковой благодарности издателю, чьей омерзительной эксплуатации я поначалу не заметил. Ты слишком хорошо знаешь, чего мне стоило попасть в сети низкого лакея. И всё же я кое-чем ему обязан, ведь он полтора года бесплатно печатал журнал, подключенный к его пивному насосу!

Дюлорье, перед которым я унизился настолько, насколько вообще может унизиться человек, отказал мне, заявив со слезами на глазах, что у него при себе несколько тысяч франков, но поскольку эта сумма, к большому сожалению, в векселях с отдаленным сроком погашения, то он не можег ничего из них одолжить, не утратив выгоды. Меня при этих словах чуть не стошнило.

Де Буа оказался еще более жестоким. В течение четырех или пяти часов я напрасно бегал по заснеженным улицам в состоянии, близком к помешательству, оставив Веронику разбитой недавним припадком, без тепла и еды. И так как ночь была уже близка, я не знал, что делать. Я встретил де Буа у порога его дома; он сопровождал даму, чья машина была припаркована точно перед дверью. Я попросил доктора уделить мне всего одну минуту и прошептал ему на ухо несколько таких слов, которые должны были дойти до сердца, где бы оно ни находилоь, даже под Гималаями нечистот! Он уже начал озадаченно шаркать ногами, когда его дама, сделав несколько шагов, обернулась.

– Ну что, доктор, что? – спросила она унизительно мелодичным тоном.

– Прошу прощения. Дорогой друг, вы меня извините, не так ли? – И он исчез.

В ту ночь я шел пешком по снегу от площади Европы до Фонтене-о-Роз, где, к счастью, встретил замечательного человека, который меня спас.

Единственная из всех, кого я знаю в этом мире, действительно помогла мне. Это баронесса де Пуасси, известная меценатка, она в свое время проявляла такой горячий энтузиазм в отношении моих книг и моих статей. Так вот, в ответ на отчаяние, с которым я к ней обратился, она велела слуге выдать мне на пороге ее дома монету в двадцать франков.

Жорж, такое существование длилось пять месяцев. Говорят, безумие заразно. Надо полагать, это не совсем так, поскольку я смог сохранить разум рядом с ней, с ее ужасными мучениями. Ты поверишь в это? Я не мог больше спать и завершил работу над книгой о символизме!

Ах, счастливы люди, которые, наслаждаясь книгой, мало задумываются о страданиях бедного художника, что сумел доставить им это наслаждение. Богатые христиане восхищаются моей Радегундой, не подозревая о том, что эта книга написана у постели умирающей голодным и жалким нищим, не получившим ни единого су гонорара! Господи Иисусе, помилуй слабые светильники, горящие перед Твоим скорбным ликом!

Но последняя сцена драмы превзошла всё остальное. Перемещение нашей Вероники, поездка в фиакре в Сент-Анн. Несчастная, которую у меня недоставало сил удержать, издавала такие крики, что мои кости наверняка будут помнить на дне могилы.

Давай больше не будем об этом. Силы покидают меня.

Я провел жизнь, вознося славу Богу или смерти. Сейчас ко мне идет смерть, будь она благословенна! Слава осталась позади, и, возможно, мои метания были глупы. Теперь меня будут судить не люди. Мои дерзкие творения, снискавшие столько наветов, будут взвешены на весах моего дара и глубинных желаний моего сердца. Я страстно жду справедливости и надеюсь получить удовлетворение, гарантированное нам Святым Словом.

Дорогой мой, присмотри за несчастной Вероникой, после того как уложишь меня в землю. Бедная девочка! Милые, преданные мне существа, так сочувствующие моей печальной душе! Я дорожил вами обоими, превыше всего на свете, я хотел бы предложить вам что-нибудь лучшее, чем жизнь, полная страданий, которую лишь чудо ваших сердец спасало от невыносимых мук. Поспеши, мой Жорж, поспеши, я боюсь, что ты опоздаешь.

Мари-Жозеф Каин Маршенуар

LXX

Поскольку мне осталось жить всего несколько мгновений, мой дорогой друг, приди и сядь на мою кровать, положи мою голову, ту голову, которая тебе так дорога, к себе на колени и приложи руки к моим глазам. Полагаю, это избавит меня от некоторых мучений, которые испытывает душа, покидая свое обиталище. Несмотря на то что ей придется пережить двойное мучение: во-первых, покинуть бренное тело, во-вторых, разлучить меня с вами. Не сомневайтесь, она никогда вас не забудет, если у тех, кто спускается к мертвым, еще остаются какие-то воспоминания.

Так говорил своему верному Кантакузину умирающий император Андроник.

На смертном одре Маршенуар был одержим этим воспоминанием, ожидая своего друга, о прибытии которого ему сообщили телеграммой.

Поскольку Веронику приходилось считать больше не существующей, все его земные помыслы сосредоточились на Левердье. Он действительно хотел бы, подобно тому императору, положить голову, как ребенок, на колени человека, который был ему почти так же дорог и мог бы защитить его от жутких видений последнего часа…

Он также ждал священника, ждал напрасно, со вчерашнего дня. Конечно же, привратница, которой он поручил сходить за ним, рассудила, что священник ему уже не поможет.

Она не была злой женщиной. Она даже ухаживала за ним, порой ночами сидела у его постели. Правда, она рассчитывала, что хорошо знакомый ей Левердье приедет и расплатится за ее услуги, но это не означало, что она совсем не способна проявить определенное бескорыстие.

Она была из тех парижан, в кого буржуазная черствость проникла глубже, чем это поддается описанию. Ее житейская мудрость сводилась к простым умозаключениям: «Бог не требует многого, и верить в Него – значит, никому не причинять вреда. Если мы честны, к чему исповедоваться, если мертвы, нам ничего уже не надо» и т. д. Она часто ходила на кладбище в день поминовения усопших в толпе других людей, для которых поминовение – это благочестивый обычай положить цветочки на могилу, но им даже в голову не приходит помолиться об упокоении. Зачем молиться, если дорогие им люди всё равно на небесах.

– Пока я буду бегать да искать священника, – сказала она, выйдя из комнаты, – этот бедняга уже отойдет в мир иной!

И никуда не пошла, то и дело объясняя Маршенуару, что господин кюре занят, но что она выполнила поручение, – и он непременно придет, как только освободится.

Утро выдалось на редкость мучительным. Маршенуар уже не мог ничего есть и, охваченный странной лихорадкой, попросил пить.

Старуха, дремавшая у камина, протянула ему чашку травяного настоя и подсунула подушку под голову. Застонав от боли, сдавившей ему горло, он попробовал сделать глоток.

Напрасно. Чашка опрокинулась, жидкость залила пол, и умирающий, издав дикий вопль, спустил ноги с кровати. Он схватился за голову обеими руками, как будто хотел оторвать ее от тела; в этом жесте было столько тревоги, что привратница онемела от страха и упала на колени.

Маршенуар полностью выбрался из-под простыней и стал кататься по постели, корчиться, скулить, как демон, срывать бинты; еще немного – и он в мощных конвульсиях разорвал бы себя на части!

Это длилось почти полчаса, наконец он снова замер, словно комок раздавленной плоти; старая дева не услышала ничего, кроме шипения.

Она снова зажгла потухшую свечу, что валялась рядом на полу, и вся затряслась, когда увидела на его лице ужасающую адскую маску.

Накинув одеяло на изломанное тело страдальца, она побежала к врачу. Этот врач, давний друг Левердье, отдавал должное Маршенуару за его ученость. Придя к больному, он нашел его в том состоянии, в котором его оставила привратница. При этом врач с улыбкой пожал плечами, неуверенно поправил повязки, сделал вид, что отдает распоряжение, произнес несколько бессмысленных слов, стремясь продемонстрировать умирающему, что явные признаки его скорой кончины кажутся ему ничтожными симптомами, и, удаляясь, сказал провожающей его привратнице:

– Дорогая моя, я бессилен что-либо сделать. Наш больной уже не поправится. Он для нас потерян. Половина сломанных ребер, раздавленное легкое, а теперь еще травматический столбняк – всё кончено. Не иначе, он сильно переохладился вчера или позавчера.

Это было правдой. Денег на то, чтобы растопить камин, у больного не было.

Но во время визита произошла еще одна кошмарная вещь. Маршенуар смотрел на целителя безумными глазами, которые тот позже вспоминал. Его тонущие в пене зубы были стиснуты так, что эмаль лопнула от напряжения, однако он прилагал отчаянные усилия, чтобы заговорить. Раздутые синюшные губы силились произнести два слова. Понимая, что привратница солгала, он хотел попросить доктора послать за священником. Губы не слушались. Глазами он указал на распятие, потом на лист бумаги, как будто собрался писать. Всё бесполезно. Пришлось испить эту последнюю в жизни горечь. Очень медленно он погрузился в глубочайшую пропасть боли. Все былые мучения снова всплыли на поверхность…

– Умереть вот так! – кричал он в глубине души. – Я христианин! Возможно ли, чтобы после стольких страданий я был лишен этого утешения?

Он не мог и не хотел в это верить и продолжал ждать священника, уповая лишь на милость небес. Неужели не найдется в мире ни одного священника, чтобы укрепить его!

В восемь часов старуха поднесла к его глазам телеграмму, извещающую о прибытии его друга через несколько часов.

«Он прибудет слишком поздно! – подумал Маршенуар. – Боже мой! Неужели и в этом моей бедной душе будет отказано?» Зазвонили часы в очередной раз за этот беспокойный день… Ни священник, ни друг так и не появились.

Маршенуар немного успокоился и наконец-то смог произнести несколько слов. Прежде всего он решительно приказал глупой старухе, что вязала, наблюдая за тем, как он умирает, во что бы то ни стало привести священника.

– Если вы не подчинитесь, – сказал он, – Левердье заставит вас дорого заплатить за это.

Она подчинилась, но без толку. Приходский служка высокомерно сообщил ей, что господин кюре, вероятно, придет, как только закончит исповедовать, а сейчас нечего и думать о том, чтобы отрывать его от дела. Привратница не стала настаивать и вернулась с этим ответом.

Маршенуар с бесконечным сожалением взглянул на изображение Христа, и две последние слезы неспешно покатились по его холодным щекам, как будто собираясь застыть на них.

Что происходило в этой покинутой душе? Слышала ли она, как жестокие голоса рассказывают про причиненное ими зло и про не содеянное добро? Сподобилась ли увидеть зрелище ожесточенной битвы злых и добрых духов, какое изображено на старинных гравюрах? Явились ли ей другие мертвые, чтобы огорчить объявлениями о слишком неопределенном приговоре? Или же уродливые образы, некогда запечатленные памфлетистом, вернулись в ненавистный мир, к смертному одру, где иссяк их источник? И, наконец, соблаговолил ли Иисус Христос, сияющий светом и окруженный своим небесным воинством, сойти вместо одного из своих наместников к страдальцу, который так желал его славы и так настойчиво искал его всю жизнь среди бедных и несчастных?

– Ну вот! Отошел, бедняга! – сказала привратница, входя с ведром угля в руке. – Отмучился всё-таки, хотя мог бы и пораньше!

Из соседней церкви доносились звуки вечернего богослужения.

Левердье прибыл только в одиннадцать вечера.

Предыдущая главаГлава 3 из 4Следующая глава