К книге
Салтыков-ЩедринГлава 9 Настоящая слава
57%
Глава 9 Настоящая слава
16

Портрет Салтыкова-Щедрина в львовском журнале Ивана Франко «Світ». 1881

Галина Шулепина. На петербургской улице. 1975

Салтыков-Щедрин в последние годы жизни. 1888

Накануне Рождества Михаил Салтыков покинул Вятку и помчался в Ермолино – имение, где жила мать, куда и прибыл на четвертый день пути. Конечно, он был рад обретенной свободе, и матушка-помещица при всех сложностях внутрисемейных отношений не могла не разделить эту радость. Она писала старшему сыну Дмитрию: «Михайла полон счастием, что и описать не могу. Да устроит его господь. Не оставьте, мои друзья, его вашим приветливым радушием и на первый раз приютите пока у себя, до устройства. Я знаю вашу любовь к нему, что он найдет в вас себе истинную отраду и теплую любовь братскую. Он уже поотвык от петербургской жизни, она ему будет совершенно новым вступлением».

Действительно, ни в Петербурге, ни в Москве Михаил не был почти восемь лет, а за это время много изменилось. Впоследствии он так будет вспоминать свои первые московские впечатления: «…добравшись до Москвы, я сразу нюхнул свежего воздуха. Несмотря на то, что у меня совсем не было там знакомых или же предстояло разыскивать их, я понял, что Москва уже не прежняя. На Никольской появилось Чижовское подворье, на Софийке – ломакинский дом с зеркальными окнами. По Ильинке, Варварке и вообще в Китай-городе проезду от ломовых извозчиков не было – всё благовонные товары везли: стало быть, потребность явилась… Наслушался того, что ушам не верил… Говорили смело, решительно, не опасаясь, что за такие речи пригласят к генерал-губернатору. В заключение, железный путь от Москвы до Петербурга был уже открыт».

В имении матери недавний ссыльный пробыл очень недолго – он спешил отправиться во Владимир к своей нареченной. Маман была очень недовольна, что ее так скоро покинули ради какой-то барышни, тем более что практических соображений, понятных ей, в этом не было. Вот если бы речь шла о богатой невесте с большим приданым, тогда помещица поняла бы. Но до нее уже дошла информация, что Лиза – фактически бесприданница.

Михаил уехал во Владимир и там в гостях у семейства Болтиных встретил Новый год. Дальше отношения с матерью начали стремительно ухудшаться. Она окончательно осознала ситуацию с приданым, точнее с его отсутствием, и стала категорически против этого брака.

Но 6 июня 1856 года Михаил и Лиза обвенчались в Москве в Крестовоздвиженской церкви на Воздвиженке недалеко от Арбатских ворот и дома дедушки, где Михаил бывал в детстве. Из родственников жениха на свадьбе был только младший брат Илья. Ольга Михайловна демонстративно поехала в это самое время в Петербург к старшему сыну Дмитрию. Конечно, Михаил был обижен, и когда он после этого приехал в столицу, случился большой семейный скандал. По итогам его мать и старший брат выступили против Михаила единым фронтом. Подробности не особо известны, письмо матери, где все это изложено, не сохранилось.

Похоже, что мать и старший сын договорились сильно урезать, если не отменить совсем, материальное содержание, которое получал от семьи Михаил. После смерти отца он отказался от своей доли наследства, рассчитывая взамен на необходимую финансовую помощь. Переписка не сохранилась, но известно, что Михаил был в шоке. Он еще пытался помириться, сообщая Дмитрию: «Лиза моя сделалась больна по поводу получения мною письма от маменьки. Содержание этого письма таково, что оно и меня с ног сшибло».

Семейные отношения оказались хуже некуда, да и в собственной только что созданной семье все шло не так чудесно, как мечталось Михаилу. А вот карьерные и литературные события, напротив, развивались вполне обнадеживающе.

Вскоре после возвращения из Вятки Михаил Салтыков был принят министром внутренних дел Ланским, который уже ему так помог. От нового назначения в провинцию, даже с солидным повышением, он отказался, просил причислить его к министерству. Министр согласился, император одобрил. Непосредственным начальником Салтыкова стал Николай Милютин. Тут же ему было дано и поручение, по его позднейшим собственным словам, Салтыков получил первое задание, о котором потом рассказывал так: «…составить исторический обзор того, что было пожертвовано после войны 1812 года на помощь пострадавшему населению, как велики были бедствия населения и что сделано было в пользу пострадавшим… как велики были нужды в населении, пострадавшем после войны 1853–1855 годов, что было пожертвовано на помощь пострадавшим, – эта работа вела к определению того, что должно было сделать для пострадавших во время войны 1853–1855 годов».

Также сразу после возвращения Михаил Салтыков возобновил общение с давним приятелем, беллетристом и критиком Александром Васильевичем Дружининым. Когда-то, еще до ссылки Салтыкова, они вместе служили. Теперь Дружинин вышел в отставку и вращался в литературных кругах. «Почти восемь лет приятели не виделись и об очень многом могли рассказать друг другу. Между изумительными вещами, о которых говорилось в часы этой встречи, было, конечно, не только сообщение Салтыкова о своей женитьбе (это записал Дружинин), но наверняка и решительное намерение Салтыкова вернуться в литературу, и вернуться с новым, еще никому не ведомым богатейшим жизненным содержанием. Дружинин, давно уже уволившийся со службы, был своим человеком в литературных кругах и кружках Петербурга, состоял в дружеских или приятельских отношениях со многими – Тургеневым, Некрасовым, Львом Толстым, Григоровичем, Островским, П.В. Анненковым, В.П. Боткиным. Выйдя в отставку, он с головой ушел в литературный «быт», на рубеже сороковых и пятидесятых годов поневоле замкнувшийся в узкой среде чисто литературных забот и интересов. Дружинин «варился» в котле журнальной жизни, великолепно знал ее обстоятельства и перипетии, превосходно ориентировался в сложных и подчас весьма тонких взаимоотношениях разных кружков, журнальных редакций, литературных деятелей – во всем этом ежедневном быте писательской среды. И предметом частых и оживленных бесед многоопытного Дружинина с новичком в литературных кругах Салтыковым были, конечно, и все эти обстоятельства, и этот быт» (Константин Тюнькин. Салтыков-Щедрин).

И вот летом 1856 года в журнале «Русский вестник» началась публикация сочинения некоего «надворного советника Н. Щедрина» под названием «Губернские очерки». С этого момента и появился не просто чиновник Михаил Салтыков, а знаменитый писатель Михаил Салтыков-Щедрин. Да, как человек на службе, он предпочел воспользоваться псевдонимом. Тем не менее слава обрушилась на него практически мгновенно. Язвительный и наблюдательный, он развернул перед читателями такую панораму типажей, что публика, обрадованная либеральными послаблениями нового царствования, вознесла его на вершину успеха.

Действительно, судите сами, сколь красочны были эти зарисовки: «Жил у нас в уезде купчина, миллионщик, фабрику имел кумачную, большие дела вел. Ну, хоть что хочешь, нет нам от него прибыли, да и только! так держит ухо востро, что на-поди. Разве только иногда чайком попотчует да бутылочку холодненького разопьет с нами – вот и вся корысть. Думали мы, думали, как бы нам этого подлеца купчишку на дело натравить – не идет, да и все тут, даже зло взяло. А купец видит это, смеяться не смеется, а так, равнодушествует, будто не замечает.

Что же бы вы думали? Едем мы однажды с Иваном Петровичем на следствие: мертвое тело нашли неподалеку от фабрики. Едем мы это мимо фабрики и разговариваем меж себя, что вот подлец, дескать, ни на какую штуку не лезет. Смотрю я, однако, мой Иван Петрович задумался, и как я в него веру большую имел, так и думаю: выдумает он что-нибудь, право выдумает. Ну, и выдумал. На другой день, сидим мы это утром и опохмеляемся.

– А что, – говорит, – дашь половину, коли купец тебе тысячи две отвалит?

– Да что ты, Иван Петрович, в уме ли? две тысячи!

– А вот увидишь; садись и пиши: „Свиногорскому первой гильдии купцу Платону Степанову Троекурову. Ведение. По показаниям таких-то и таких-то поселян (валяй больше), вышепоименованное мертвое тело, по подозрению в насильственном убитии, с таковыми же признаками бесчеловечных побоев, и притом рукою некоего злодея, в предшедшую пред сим ночь, скрылось в фабричном вашем пруде. А посему благоволите в оный для обыска допустить“.

– Да помилуй, Иван Петрович, ведь тело-то в шалаше на дороге лежит!

– Уж делай, что говорят.

Да только засвистал свою любимую „При дороженьке стояла“, а как был чувствителен и не мог эту песню без слез слышать, то и прослезился немного. После я узнал, что он и впрямь велел сотским тело-то на время в овраг куда-то спрятать.

Прочитал борода наше ведение, да так и обомлел. А между тем и мы следом на двор. Встречает нас, бледный весь.

– Не угодно ли, мол, чаю откушать?

– Какой, брат, тут чай! – говорит Иван Петрович, – тут нечего чаю, а ты пруд спущать вели.

– Помилуйте, отцы родные, за что разорять хотите!

– Как разорять! видишь, следствие приехали делать, указ есть.

Слово за словом, купец видит, что шутки тут плохие, хоть и впрямь пруд спущай, заплатил три тысячи, ну, и дело покончили. После мы по пруду-то маленько поездили, крючьями в воде потыкали, и тела, разумеется, никакого не нашли…»

Современный читатель найдет в этих текстах и разные приемы борьбы с коррупцией, которые пытались применить в то время. Но метить деньги невидимыми чернилами, чтобы потом в ультрафиолетовом свете на них сияло слово «взятка», еще не научились. А в простом состязании хитрых умов алчный персонаж мог и выйти победителем.

«На ту пору был начальником губернии такой зверь, что у!!! (и в старину такие скареды прорывались). Вот и вздумал он поймать Ивана Петровича, и научи же он мещанинишку: „Поди, мол, ты к лекарю, объясни, что вот так и так, состою на рекрутской очереди не по сущей справедливости, семейство большое: не будет ли отеческой милости?“ И прилагательным снабдили, да таким, знаете, всё полуимперьялами, так, чтоб у лекаря нутро разгорелось, а за оградой и свидетели, и всё как следует устроено: погиб Иван Петрович, да и все тут. Только узнал он об этой напасти загодя, от некоторого милостивца, и сидит себе как ни в чем не бывало. Ну, и подлинно, приходит этот мещанинишка, излагает все обстоятельно и прилагательное на стол кладет. Как он все это рассказал, как взбеленится мой Иван Петрович, да на него:

– Ка-а-к! ты подкупать меня! да разве я фальшивую присягу-то принял! душе, что ли, я своей ворог, царствия небесного не хочу!

Да как хватит кулаком по столу – золотушки-то и покатились по полу, а сам еще пуще кричит:

– Вон с моих глаз, анафема! гони его, вот так, в шею его, кулаками-то в загорбок!

Мещанинишку выгнали, да на другой день не смотря и забрили в присутствии. А имперьяльчики-то с полу подняли! Уж что смеху у нас было!»

Пока слава новой литературной звезды стремительно росла, сам Михаил Салтыков, как уполномоченный министерства внутренних дел, находился в провинции, хоть и не такой далекой, как Вятка, – во Владимирской и Тверской губерниях, проводил ревизию губернских комитетов ополчения. «Вакханалия хищничества, лихоимства, взяточничества, прямого грабежа казны в тяжелый, 1855 год, год ужасного поражения в Крымской войне, открывшаяся Салтыкову при разборе бумаг комитетов, была сродни той, что видел он осенью 1855 года в Вятке. В Твери все подряды на обмундирование и снаряжение захватил, «монополизировал» купец Ветошкин. Он установил несусветные, грабительские на них цены. Да к тому же поставляемые им ополченские армяки и полушубки, патронташи, ранцы, ящики для снарядов были совершенно негодны. Салтыков с гневом читал бесконечные донесения-жалобы начальников уездных дружин губернатору и издевательские ответы-отписки губернатора. Во Владимире дело обстояло не лучше, и там все поставки, без торгов, полагавшихся по закону, взял купец Никитин, городской голова и член губернского комитета ополчения. В «записке» об итогах ревизии Салтыков прямо указал на виновников крымского поражения – продажное чиновничество во главе с губернатором и «имущие» сословия – дворянство и купечество…» (Константин Тюнькин. Салтыков-Щедрин)

В то время, пока «ревизор» Салтыков изучал пример за примером безобразное жульничество поставщиков и интендантов, в Москве продолжали выходить его рассказы «Губернских очерков». Цензуру опять прошло не всё, но большая часть благополучно публиковалась.

В это же время разворачивалась важнейшая работа над проектом отмены крепостного права. Дело шло очень трудно. «20 ноября 1857 года Александр II подписал рескрипт Назимову, содержащий «главные основания», которыми следовало руководствоваться при выработке проектов крестьянской реформы. Важная роль отводилась губернским по крестьянским делам комитетам: правительственная бюрократия впервые призывала к себе на помощь дворянское «земство», и дело реформы уже не могло оставаться делом секретных бюрократических комитетов, оно неминуемо должно было стать гласным. Через день Ланской получил согласие царя конфиденциально сообщить рескрипт и свое «дополнительное отношение» для сведения начальству губерний, на случай если бы дворянство изъявило «подобные», то есть «эмансипаторские» желания. Не медля ни минуты, Ланской вызвал чиновника особых поручений Павла Ивановича Мельникова и поручил ему спешно заняться печатанием и рассылкой документов. В ночь с 23 на 24 ноября курьер уже вез семьдесят пять экземпляров рескрипта и отношения министра на вокзал Николаевской железной дороги для отправления «хотя бы с товарным поездом». Ланской недаром торопился. Мельников услышал от него на другой день: «Вы, вероятно, удивлялись моей вчерашней торопливости, а ведь нынче ночью было мне приказано помедлить, но я мог ответить, что уже поздно». Секретный комитет никак не хотел расстаться со своей секретностью, самодержавная бюрократия как огня боялась гласности. Но на этот раз «красный бюрократ» Милютин, вдохновитель действий Ланского, победил» (Константин Тюнькин. Салтыков-Щедрин).

4 марта 1858 года в газете «Санкт-Петербургские сенатские ведомости» был опубликован указ Александра II о переименовании Секретного комитета в Главный комитет по крестьянскому делу. Начали формироваться дворянские комитеты в губерниях для содействия реформе. Не всегда их участники были готовы и рады «содействовать», однако с августейшей волей спорить не приходилось. Процесс, как говорится, пошел, уже официально.

Для Салтыкова-Щедрина эта тема была одной из важнейших. Недаром он напишет свою «Пошехонскую старину», к которой мы уже неоднократно обращались, этот подробный и развернутый очерк жизни как провинциального дворянства, так и крестьян, саркастический, мрачный, часто безнадежный. «Крестьянам при крепостном праве дышалось гораздо легче, нежели дворовым. Они жили за глазами и имели начальство, преимущественно назначавшееся из среды одновотчинников, а свой брат, будь он хоть и с норовом, все-таки знает крестьянскую нужду и снизойдет к ней. Он грешен теми же грехами, как и прочие – это главное; затем он имеет между односельцами родню, друзей, что тоже остерегает от чересчур резких проявлений произвола. Даже барщинские крестьяне – и те не до конца претерпевали, потому что имели свое хозяйство, в котором самостоятельно распоряжались, и свои избы, в которых хоть на время могли укрыться от взора помещика и уберечься от случайностей.

Конечно, и тут бывали нередкие исключения. Встречались помещики, которые буквально выжимали из барщинских крестьян последний сок, поголовно томя на господской работе мужиков и баб шесть дней в неделю и предоставляя им управляться с своими работами только по праздникам. О таких помещиках так и говорили, что крестьяне у них только по имени крестьяне, а в сущности те же дворовые. Но в большинстве случаев это водилось только между мелкопоместными и сходило с рук лишь до тех пор, покуда мирволил предводитель дворянства. Я знал, например, одного помещика-соседа, за которым числилось не больше семидесяти душ крестьян и который, несмотря на двенадцать человек детей, соблюдал все правила пошехонского гостеприимства.

Правда, что это гостеприимство обходилось не особенно дорого, и материал для него доставляли почти исключительно собственные продукты (даже чай подавался только при гостях); тем не менее гости наезжали в этот дом часто, веселились и уезжали довольные. Но что всего важнее, при таких ничтожных средствах, этот помещик дал детям воспитание не хуже других (в доме его всегда была гувернантка) и впоследствии пристроил их всех очень недурно. Зато он не имел старосты, сам вставал до свету, ходил по деревне и выгонял крестьян на работу. Даже приготовление пищи разрешалось крестьянам, в страдное время, только раз на целую неделю, и именно в воскресенье, когда барщина закрывалась. Поэтому крестьяне жали свой хлеб и косили траву урывками по ночам, а днем дети и подростки сушили сено и вязали снопы. Само собой разумеется, что такая работа не особенно спорилась, тем больше, что помещик не давал засиживаться в подростках и мальчика пятнадцати лет уже сажал на тягло. И никто не называл его мучителем, а напротив, все указывали на него как на образцового хозяина».

Впрочем то, что Николай Некрасов назвал: «порвалась цепь великая… одним концом по барину, другим по мужику», – у Салтыкова-Щедрина в «Пошехонской старине» тоже запечатлено – как таяло дворянское благополучие, основанное на подневольном труде, как волной ужаса накатывались от крупных городов слухи о грядущей реформе. «Крестьянская реформа застала Пустотелова, как и большинство помещиков нашего захолустья, врасплох. Несмотря на кровавые изобличения кампании 1853–1855 гг., которая представляла собой лишь великий пролог к великой драме освобождения, – ничто не предупредило тупо-самодовольный люд, никогда не умевший постигнуть внутренний смысл развертывающихся перед его глазами событий. Корни жизни слишком глубоко погрязли в тине крепостной уголовщины, чтобы можно было сразу переместить их на новую почву. Тина эта питала прошлое, обеспечивала настоящее и будущее – как отказаться от того, что исстари служило регулятором всех поступков, составляло основу всего существования? как, вместо довольства и обеспечения, представить себе такой порядок, который должен в самом корне подсечь прочно сложившийся обиход, погубить все надежды? Естественно, что при такой беззаветной вере в непогрешимость старых устоев, даже очевидность должна была представляться чем-то вроде призрака, на который стоило только дунуть, чтобы он мгновенно рассеялся…

Неужто, в самом деле, ради пустой похвальбы дозволительно и веру нарушить, и заветы отцов на поруганье отдать? Для чего? для того, чтоб стремглав кинуться в зияющую пучину, в которой все темно, все неизвестно? Нет, нет! не может этого статься! Решимости недостанет, чтоб без всякого повода бросить народную массу в такой злой и безумный переполох! Так думало в то время большинство, а Арсений Потапыч шел, пожалуй, дальше других. Он был человек неглупый и между соседями слыл даже умницей.

Но в подобных решительных случаях на умников находит затмение легче, чем на самых простодушных людей. Постоянная уверенность в собственных поступках и намерениях воспитывает упорство, с которым трудно справиться. Поэтому Пустотелов не только не изменил своего образа действий в виду возрастающих слухов, но просто-напросто называл последние ахинеей. Гоголем расхаживал он по полям и помахивал нагайкой, ни на йоту не отступая от исконного урочного положения: за первую вину – пять ударов, за вторую – десять и т. д.

А молва продолжала расти. В сентябре 1856 года некоторые соседи, ездившие на коронацию, возвратились в деревню и привезли новость, что вся Москва только и говорит, что о предстоящей реформе.

– Всех бы я вас за языки перевешал, да и московских тявкуш кстати! – без церемонии откликался на это известие Арсений Потапыч. – Тяф да тяф, только и знают, что лают дворняжки! Надо, чтоб все с ума сошли, чтоб этому статься! А покуда до этого еще не дошло.

– …Рассуди, однако. Кабы ничего не готовилось, разве позволило бы начальство вслух об таких вещах говорить? Вспомни-ка. Ведь в прежнее время за такие речи ссылали туда, где Макар телят не гонял, а нынче всякий пащенок рот разевает: волю нужно дать, волю! А начальство сидит да по головке гладит!

– Белиберда пошла – от того! Вожжи распустили, бомбошкой заманивают… Всегда так на первых порах бывало.

– И я знаю, что белиберда, да к белиберде-то к этой готовиться надобно. Упадет она как снег на голову; очнуться придется, туда-сюда – ан поздно!

– Отстань!.. сказал, что никогда этому не бывать, – и не будет! Не к чему готовиться.

…В то время старики Пустотеловы жили одни. Дочерей всех до одной повыдали замуж, а сыновья с отличием вышли из корпуса, потом кончили курс в академии генерального штаба и уж занимали хорошие штабные места.

– Жить бы теперь да радоваться, – тосковала Филанида Протасьевна, – так нет же! послал под конец бог напасть!

И написала сыновьям, чтоб хорошенько обо всем разузнали и осторожно уведомили отца.

Действительно, оба сына, один за другим, сообщили отцу, что дело освобождения принимает все более и более серьезный оборот и что ходящие в обществе слухи об этом предмете имеют вполне реальное основание. Получивши первое письмо, Арсений Потапыч задумался и дня два сряду находился в величайшем волнении, но, в заключение, бросил письмо в печку и ответил сыну, чтоб он никогда не смел ему о пустяках писать.

Наконец в газетах появился известный рескрипт генерал-губернатору Западного края. Полковник Гуслицын прислал Пустотелову номер «Московских ведомостей», в котором был напечатан рескрипт, так что, по-настоящему, не оставалось и места для каких бы то ни было сомнений» (Михаил Салтыков-Щедрин. Пошехонская старина).

А сам писатель, несмотря на растущую славу, оказался по службе вполне успешен. В итоге был назначен в Рязань, а потом и в Тверь, на должность вице-губернатора. Третий человек в губернии, после самого губернатора и предводителя дворянства!

Алексей Васенов, сооснователь крупнейшей русскоязычной книжной социальной сети «Лайвлиб», специально для этой книги так характеризует феномен Салтыкова-Щедрина: «Великий и ужасный Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин – это эталонный пример критика, который не просто сидел внутри системы, а был одним из ее самых исправных винтиков, пусть и скрипевшим на всю империю. Его фигура – это наглядное пособие по тому, как можно язвительно обличать пороки, будучи их непосредственным участником и бенефициаром, не предлагая при этом ровным счетом ничего, кроме более усердной работы этой же самой машины. В моем личном пантеоне язвительных обличителей лишь один автор может сравниться с Салтыковым-Щедриным по глубине интеграции в критикуемую систему – Кафка. И то, что он служил совсем в другое время, совсем другому императору и говорил на совершенно ином языке, не умаляет некоторой схожести беспокойных характеров при одном существенном отличии: Салтыков-Щедрин смотрел на систему снизу вверх, с позиции начальника, который знает, «как надо». Его критика – это критика неправильного исполнения. Он верил в возможность исправления, пусть и через сарказм. Его наследие – это социальная сатира, обличающая конкретные пороки. Кафка же смотрел на систему изнутри наружу, с позиции рядового агента, который осознал ее тотальную иррациональность. Его критика – это критика самого принципа существования таких систем. Его наследие – это философская притча об абсурде. И тем не менее мне они кажутся почти родственниками.

Осенью 1844 года коллежский секретарь из дворян Михаил Салтыков торжественно подписал бумажку, где отрекался от всех тайных обществ, и с этим чиновничьим партбилетом в кармане сел за стол «смазывать» колеса империи. Раздираемый внутренними противоречиями, мятущийся амбициями чувственной натуры воспитанника Царскосельского лицея, где бытовало наивное убеждение, что каждое поколение рождает своего Пушкина, и вынужденный посвятить себя служению обществу в качестве мелкого чиновника, Салтыков-Щедрин выбрал путь противопоставления системе, не покидая ее. Он не со стороны, из уютного редакционного кресла, язвил чиновников. Он сам был тем самым титулярным советником, который входящие и исходящие бумаги составлял. Он знал систему на вкус – и это был вкус отдающего горечью канцелярского клея. И когда эта самая машина, обычно меланхолично скрипевшая, вдруг «сработала с необыкновенной поспешностью» и отправила молодого социалиста в «северную трущобу» (Вятку), ирония судьбы достигла апогея.

Критик был не просто внутри системы – он был в ее брюхе, которое его, за неправильные мысли, любезно отправило на пищеварение в провинцию. «Я ничего не понял, кроме того: кому и на что надобно, чтоб я ехал? А так как разрешения на этот вопрос не могло быть, то я машинально оделся, машинально вышел из квартиры и машинально же сел в тарантас. Я помню, что я не спросил даже, что это за трущоба и на слиянии каких именно рек она находится».

Идеальная метафора для чиновника, который и есть часть механизма, даже когда этот механизм его вышвыривает. «Машинально оделся, машинально вышел… машинально сел в тарантас». Но вот что восхитительно: пройдя через горнило канцелярий, ссылок и унижений мелкого писца, Салтыков не стал революционером. Он стал… вице-губернатором. И вот тут его язвительный талант расцвел буйным цветом. Император Александр II, утверждая его назначение, изрек: «Пусть едет служить да делает сам так, как пишет». Какая глубокая, просто гениальная мысль!

Система, с легкостью ломающая жизни, сделала ему предложение, от которого он не смог отказаться: «Хочешь критиковать? Возьми власть и покритикуй на деле». И здесь мы видим, что в отличие от уже упомянутого Кафки, который обнаружил, что никаких настоящих правил не существует, есть лишь бесконечный, бессмысленный и всепоглощающий процесс, Салтыков-Щедрин, служа системе, пытался заставить ее работать по написанным ею же правилам. В Рязани новый вице-губернатор, нахмурившись, заявляет настороженно ожидающим новую метлу подчиненным: «Брать взяток, господа, я не позволю». Он обревизовывает делопроизводство, беспощадно гонит старых «подьячих» и заменяет их новыми.

Он, автор гениальных «Губернских очерков», где с болью описан «маленький человек», засаживает этого самого «маленького человека» – бедного чиновника – за переписку своих черновиков до позднего вечера. Представьте картину: темным вечером, в немощеной Солдатской слободе, где «и фонарей-то не было», чиновник, «со снятыми ради экономии сапогами, повешенными на плечи», бредет по лужам к своему убогому жилищу. А всё потому, что господин вице-губернатор Салтыков, «одержимый делом», задержал его на работе. Это ли не высшая форма сарказма самой жизни? Обличитель чиновничьего бесправия сам становится его причиной. Он не сломал систему – он лишь заменил одних ее слуг на других и заставил их работать эффективнее.

Будь у него в подчинении Кафка, прослуживший почти всю сознательную жизнь в страховом ведомстве и бывший идеальным «винтиком» – педантичным, исполнительным, погруженным в мир параграфов и формуляров, Михаил Евграфович был бы, несомненно, доволен. И возможно мы бы лишились части имманентной сатиры, но приобрели бы большой пласт метафизической литературы с русскими особенностями. Но, к счастью, такого не случилось, да, наверное, и не могло случиться.

Возможно, в этом и заключается феномен Салтыкова-Щедрина. Его гениальная сатира – это крик души винтика, который понимает абсурдность всей конструкции, но чья единственная мечта – чтобы механизм хоть немного меньше скрипел и чуть более исправно перемалывал бумаги. Он не предлагал новую машину. Он лишь язвительно указывал на дым из-под колпака и туго закручивал соседние гайки, надеясь, что от этого она перестанет дымить. Система съела бунтаря и сделала его своим надсмотрщиком. А он, в свою очередь, описал этот процесс так язвительно, что мы смеемся над ним до слез уже полтора века. Ирония, достойная пера самого Щедрина».

Предыдущая главаГлава 16 из 28Следующая глава