В западной культуре безумие получило статус психического заболевания совсем недавно.
Говорилось, и немало, о том, что до появления позитивистской медицины безумец получал статус «одержимого». И во всех историях психиатрии до наших дней безумец Средневековья и Возрождения показывается как недиагностированный больной, опутанный прочной сетью религиозных и магических значений. То есть потребовалось достичь объективности ясного медицинского и, в конце концов, научного взгляда, чтобы обнаружить естественный распад там, где ранее видели лишь сверхъестественные отклонения. Такая интерпретация опирается на фактическую ошибку: что безумцев считали одержимыми; на неточный предрассудок: что люди, считавшиеся одержимыми, были психически больными; наконец, на логическую ошибку в рассуждении: утверждается, что если одержимые на самом деле были безумцами, то с безумцами обращались как с одержимыми. На самом деле сложная проблема одержимости связана не с историей безумия, а с историей религиозных идей. До XIX века медицина дважды принималась за проблемы одержимости: в первый раз с подачи Иоганна Вейера[38] • в Дункане (с 1560 по 1640 годы) по запросу парламента, светских властей и даже отдельных иерархов католической церкви против некоторых монашеских орденов, которые применяли методы инквизиции; врачи должны были продемонстрировать, что все сделки с дьяволом и соответствующие ритуалы можно было объяснить разгулом воображения; во второй раз, между 1680 и 1740 годами, по призыву уже всей католической церкви и светских властей против взрыва протестантского и янсенистского мистицизма, порожденного преследованиями периода конца правления Людовика XIV; здесь церковные власти обратились к врачам за доказательством того, что все феномены экстаза, вдохновения, пророчества, нисхождения Святого Духа (у еретиков, разумеется) были результатом сильнейших нарушений движения гуморов в теле или потрясений сознания. Таким образом, поглощение всех этих религиозных и парарелигиозных феноменов медициной – лишь побочный эпизод в долгом процессе выработки определения психической болезни; более того, оно не стало результатом прицельного усилия по развитию медицины; обращение к медицине (да и то не в первую очередь) за подтверждением и оценкой происходило в рамках развития религиозного опыта и попыток провести здесь какие-то разграничения. Всему этому суждено было закончиться тем, что врачи стали высказывать подобные оценочные суждения по отношению ко всем религиозным феноменам (пострадала при этом та самая католическая церковь, которая инициировала сам процесс) и отворачиваться от христианского опыта как такового. Целью здесь было показать одновременно (хотя и через обращение к парадоксу), что религия относится к сфере действия фантастических сил невроза, а также что те, кого религия осудила, являются жертвами и религии, и собственного невроза. Но это изменение относится к XIX веку, то есть ко времени, когда уже было выработано определение психической болезни в позитивистском ключе.
В самом деле, до XIX века опыт безумия в западном мире был крайне разнообразным; его заключение в наше время в рамки концепции «болезни» не должно сбивать нас с толку относительно изначального множества форм его бытования. Несомненно, начиная с греческой медицины, некоторая часть той области, к которой относилось безумие, уже была занята понятиями патологии и соответствующими им практиками. В западном мире всегда существовали врачебные подходы к безумию, а средневековые больницы, например парижская Отель-Дьё, практически всегда отводили сколько-то коек безумцам (часто это были окруженные решетками койки, своего рода огромные клетки для сдерживания буйных). Но речь шла об очень ограниченной сфере, связанной с такими формами безумия, которые считались излечимыми («буйство», проявления насилия или припадки «меланхолии»). В остальном же безумие истолковывалось самым широким образом, причем без медицинского обоснования.
Это толкование никогда не мерялось единой меркой; оно менялось от эпохи к эпохе, как минимум в своих внешних проявлениях; иногда оно оставалось подспудным, неявным, а иногда, наоборот, вырывалось на поверхность, проявлялось повсеместно и без усилия встраивалось в любой культурный пейзаж. Конец XV века – несомненно, одна из эпох, в которые безумие вновь получает право на свое выражение в языке. Последние проявления эпохи готики постепенно и необратимо изгонялись страхом смерти и безумия. На место Пляски смерти, изображенной на кладбище Невинноубиенных, или Триумфа смерти, воспетого на стенах кладбища Кампо Санто в Пизе, приходят бессчетные пляски и праздники Дураков[39] •,что Европа с такой охотой отмечала на протяжении всего Возрождения. Возникают популярные увеселения, связанные с представлениями разных «братств глупцов», – например, «Синий корабль» во Фландрии; рождается целая иконография, от «Корабля дураков» Босха до Брейгеля и его «Безумной Греты»; появляются также ученые тексты, трактаты по философии и моральной критике – например, «Корабль дураков» Бранта или «Похвала глупости» Эразма. Возникает, наконец, целый пласт литературы о безумии: сцены лишения рассудка в театре елизаветинской эпохи в Англии и в театре Франции до прихода эпохи классицизма становятся частью построения драматургии наряду с описаниями сновидений и чуть позже сценами признаний: они ведут драму от иллюзии к истине, от ложного решения к истинной развязке. Эти сцены становятся одной из главнейших пружин действия в барочном театре, как и в современных им романах: эпические подвиги рыцарских романов легко превращаются в причуды героев, не властных более над своими призраками. В конце эпохи Возрождения произведения Шекспира и Сервантеса свидетельствуют о том, что безумие пользуется значительным престижем; грядущее царствие безумия столетием ранее провозглашали Брант и Босх.
Всё это не означает, что в эпоху Возрождения безумцев не лечили. Напротив, именно в XV веке были открыты первые большие дома для сумасшедших – сначала в Испании (в Сарагосе), затем в Италии. Там безумцев подвергали лечению, по большей части, несомненно, вдохновленному арабской медициной. Но подобные практики пока оставались локальными. В основном безумие проживается в своем исходном виде и в не стесненных ограничениями формах; оно циркулирует, становится частью обстановки и языка, частью повседневного опыта; его скорее восхваляют, чем обуздывают. Во Франции в начале XVII века появляются знаменитые безумцы, которые становятся развлечением для публики, в том числе публики культурной; некоторые из них, например Блюэ д’Арбер, пишут книги, которые публикуются и читаются как творчество безумцев. Вплоть до примерно 1650 года западная культура была удивительно лояльна к этим формам опыта.
В середине XVII века – резкое изменение: мир безумия становится миром исключения.
По всей Европе создаются большие дома-интернаты, которые предназначены не только для безумцев, но для целого ряда лиц, весьма отличных друг от друга, во всяком случае – по нашим сегодняшним критериям: в эти интернаты попадают бедные инвалиды, неимущие старики, нищенствующие, упорствующие в нежелании работать, венерические больные, «либертены»[40] •, люди, которых их семья или королевская власть желает уберечь от публичного наказания, отцы-растратчики, духовные лица в бегах – одним словом, все те, кто выказывает признаки «расстройства» по отношению к здравому смыслу, морали или обществу. Именно в этом статусе французские власти и открывают в Париже Общий госпиталь, включающий больницы Бисетр и Сальпетриер[41]•• чуть раньше святой Венсан де Поль превращает старый лепрозорий Сен-Лазар в подобного рода тюрьму, а вскоре и Шарантон, бывшая лечебница, встроится в этот ряд учреждений нового типа. Во Франции в каждом крупном городе будет организовано по Общему госпиталю.
У таких заведений нет никаких медицинских целей; туда помещают не для того, чтобы лечить; там оказываются потому, что иначе невозможно, или потому, что поступающим туда людям больше не разрешено быть частью общества. То изолирование, которому безумцы и многие другие подвергаются в классическую эпоху[42] •, ставит под вопрос не связь между безумием и болезнью, а связь общества с самим собой, с тем, что оно признает и не признает в поведении индивидов. Помещение в учреждение закрытого типа является, несомненно, мерой общественного призрения; об этом свидетельствует разнообразие направляемых на такие цели средств. Однако система интернатов такова, что ее идеалом становится полная замкнутость на самой себе: в Общих госпиталях, как и в практически современных им работных домах в Англии, царит подневольный труд; постояльцы прядут, ткут, создают разнообразные товары, которые выбрасываются на рынок по низкой стоимости, а госпиталь существует на доходы с продаж. Однако у принудительной работы есть также функция наказания и морального контроля. Дело в том, что в складывающемся буржуазном обществе утверждается самый главный для мира торговли порок, грех par excellence; и это не гордыня или алчность, как в Средневековье; это праздность. Общим свойством, объединяющим всех постояльцев домов-интернатов, становится обнаруженная у них неспособность участвовать в производстве, распространении или накоплении ценностей (будь то по их вине или в силу обстоятельств). Исключение из общества, которое на них налагается, соответствует мере подобной неспособности и указывает на появление в современном мире разрыва, которого ранее не было. Таким образом, в своих истоках и первоначальном смысле изоляция и помещение безумцев в закрытые учреждения были связаны с изменением структуры общества.
Этот феномен был вдвойне важен для конструирования современного опыта безумия. Во-первых, потому что безумие, столь долгое время явленное, весьма многословно о себе повествующее, постоянно маячившее на горизонте, исчезает. Оно входит в ту стадию безмолвия, из которой еще долго не выйдет; оно лишается своего языка; говорить о нем продолжали, но само оно было лишено возможности говорить о себе. Лишено до появления Фрейда, который первым вновь открыл возможность общения между разумом и неразумностью на том хрупком общем языке, который в любую секунду мог исчезнуть и вновь сделать безумие непостижимым. Во-вторых, потому что безумие в закрытых учреждениях привело к возникновению новых, неожиданных связей. То пространство исключения, в котором оказались объединены безумцы, венерические больные, либертены и множество закоренелых и не очень преступников, создало ситуацию подспудного уподобления одного другому; безумие оказалось в не слишком далеком родстве с преступлением против морали и общества, и такую близость, возможно, до сих пор нелегко прервать. Не будем удивляться тому, что с XVIII века обнаруживается подобие связи между безумием и всеми «преступлениями на почве страсти», что с XIX века безумие стало наследником всех преступлений, которые одновременно находят в нем и собственное обоснование, и аргумент в пользу «отсутствия состава преступления»; что в ХХ веке безумие обнаружило в самой своей сердцевине первобытное ядро вины и агрессии. Этот процесс был не постепенным открытием истинной природы безумия, а лишь своеобразным накоплением того осадка, который образовался на протяжении трехсот лет обращения западной истории с безумием. Безумие гораздо старше, чем его обычно считают, но вместе с тем и гораздо моложе.
Главная функция изоляции и помещения сумасшедших в закрытые учреждения, а именно – замалчивание их психической болезни, продержалась не больше века. С середины XVIII века безумие вновь начинает вызывать беспокойство в обществе. Безумец вновь появляется в привычной обстановке; его опять можно встретить в повседневной жизни. Свидетельство тому – «Племянник Рамо». В эту эпоху мир исправительных заведений, куда безумие было низвергнуто наряду с провинностями, грехами и преступлениями, начинает расшатываться. В политической сфере возникает осуждение незаконного лишения свободы, в экономической – критика традиционных форм призрения и способов его финансирования, в общественной – страх перед сумасшедшими домами вроде Бисетра и Сен-Лазара, которые обретают репутацию рассадников зла. Все вокруг требуют упразднения интернатов. Что же станет с безумием, восстановленным в своих древних правах?
Реформаторы периода до 1789 года и во время Французской революции хотели отменить изоляцию в закрытых учреждениях как символ былого угнетения, а также ограничить насколько возможно больничное призрение как указание на существование класса отверженных. Они стремились определить способ оказания финансового и медицинского вспомоществования, которым бедняки могли пользоваться на дому, избегая наводящего ужас госпиталя. Но безумцы имеют такую особенность, что, получив свободу, могут стать опасными для своей семьи и окружающих. Отсюда необходимость продолжать их удерживать, а также наказание для тех, кто позволяет свободно разгуливать «безумцам и опасным животным».
Чтобы разрешить эту проблему, прежние дома-интернаты в годы революции и империи постепенно стали предназначать именно для сумасшедших, и на этот раз – только для них. Человеколюбивый дух эпохи дал свободу всем, кроме безумцев; они естественным образом унаследовали право на изоляцию и на то, чтобы именно к ним по преимуществу применялись прежние меры исключения.
Разумеется, после этого помещение в закрытые учреждения получает новое значение: оно становится мерой медицинского характера. С этой реформой связаны имена Пинеля во Франции, Тюка в Англии, Вагница и Райля в Германии. И во всякой истории психиатрии и медицины в лице этих деятелей прославляется двойной прогресс: и в сфере гуманизма, и в области наконец-то основанной на позитивном знании науки.
На самом деле всё обстоит иначе. Пинель, Тюк, их современники и последователи не покончили с прежней практикой изоляции в стенах закрытого учреждения; они, напротив, опутали безумца еще бо́льшими узами. Идеальный приют для умалишенных, который Тюк открыл недалеко от Йорка, был призван воссоздать для безумца подобие семьи, в которой он чувствовал бы себя как дома; в действительности тем самым он подвергался беспрерывному моральному и социальному контролю; излечить его означало восстановить в нем чувства зависимости, унижения, вины и благодарности, которые являются моральными столпами семейной жизни. Для достижения этой цели применялись такие способы, как угрозы, наказания, лишения питания, унижения – словом, всё то, что могло одновременно сделать безумца беспомощным и виноватым. Пинель в Бисетре использовал схожие методы после того, как «освободил закованных в цепи», всё еще находившихся там в 1793 году. Разумеется, он отменил применение реальных оков и пут (однако не всех), которые физически стесняли больных. Но он выстроил для них целую систему моральных оков, которая превратила приют для умалишенных в своего рода инстанцию бесконечного судилища: действия безумца должны отслеживаться, его нужды – обесцениваться, его бред – оспариваться, его ошибки – высмеиваться. Наказание должно следовать сразу за малейшим отклонением от нормального поведения. И всё это происходит под управлением врача, который занят не столько терапевтическим вмешательством, сколько этическим контролем. В приюте он становится проводником и катализатором требуемой от больного моральной трансформации.
Но и это еще не всё. Несмотря на широчайшую распространенность мер по изоляции в стенах закрытых учреждений, в классическую эпоху поддерживались и до определенной степени развивались медицинские методы обращения с безумием. В обычных госпиталях были устроены отделения для безумцев, к ним применяли лечение, а медицинские тексты XVII и XVIII веков пытались определить на фоне резкого увеличения числа истерических припадков и нервных болезней наиболее подходящие методы для исцеления умалишенных. Эти методы были не пcихологическими и не физическими, а тем и другим одновременно: картезианское различение масштаба действия и исходного замысла не отразилось на целостности медицинских методов; больного заставляли принимать душ или ванну, чтобы освежить его дух и нервные волокна; ему впрыскивали свежую кровь, чтобы обновить его собственную нарушенную циркуляцию; у него провоцировали яркие впечатления, чтобы изменить течение его воображения.
Однако Пинель и его последователи, вновь взяв на вооружение эти методы, получившие в свое время физиологическое обоснование, использовали их исключительно в репрессивном и моральном контекстах. Душ больше не освежает, он наказывает; он предписывается не тогда, когда у больного «жар», а когда тот совершил оплошность; даже в XIX веке Лёре лил своим пациентам ледяную воду на голову, одновременно вступая с ними в диалог, в котором требовал от них признания, что их убеждения – всего лишь бред. В XVIII веке был изобретен вращающийся механизм, на который помещали больного, чтобы течение его мыслей, застрявшее на бредовой идее, вновь пришло в движение в соответствии с природными токами. XIX век усовершенствует эту систему и придаст ей строго карательный характер: в ответ на каждое проявление бредовой идеи больного раскручивают до потери сознания, если он не приходит к раскаянию. Также входит в обиход подвижная клетка, которая крутится вокруг своей горизонтальной оси и движение которой тем быстрее, чем более оживлен находящийся внутри нее больной. Все эти медицинские игрища являются новыми версиями старых методов, основанных на уже устаревших к тому времени представлениях о физиологии. Важно здесь то, что приют для умалишенных, основанный в эпоху Пинеля для изоляции безумцев, не представляет собой «медикализацию» социального пространства исключения; речь идет о смешении в рамках специфического морального режима инструментов и методов, одни из которых относились к сфере общественной безопасности, а другие были связаны со стратегией оказания медицинской помощи.
И именно с этого момента безумие перестают рассматривать как глобальный феномен, затрагивающий одновременно и тело, и душу – через посредство воображения и бреда. В новом мире приютов и их карательной морали безумие становится явлением, затрагивающим исключительно человеческую душу, ее виновность и свободу; тем самым оно вписано в сферу внутренней жизни, и уже с этим связано то, что впервые на Западе положением, структурой и значением безумия станет заниматься психология. Но эта психологизация будет лишь поверхностным следствием подспудного процесса, разворачивающегося на более глубинном уровне, – процесса, посредством которого безумие окажется встроенным в систему моральных ценностей и запретов. Оно будет очерчено рамками карательной системы, где безумец, сведенный до положения недееспособного, будет полностью приравнен к ребенку и где само безумие, будучи увязанным с идеей виновности, оказывается в своей основе восходящим к греху и преступлению. Не стоит тогда удивляться тому, что вся психопатология, начиная с Эскироля и заканчивая нынешней, определяется тремя главными темами, обозначающими ее проблематику: соотношение свободы и автоматизма; феномены регресса и инфантильная структура поведения; агрессия и вина. Всё, что мы обнаруживаем под грифом «психологии» безумия, является лишь следствием привнесенных туда смыслов. Вся эта психология не существовала бы без морализаторского садизма, в который ее загнала «филантропия» XIX века под лицемерными лозунгами «освобождения».
Можно сказать, что всякое знание исходно добыто жестокостью. Знание о безумии не является исключением. Но несомненно то, что в отношении безумия эта связь становится исключительно важной. Во-первых, потому, что именно она сделала возможным психологический анализ безумия; но главным образом потому, что именно на ней скрытым образом основана возможность любой психологии вообще. Не будем забывать, что «объективная», или «позитивистская», или «научная» психология берет свое историческое начало и обоснование в опыте взаимодействия с патологией. Благодаря анализу двойников появилась психология личности; на основе анализа автоматизмов и бессознательного возникла психология сознания; анализ нарушений стал стимулом развития психологии умственных способностей. Другими словами, человек стал «психологизируемым видом» только начиная с того момента, когда его отношение к безумию дало место психологии, то есть когда это отношение стало определяться одновременно и внешним измерением исключения и наказания, и внутренним измерением морального осуждения и вины. Разместив безумие по этим двум базовым осям, человек начала XIX века смог выделить сначала само безумие, а через него и прийти к общей психологии.
Опыт Умалишенности, в котором вплоть до XVIII века западный человек встречался с мраком истины о себе и с полным отрицанием такой истины, стал впоследствии и остается по сей день каналом доступа к природной истине человека. И мы понимаем, что этот канал крайне двусмыслен и располагает как к объективным упрощениям (они ведут к соскальзыванию в регистр исключения), так и к постоянному возврату к себе (что влечет соскальзывание в регистр морального предопределения). Вся эпистемологическая структура современной психологии коренится в этом процессе, который восходит приблизительно к тому же времени, что и Французская революция, и который затрагивает отношение человека к самому себе. «Психология» – лишь тоненькая пленка на поверхности этического мира, но именно в ней человек модерна ищет истину о самом себе – и теряет ее. Ницше это прекрасно почувствовал, хотя ему приписали противоположный взгляд.
В результате психология безумия не может не представлять собой смехотворно малую величину, притом что она затрагивает существенное.
Смехотворно малую величину – потому что стремление создать психологию безумия требует от психологии затронуть ее собственное положение, вернуться к тому, что ее создало, и обойти то, что для нее является по своей сути непреодолимым. Психология никогда не сможет высказать истину о безумии, потому что в безумии содержится истина о психологии. И тем не менее психология безумия не может не продвигаться к самому существенному, потому что она неявно и незаметно направляется к точке, откуда происходят все ее возможности; это означает, что она поднимается вверх по течению к своим истокам и направляется в те области, где человек вступает в отношения сам с собой и устанавливает ту форму отчуждения, которая превращает его в homo psychologicus. В наибольшем приближении к своим истокам психология безумия была бы не обузданием стихии психической болезни (что тем самым давало бы возможность ее искоренения), но разрушением психологии как таковой и пересмотром основополагающего соотношения – оно не психологическое, потому что не входит в сферу морали, – между разумом и умалишенностью.
Именно это соотношение, несмотря на всю уязвимость психологии, отражено и заметным образом присутствует в произведениях Гёльдерлина, Нерваля, Русселя и Арто, и именно оно обещает человеку, что, возможно, однажды он сможет освободиться от всякой психологии для решающей и трагической встречи с безумием.