На дне каждого слова
Вижу cвое рожденье.
Мои талисманы – слова.
Сны (rêve – м. р.) и грезы (rêverie – ж. р.), мечты (songe – м. р.) и мечтания (songerie – ж. р.), память (souvenir – м. р.) и воспоминания (souvenance – ж. р.) – все эти пары говорят о стремлении подобрать слово женского рода для всего обволакивающе-нежного за пределами слишком уж прямолинейно мужских обозначений наших душевных состояний. Это, конечно, совершенно незначительное замечание в глазах философов, говорящих на обезличенном языке, слишком мелкое замечание в глазах мыслителей, которые используют язык как простой инструмент для точной передачи всех тонкостей мысли. Но философ-мечтатель, философ, который перестает размышлять, если начинает грезить, объявляя тем самым разрыв между интеллектом и воображением, – когда такой философ мечтает о языке, видит, как слова возникают из самой глубины его грез, может ли он оставаться равнодушным к соперничеству мужского и женского, которое открывается ему у истоков речи? Различие между сном и грезой проявляется уже в грамматическом роде слов, обозначающих эти понятия. Тонкие различия между ними ускользнут от нас, если мы будем считать сновидение и грезу проявлениями одного и того же состояния на границе сна и яви. Давайте же будем верны духу ясности нашего языка – разберемся в этих различиях и попробуем осознать женственное начало грезы.
В общих чертах – попробую донести это до благосклонного читателя – у сна мужское начало, у грезы – женское. Дальше мы воспользуемся идеей разделения психики на анимус и аниму, принятой глубинной психологией, и покажем, что греза как у мужчин, так и у женщин – проявление анимы. Но прежде мы должны с помощью грезы о самих словах пробудить те интимные убеждения, которые обеспечивают в душе каждого человека постоянство женского начала.
Чтобы проникнуть в саму сердцевину женской грезы, доверимся женскому роду слов. Поэт[26] говорит:
В россыпях слов шелестящая память…
Мечтая о родном языке, на родном языке – разве можно предаваться грезам на ином языке, помимо того, который верен «шелестящей памяти»? – мы как будто признаем особое право на грезы за словами женского рода. Сами женские окончания полны нежности, но той же мягкостью проникнут и третий слог с конца; есть слова, в которых все слоги отмечены женским началом, это – слова для грез. Они принадлежат языку анимы.
Но на пороге книги, где методом служит искренность феноменолога, я должен признаться, что нередко, полагая, что размышляю, на самом деле предавался мечтаниям о грамматическом роде моральных качеств – гордость (orgueil – м. р.) и тщеславие (vanité – ж. р.), мужество (courage – м. р.) и страсть (passion – ж. р). Мне казалось, что мужской и женский род в словах обостряют противоположности, драматизируют нравственную жизнь. Затем из этого неясного состояния я переходил к названиям вещей, где точно знал, что грежу. Мне нравилось, что во французском языке названия рек обычно женского рода – это так естественно! Об и Сена, Мозель и Луара (все женского рода)[27] – вот мои настоящие реки. Рона (м. р. – Rhône) и Рейн для меня – лингвистические чудовища. Они несут воду с ледников. Женские имена – знак почитания женственности истинной воды, может ли быть иначе?
Вот лишь первый пример моих грез о словах – ведь как только я стал счастливым обладателем словаря, женское начало слов надолго пленило меня. Часами моя греза скользила излучинами потока нежности. Женское в слове углубляет радость говорения, но для этого нужно любить долгие звуки.
Это не всегда так просто, как кажется. Есть предметы настолько прочные в своей материальности, что мы забываем грезить об их именах. Не так давно я вдруг обнаружил, что дымоход – это путь, дорога мягкого дыма, плавно уходящего в небо.
Иногда случается, что грамматическое действие, которое дает женский род слову, возвеличенному в мужском, – просто чистое недоразумение. Кентавр[28] знает, что его не выбить из седла, это идеал, к которому стремится каждый всадник. Но что нам говорит слово «кентавресса»? Кто станет мечтать о кентаврессе? Моя греза о словах обрела равновесие совсем недавно: мечтая, я листал страницы словаря растений аббата Миня[29] «Христианская ботаника» и обнаружил, что у слова «кентавр» есть поэтическая пара женского рода – «центаурея»[30]. Совсем маленький цветок, но полезная сила его достойна медицинских познаний наделенного сверхчеловеческими способностями кентавра Хирона. Не говорил ли нам Плиний, что центаурея залечивает рассеченную плоть? Отварите василек с кусками мяса, и части плоти восстановятся в изначальной целостности. Красивые слова – уже лекарство[31].
Когда я не решаюсь поделиться подобными грезами, – а они нередко посещают меня, – смелости мне придает чтение Шарля Нодье[32]. Нодье часто блуждал в мечтах где-то между словами и вещами в упоении радости называния. «Есть что-то необыкновенно приятное в познании природы, когда каждому существу дарится имя, каждому имени – мысль, каждой мысли – чувство и воспоминания»[33]. Вот еще одна тонкость в соединении имени и вещи, и эта любовь к удачно названным вещам поднимает в нас волны женственности. Любить вещи за их полезность – это мужское начало. Вещи включены в наши действия, активные действия. Но любить вещи душой, ради них самих, со всей мягкостью женского начала – вот что увлекает нас в лабиринт интимной Природы вещей. Так, в «женских грезах», оставляю я этот пленительный текст, где сходятся воедино любовь Нодье к словам с любовью к вещам, любовь грамматиста и любовь ботаника.
Разумеется, простого грамматического окончания – какого-нибудь немого «е»[34], добавленного к французскому существительному, вполне преуспевающему в мужском роде, – мне всегда было мало в моих словарных медитациях для того, чтобы по-настоящему грезить о женственном. Мне нужно было почувствовать, что слово феминизировано насквозь, что его женственность неоспорима.
Какое же смятение охватывает, когда, переходя с одного языка на другой, наблюдаешь, как женственность утрачивается или скрывается за мужскими звучаниями! К. Г. Юнг отмечает, что «в латыни названия деревьев имеют женский род, но при этом мужские окончания»[35]. Это несоответствие звуков и рода отчасти объясняет многочисленные андрогинные образы, связанные с миром деревьев. Сущность противоречит существительному. Возникают гермафродитизм и амфиболия[36], и вот они уже поддерживают друг друга в грезах мечтателя о словах. Сначала ошибаешься в словах, а потом получаешь удовольствие, соединяя противоположности. Прудон[37] – не мечтатель, он быстро становится ученым и тут же находит объяснение женскому роду латинских названий деревьев: «Вероятно, – говорит он, – это связано с плодоношением»[38]. Но у Прудона мы не найдем грез, которые помогли бы нам перейти от яблока (pomme – ж. р.) к яблоне (pommier – м. р.), направили бы женское начало от яблока к дереву.
Какое возмущение охватывает порой, когда, от одного языка к другому, приходится мириться с невероятными ликами женственности, женскими воплощениями, которые вносят разлад в самые естественные грезы! Многочисленные космические тексты на немецком языке, где встречаются солнце и луна, лично мне кажутся совершенно невозможными для поэтического переживания из-за немыслимой инверсии, которая причисляет солнце к женскому роду, а луну – к мужскому. Когда грамматическая норма вынуждает прилагательные согласовываться с луной в мужском роде, мечтателю-французу кажется, будто его лунную грезу развращают.
И наоборот, какие чудные минуты чтения приносит отвоеванный при переходе с языка на язык женский род! Приобретение женского рода может добавить глубины всему стихотворению. Приведем пример из Генриха Гейне – поэт описывает сон одинокой ели, дремлющей под снегом и льдом в бесплодной северной долине: «Ель мечтает о пальме, что на далеком Востоке безмолвно тоскует одна на склоне раскаленного утеса»[39]. Северная ель – южная пальма, ледяное одиночество – обжигающее одиночество – вот какие контрасты должны возбудить мечты французского читателя. Насколько же богаче фантазии немецкого читателя, если в немецком языке слово «ель» – мужского рода, а «пальма» – женского[40]! Насколько богаче будут грезы прямого, не сломленного льдами дерева о далекой подруге, раскрывающей объятия своих трепетных листьев, послушных легкому дыханию бризов? Когда я представляю это существо из пальмовой рощи в женском роде, мои грезы стремятся в бесконечность. Любуясь сочной зеленью пышных пальмовых листьев, выбивающихся из чешуйчатого корсета жесткого ствола, я принимаю это дитя Юга за ботаническую сирену, сирену песков.
Подобно тому как в живописи зеленый цвет заставляет «звучать» красный, в поэзии слово женского рода может наделить грацией существо мужского рода. В саду Рене Моперен садовник, какого встретишь разве что в сказке, посадил кусты роз прямо в корнях ели. Теперь старое дерево может «своими зелеными лапами перебирать розы»[41]. Кто еще поведает нам о браке розы и ели? Я благодарен писателям, чутким к человеческим страстям, за то, что они так щедро вложили розы в объятия холодного дерева.
Когда в другом языке меняется род у сущностей нашего врожденного онирического мира, мы ощущаем драматическое раздвоение своих поэтических устремлений. Мы хотели бы мечтать дважды о достойном предмете, который является нам своим двойником другого «пола».
В Нюрнберге перед «почтенным Фонтаном Добродетелей» Йоханнес Йоргенсен[42] восклицает: «Как прекрасно твое имя! В самом слове „фонтан“ заключена поэзия, которая всегда глубоко трогала меня, особенно в своей немецкой форме Brunnen, – гармония этого слова как будто отзывается внутри блаженным ощущением покоя»[43]. Чтобы понять упоение словами, испытанное датским писателем, неплохо бы знать, какого рода слово «фонтан» в его родном языке[44]. Но на нас, французских читателей, страница Йоргенсена действует волнующе, тревожит первозданные грезы. Возможно ли, что существуют языки, где у «фонтана» мужской род? И вот уже Brunnen пробуждает во мне дьявольские видения, будто весь мир перевернулся. Но я продолжаю грезить, мир меняется, и Brunnen наконец заговаривает со мной. Я отчетливо слышу, что Brunnen звучит глубже, чем fontaine. Россыпь его брызг не так мелодична, как у фонтанов моей страны. Brunnen-Fontaine – два чистых тона для воды – чистой, свежей. И всё же мечтатель о словах замечает, что вода в Brunnen и fontaine не одинакова. Различие в грамматическом роде переворачивает все мои фантазии – сама греза меняет род. Но это, что и говорить, – дьявольское искушение – предаваться грезам на чужом языке. Я должен хранить верность своему fontaine.
Наблюдая перемену значений мужского и женского рода в разных языках, лингвисты, конечно, нашли бы подобным аномалиям множество объяснений. Мне наверняка было бы полезно поучиться у грамматистов. Удивляет, однако, то, что немало языковедов отмахиваются от проблемы, утверждая, будто мужской или женский род слов – дело случая. Никаких оснований под этим действительно нет, если мы будем искать рациональных оснований. Может быть, нам стоит поискать объяснения в области грез.
Симона де Бовуар, похоже, разочарована тем, что ученые-филологи столь нелюбопытны. Она пишет: «В вопросе рода слов филология высказывается весьма загадочно; все лингвисты сходятся в том, что распределение конкретных слов по родам чисто случайно. Однако во французском языке абстрактные понятия в основном женского рода: красота, верность и т. д.»[45]. «И т. д.» несколько обедняет аргумент. Но важная тема женской природы слов в тексте обозначена. Женщина воплощает идеал человеческой природы, и «идеал, который мужчина полагает перед собой как сущностное Иное, феминизируя его, потому что женщина – это очевидный образ инаковости; вот почему практически все аллегории как в языке, так и в иконографии – женщины».
В наших просвещенных культурах значения слов столько раз определялись и уточнялись, слова так скрупулезно встроены в словари, что стали всего лишь инструментами мышления. Они растеряли свою внутреннюю онирическую силу. Чтобы вернуться в стихию грез, связанную с названиями, стоит обратить пристальное внимание на те из них, что всё еще хранят способность грезить: это слова – «дети ночи». Именно так действует Клеманс Рамну[46], изучая философию Гераклита; подзаголовок ее книги «В поисках человека среди вещей и слов»[47] говорит сам за себя. Названия важных сущностей – день (jour – м. р.) и ночь (nuit – ж. р.), сон (sommeil – м. р.) и смерть (mort – ж. р.), небо (ciel – м. р.) и земля (terre – ж. р.) – обретают всю полноту смысла, лишь образуя «пары». Одна пара властвует над другой, одна порождает другую. Всякая космология – это космология, облеченная в слова. Обожествляя их, мы совершаем насилие над смыслом. Но и при ближайшем рассмотрении, как это делают современные историки, как это делает Клеманс Рамну, проблема не решается сразу. На деле, как только некое существо обретает власть, оно тут же стремится определить себя как сила мужского либо женского пола. Всякая сила обладает полом. Она может быть даже двуполой, но никогда не бывает бесполой, по крайней мере, не остается бесполой надолго. Как только возникает космологическая троица, она обозначается как 1 + 2 – таков хаос, из которого выходят Эреб и Никта.
Со значениями, меняющимися от человеческого к божественному, от осязаемых фактов к грезам, у слов появляется определенная содержательная плотность.
Но как только мы понимаем, что всякой силе присущ сексуальный обертон, становится естественным прислушиваться к значимым словам – словам, в которых есть сила. Цивилизованный человек в индустриальную эпоху оказался во власти предметов. Каждый предмет символизирует множество подобных – откуда у предмета может появиться «сила», если он потерял индивидуальность? Но давайте заглянем в далекое прошлое вещей. Попробуем вернуться в наши грезы перед хорошо знакомым предметом. А затем продолжим мечтать до тех пор, пока не потеряемся в своих фантазиях, пытаясь понять, каким образом предмет получил свое название. Когда наши мечты витают между предметом и его названием в простоте привычных вещей подобно тому, как Клеманс Рамну грезит в сумерках Гераклитовых изречений о величии человеческой судьбы, этот предмет – скромный предмет – обретает свою роль в мире, который грезит как о малом, так и о великом. Греза сакрализует свой объект. От привычного любимого до личного чудотворного – один шаг. И вот уже предмет превращается в амулет, помогает нам и оберегает от жизненных невзгод. Эта помощь – либо материнская, либо отеческая. У любого амулета есть пол. Имя амулета не имеет права промахнуться с родом.
Так или иначе, мы не столь учены в проблемах лингвистики и не претендуем в этой книге для досуга на то, чтобы поучать читателя. Не от знания рождается настоящая греза, греза безудержная, неподвластная цензуре. В этой главе у меня нет иной цели, как представить «случай» – мой личный случай – случай мечтателя о словах.
Могут ли лингвистические объяснения на самом деле добавить нашим грезам глубины? Ведь мечты всегда пробуждает скорее какая-нибудь неожиданная, может быть даже дерзкая, гипотеза, нежели ученая демонстрация. Разве не вызывает улыбки двойной империализм, который Бернарден де Сен-Пьер усматривает в процессе называния? Разве не говорил этот великий мечтатель: «Было бы весьма любопытно выяснить, не женщины ли придумали мужские названия, а мужчины – женские названия вещам, что служат нуждам каждого пола в отдельности; быть может, первые получили названия мужского рода потому, что им присущи качества силы и крепости, а вторые – женского рода потому, что они изящны и прелестны». Бешереля[48] как лексикографа эта проблема не смущает, когда он без указания ссылки цитирует Бернардена де Сен-Пьера в статье «Род» своего словаря. Он, как и многие другие, закрывает глаза на проблему, заявляя, что мужской или женский род названий неодушевленных предметов носит случайный характер. Но так ли просто определить, – если хоть на мгновение дать волю грезам, – где заканчивается царство одушевленного?
А если одушевленный предмет тут главный, не следует ли поставить на первое место самые одушевленные из всех предметов – мужчину и женщину, которые и станут принципами персонализации? Шеллинг считал, что любые противоположности более-менее естественным образом можно толковать как оппозицию мужского и женского. «Разве любое присвоение имени не есть уже персонификация? И если во всех языках предметы, содержащие противопоставление, называются словами разного рода, если мы говорим, к примеру, небо (ciel – м. р.) и земля (terre – ж. р.) ⟨…⟩ не значит ли это, что мы почти готовы выразить таким образом духовные понятия через божества мужского и женского пола?» Эти слова взяты из «Введения в философию мифологии»[49]. Они указывают нам на долгий путь противопоставления мужского и женского, который, проходя через человека, ведет от вещей к божествам. И Шеллинг добавляет: «Так и хочется сказать, что сам язык – это мифология, лишенная жизненной силы, обескровленная мифология; в языке лишь в абстрактном и формальном виде сохранилось то, что содержит мифология в виде живом и конкретном». Если философ масштаба Шеллинга заходит так далеко, то, пожалуй, и грезовидец слов в своем стремлении вернуть стертым оппозициям немного «жизненной силы» может быть оправдан.
Прудон отмечает, что «у всех видов животных самка обычно меньшего размера, слабее, чувствительнее: вполне естественно было наделить этот пол признаком, который его характеризует; таким образом, к названию добавляется особенное окончание – образ, воплощающий изнеженность, слабость, малый размер. Можно назвать это образной аналогией, и слово женского рода вначале представляло собой то, что мы называем уменьшительным словом. Таким образом, во всех языках женское окончание было более мягким, более нежным, если можно так выразиться, чем окончание мужского рода»[50].
Эта отсылка к идее уменьшительного привносит смятение во многие грезы. Похоже, Прудону не были близки мечты о том, что не вышло размером. И всё же его замечание о нежной тональности слов женского рода не может не отозваться в грезах мечтателя о словах[51].
Однако не всё можно сказать с помощью слогов, наделенных значением. Иногда для того, чтобы выразить все психологические тонкости, великий писатель умеет создать или пробудить «дубликаты» по признаку рода, умело сочетая перекликающиеся мужское и женское начала. Например, когда блуждающие огни – существа неопределенного пола – появляются, чтобы сбить прохожего с пути, автор называет их «огнец» или «огнивка»[52] в зависимости от того, кто им повстречался – мужчина или женщина[53].
Бойся огнеца, девица!
Огнивку бойся, дурачок!
Какой музыкой звучит такое наставление для того, кто со всей страстью влюблен в слова.
Если это – мрачная история, и нужно нагнать еще больше страху на женщину или мужчину, черные вороны превращаются в «зловещих каркуний»[54].
Любой конфликт или притяжение в человеческой психике обостряется, углубляется, если добавить к самому устойчивому противоречию, к самому зыбкому единению тонкие различия, которые задают слову женский или мужской род. Какое же «увечье» получают языки, утрачивая в процессе старения своей грамматики первоначальное истинное значение рода! И какое же благо дарит нам французский – язык страстный, не пожелавший сохранить «средний» род – род, которому не дано выбирать, а ведь насколько приятнее умножать возможности выбора!
Рассмотрим, наконец, пример этой радости выбора, этого удовольствия сочетать мужское с женским. Мечтание о словах добавляет поэтическим грезам невыразимую пикантность. Нам кажется, что стилистика как наука выиграла бы, добавив к своим разнообразным методам исследования более или менее систематический анализ распределения слов по родам. Но в этой области одной статистики недостаточно. Нужно определить «веса», измерить тональность предпочтений. Для того чтобы подготовиться к такому эмоциональному анализу авторского словаря, возможно, следовало бы – мне, право, неловко давать такой совет – позволить себе в блаженные часы досуга превратиться в грезовидца слов.
Но если я и сомневаюсь в методе, то живым примерам из опыта поэтов доверяю куда больше.
Вот первый пример союза слов мужского и женского рода.
Добрый кюре Жан Перрен[55] – поэт, он мечтает
Узами связать зарю и лунный свет[56]
Подобное желание никогда не слетит с языка англиканского священника, обреченного мечтать на языке, где нет грамматической категории рода. В честь этого союза, воспетого поэтом, трезвонят все колокольчики вьюнка, опутавшего изгороди и кустарники прихода Фармутье.
Второй пример совсем другого плана, он выражает через предметы царственную власть женского начала. Мы позаимствуем его в одной из сказок Рашильд[57]. Эта сказка, из ранних, относится, скорее всего, к тому же периоду, когда она работала над «Господином Венерой». Рашильд хочет описать нашествие цветов, которые вернут жизнь тосканским равнинам, разоренным чумой[58]. Роза здесь – энергичное, воинственное, властное женское начало: «Розы – пылающие уста, огненная плоть – (лизали) вековечный мрамор». Другие розы, «цепкой породы», захватывали колокольню. Метнув «сквозь стрельчатый проем полк своих хищных шипов», она «вскарабкалась – цепкая порода – по веревке и заставила ее извиваться под тяжестью юных головок соцветий». Когда за веревку тянет вся сотня роз, гремит колокол. «Розы били в набат. Пожару влюбленного неба вторил зной их страстного аромата». И тогда «армия цветов отвечает на призыв своей королевы» во имя того, чтобы цветочная жизнь восторжествовала над жизнью проклятой. Растения с мужскими именами следуют, хоть и с меньшим запалом, общему порыву: «Жимолость с пальчатыми пестиками ползла вперед на когтистых лапах… Пырей, плаун, резеда[59] – серо-зеленая плебейская рать… стелилась бескрайним ковром, по которому, опережая всех, мчались бешеные вьюнки, расплескивая из своих чашечек голубой хмель»[60].
Мы видим, как точно в этом тексте подобраны слова мужского и женского рода, как тщательно сопоставлены. Мы дали лишь набросок анализа по признаку рода, но если продолжить, то можно без труда найти в сказке Рашильд много других примеров.
Психоаналитики с удовольствием ухватились бы за образ розы, лижущей мрамор. Но слишком отдаленные психологические мотивы поэтической страницы лишили бы нас радости речи. Они оставили бы нас без слов. Анализ литературного текста по признаку грамматического рода – «генос-анализ» – затрагивает ценности, которые психологи, психоаналитики и рациональные мыслители сочтут поверхностными. Но нам такой анализ кажется одним из возможных направлений исследования (существует и немало других!), позволяющих упорядочить простые радости речи.
Так или иначе, подошьем страницу Рашильд к делу о сверхженственном. И во избежание недоразумений напомним, что в 1927 году Рашильд опубликовала книгу под названием «Почему я не феминистка».
Добавим, наконец, опираясь на примеры, подобные приведенным выше, что страницы, ярко отмеченные предпочтением к тому или иному грамматическому роду или тщательно уравновешенные по женскому и мужскому роду, теряют часть своего «обаяния» при переводе на бесполый язык. Мы повторяем это замечание, разбирая весьма показательный текст. Но оно не выходит у нас из головы и всегда будет тем спорным доводом, который лишь укрепляет нашу веру в читательские грезы.
Давайте же попробуем прочитать тексты, питающие нашу страсть, так, как это сделал бы настоящий гурман.
Как оживить воспоминания подростка, жаждущего любви, если упустить женский род слов «нива» и «заря»: «Зардевшись над светлой нивой, заря обхаживала крупные застенчивые маки»[61].
Мак – редкий цветок мужского рода, с трудом удерживающий свои лепестки и готовый сбросить их при малейшем дуновении ветерка, – вяло отстаивает властный красный цвет своего имени[62].
Но слова, слова с присущим им темпераментом уже «обхаживают» друг друга – так утренняя заря голосом поэта дразнит красный мак.
В других текстах Сен-Жоржа де Буэлье[63] чувства зари и мака не столь нежны и, если можно так сказать, не обещают продолжения: «Заря ворчит в раскатах маков»[64]. А возлюбленной поэта, нежной Клариссе, «слишком крупные маки внушают ужас»[65]. И вот приходит день, когда на пороге детства и отрочества поэт напишет: «Я рвал огромные маки и больше не воспламенялся от них»[66]. Мужской огонь маков утратил «застенчивость». Есть и такие цветы, которые сопровождают нас всю жизнь, едва меняясь вместе со стихами. Куда канули пасторальные добродетели маков прежних лет? При слове «коклико»[67] мечтатель о словах едва сдержит смех. Оно звучит слишком крикливо. От такого слова вряд ли оттолкнется мечта, уносящая ввысь. Искусным мы назовем того мечтателя о словах, который подберет «маку» женский эквивалент, способный пробудить грезу. Маргаритка (marguerite) – еще одно апоэтичное слово – тут не помощница. Нужен талант к составлению литературных букетов.
О букетах, которые Феликс собирает для г-жи де Морсоф в «Лилии долины», грезить куда приятнее. У Бальзака это не только букеты цветов, это и букеты слов, и даже букеты слогов. Специалист по геносанализу слышит их в выверенном равновесии слов женского и мужского рода. Вот «бенгальские розы, рассыпанные в прорехах пышного кружева морковной зелени, перья пушицы, хвосты таволги, зонтики сныти, крохотные крестики молочно-белой подмарицы, щитки ахиллеи…»[68]. Мужские украшения идут женственным цветам, и наоборот. Трудно отделаться от мысли, что писатель нарочно искал эти равновесия; и если ботаник видит такие литературные букеты, то читатель, подобно Бальзаку, чье ухо чутко к звучанию слов мужского и женского рода, их слышит. Звучащими цветами наполняются целые страницы: «По краю широкого горла фарфоровой вазы представьте себе пышную кайму из одних лишь белых клубков очитка, какой растет в виноградниках Турени, – смутный образ желанных форм, изогнутых как у покорной рабыни. Из этой перины тянутся вверх спирали вьюнков с белыми колокольчиками, розовые веточки стальника, перемешанные с папоротником и молодыми дубовыми побегами с сочными глянцевыми листьями; все они смиренно никнут, словно плакучие ивы, кроткие и просительные, будто молитвы». Психолог, доверяющий словам, возможно, и разгадал бы чувственную композицию подобных букетов. Каждый цветок здесь – признание, тихое или звучное, продуманное или невольное. Иногда цветок выражает возмущение, иногда покорность, печаль, надежду. И насколько мы, простые читатели, сами прикасаемся к любовному переживанию, когда воображаем себя за писательским рабочим столом! Разве Бальзак не говорил, что всё цветочное убранство его страниц – не что иное, как «цветы чернильницы»[69]? На страницах, где роман замирает, когда собираются букеты, Бальзак сам – грезовидец слов. Букеты цветов – это букеты цветочных названий.
Когда на странице не хватает слов женского рода, стиль становится плотным, склоняется к абстрактному. Ухо поэта тут не обманешь. Так, Клодель отмечает монотонность холостяцкого ритма в текстах Флобера:
Мужские окончания доминируют, завершая каждое движение глухим жестким стуком без гибкости и без отклика. Дурная привычка французского языка – сломя голову ускоряться перед броском на последний слог – здесь не сглаживается никаким приемом. Автору как будто незнаком воздушный шар женских окончаний, легкое крыло вводных предложений, которые вовсе не утяжеляют фразу, а наоборот, облегчают ее, давая коснуться земли лишь в тот момент, когда весь смысл ее исчерпан[70].
Затем Клодель делает замечание, достойное внимания стилистов, – он показывает, как начинает вибрировать фраза, если туда вставить вводное предложение с субъектом женского рода.
Предположим, говорит он, что Паскаль бы написал: «Человек – всего лишь тростник», – голос не находит никакой надежной опоры, тягостная неопределенность терзает разум. Но он написал: «Человек – всего лишь тростник, слабейшее из творений Природы, но он – тростник мыслящий», – и фраза заиграла во всей своей великолепной полноте. В другом месте Клодель прибавляет: «Было бы несправедливо не упомянуть, что у Флобера случались и удачные находки, хоть и весьма скромные. Например: „А я с последней ветви освещала лицом своим летние ночи“»[71].
Когда любишь предаваться подобным грезам о словах, большую поддержку приносит встреча на страницах книги с собратом по фантазиям. Недавно я читал одного поэта, который, переживая творческий расцвет, идет дальше меня: когда веское слово принимается грезить по самой своей сути, он стремится, вопреки всем правилам, поставить его в женском роде. Эдмон Жильяр[72] прежде всего хочет прочувствовать всю природную женственность слова silence (м. р.) – «тишина». Он считает, что сила тишины «совершенно женская; она должна позволить любому слову проникнуть в себя до самой материи Слова… Мне тяжело, – говорит поэт, – ставить перед словом „тишина“ артикль, который определяет его как слово мужского рода»[73].
Может быть, слово «тишина» получило мужскую строгость оттого, что часто его используют в повелительных предложениях. «Тишина!» – требует учитель, когда хочет, чтобы его слушали, сложив руки на парту. Но когда тишина несет покой в одинокую душу, мы чувствуем, как оно готовит атмосферу для безмятежной анимы.
Психологический анализ тут будет затруднен помехами – опытом повседневной жизни. Что может быть проще, чем описать молчание как убежище, полное раздражения, горечи, обиды. Поэт призывает нас выйти за пределы психологических конфликтов, которые разделяют людей, не умеющих мечтать.
Совершенно ясно, что нужно преодолеть барьер и ускользнуть от психологов, проникнуть в область, которая «не подлежит наблюдению», где мы сами не делим себя на наблюдателей и наблюдаемых. И тогда мечтатель целиком растворяется в грезах; грезы – это его жизнь, наполненная тишиной; вот этот безмолвный покой и хочет сообщить нам поэт.
Счастлив тот, кто знает, или тот, кто помнит вечера без слов, когда сама тишина скрепляет единение душ!
С какой нежностью, должно быть, вспоминал такие часы Франсис Жамм[74], когда писал:
Я говорил «молчи», когда молчала ты.
Так рождается греза без планов, греза без прошлого, плод единения душ в тишине и покое женского начала.
Другое слово, овеянное Эдмоном Жильяром женской грезой, – это «пространство» (espace – м. р.). «Мое перо, – пишет он, – спотыкается об артикль, который перекрывает доступ в распахивающую объятия вселенную. Обращение бесконечной дали в мужской род – это оскорбление ее плодородию. Мое молчание (silence – м. р.) женственно, оно соприродно пространству».
Дважды попирая правила грамматики, Эдмон Жильяр открывает двойную женственность – молчания и пространства, где одна поддерживает другую.
Чтобы надежнее укрыть молчание в стихии женственности, поэт хочет, чтобы пространство стало «торбой» (outre – ж. р.)[75]. Он прикладывает ухо к отверстию, чтобы в звенящей тишине услышать шепот женственного. Он пишет: «Моя „Торба“ – это большое слуховое отверстие». Поэт слышит, как рождаются голоса, появляются на свет от истинно женского плодородия молчания и пространства, безмятежной тишины и бесконечной дали.
Название поэтической медитации Эдмона Жильяра – триумф женского начала – «Возвращение с той стороны» («Revenance (ж. р.) de l’Outre»)[76].
Психоаналитик тут же повесил бы на такое стихотворение свой ярлык: «Возвращение к матери»; но столь общее определение не объясняет чудесную работу слов. Если это не более чем «возвращение к матери», то как истолковать грезу в ее желании изменить родной язык? Или другое – как далекие неосознанные стремления, идущие от привязанности к матери, могут быть столь плодотворны в поэтической речи?
Психология далекого прошлого не должна перегружать психологию настоящего – настоящего, которое проявляется через свою речь, живет в своей речи. И как бы ни был далек тот очаг, чья искра их породила, поэтические грезы питаются живой энергией языка. Форма выражения активно преобразует выражаемые чувства. Когда психоаналитик пытается объяснить загадки, всё возникающие и множащиеся, довольствуясь простым указанием на «возвращение к матери», он не помогает нам проживать жизнь языка, разговорную жизнь в нюансах и через нюансы. Нужно больше мечтать, мечтать изнутри самой жизни языка, чтобы почувствовать, как, по выражению Прудона, человек смог «присвоить пол своим словам»[77].
В старой статье, перепечатанной в Carré rouge[78], Эдмон Жильяр делится своими радостями и горестями словотворца:
Если бы я был больше уверен в своем ремесле, – пишет он, – с какой гордостью повесил бы я вывеску: «Очистка слов от грязи…» Отмывать слова, отскабливать слова – тяжелая, но нужная работа.
Что касается меня, то утром, в счастливые часы, когда мне помогают поэты, я люблю слегка перетряхнуть свои любимые слова. Я слежу за тем, чтобы уделить равное внимание рода́м. Я представляю, что доставлю словам маленькую радость, если соединю женский род с мужским – шуточное соперничество в дни литературного баловства. Кто лучше защитит дом – изгородь или забор? Сколько «психологических» тонкостей между строгим забором и приветливой изгородью! Как могут быть синонимами слова разного грамматического рода? Нужно совсем не любить писать, чтобы с этим согласиться.
Подобно баснописцу, рассказавшему нам, о чем беседовала городская крыса с полевой[79], я хотел бы дать слово дружелюбной лампе и глупому торшеру, этому Триссотену[80] салонных светил. Вещи могут видеть, они переговариваются между собой, думал славный Эстонье[81], позволяя вещам-сплетницам обсуждать драмы обитателей дома. Насколько живее, душевнее были бы разговоры между вещами и предметами, если бы «каждый мог найти себе пару». Ведь вещи любят друг друга: они, как и всё живое, «родились мужчинами и женщинами».
Вот так, в бесконечных грезах, я оживляю матримониальные смыслы своего словаря. Бывает, в мечтах плебейского свойства я соединяю ларчик и бадейку. Но восхищают меня совсем близкие синонимы, где мужской род соседствует с женским. Я безостановочно мечтаю о них. Все мои грезы раздваиваются. Все слова, будь то вещи, люди, чувства, монстры, – расходятся в поисках пары: стекло и зеркало, верные часы и точный хронометр, лист дерева и страница книги, дерево и лес, туча и облако, сказочный змей и дракон, лютня и лира, слезы и плач[82]…
Иногда, устав от таких качелей, я ищу прибежище в одном слове – слове, которое начинаю любить само по себе. Найти покой в сердце слова, оглядеться в ядре слова, почувствовать, что слово – это завязь жизни, растущая заря… Поэт умеет выразить всё это одной строчкой:
Зарею встретит слово иль кров надежный даст[83]
Как же отрадно читать, какая услада для уха, когда Мистраль[84], поэт Прованса, употребляет слово «колыбель» (berceau – м. р.) в женском роде!
Красота сюжета этой прелестной истории стоит того, чтобы ее пересказать. Желая сорвать «цветы ириса», четырехлетний Мистраль упал в пруд. Мать достала его и переодела в сухое белье. Но цветы в пруду так хороши, что малыш снова тянется за ними и снова оступается. Сухой одежды не осталось, приходится надеть на него выходной костюмчик. В нарядном платье – искушение сильнее любых запретов – ребенок возвращается к пруду и опять падает в воду. Матушка завернула его в свой фартук и, говорит Мистраль, «чтобы успокоить меня, дала ложку средства от глистов и уложила в колыбельку[85], где, вволю наплакавшись, я вскоре уснул»[86].
Историю, приведенную мной в кратком изложении, стоит прочитать целиком, я же попытался передать только ту нежность, которая сгущается в слове, утешающем и убаюкивающем. «Уложила в колыбельку», – говорит Мистраль, как сладок детский сон в колыбели!
Только в колыбели приходит настоящий сон, ведь сон имеет женскую природу.
Один из самых замечательных мастеров слова однажды заметил: «Вы, конечно, обращали внимание на один любопытный факт – какое-нибудь слово, совершенно ясное, когда мы его слышим или используем в повседневной речи, и не вызывающее никаких затруднений в быстром темпе обычной фразы, вдруг становится удивительно неловким, внезапно начинает бунтовать, срывает любые попытки дать ему определение, как только мы изымаем его из оборота, чтобы рассмотреть отдельно, и пытаемся понять его смысл, отстраняя от сиюминутной роли?»[87]. В качестве примера Валери приводит два слова, которые издавна «знают себе цену»: «время» и «жизнь». Оба вне контекста тут же превращаются в загадки. Но и в случае с менее высокопарными словами наблюдение Валери обретает психологическую тонкость. И тогда обычные, самые простые слова находят покой в обители грез. Валери вполне может сказать, что «мы понимаем себя только благодаря скорости, с которой проносимся сквозь слова»[88], но мечтание, медленное мечтание открывает глубины в неподвижности слова. В грезах нам кажется, что в слове раскрывается сама суть именования.
Слова зовут: дай имя им, —
пишет поэт[89]. Они желают, чтоб мы грезили, нарекая их, – просто давали им имена, не копаясь в недрах этимологий. В своем текущем бытии слова, собирая грезы, обретают реальность. Что может остановить мечтание грезовидца слов, когда он читает строки Луи Эмье[90]:
В тени витает слово,
Полощет парус штор[91].
Я бы хотел взять эти две строчки за основу теста на то, как онирическая чувствительность соотносится с чуткостью к языку. Вопрос я бы поставил так: не кажется ли вам, что некоторые слова обладают такой звучностью, что способны занимать и наполнять собой предметы в комнате? Что на самом деле полощет шторы в комнате Эдгара По – некое существо, воспоминание или имя?
У психолога, воспитанного на «ясных и четких» идеях, стихи Эмье вызовут недоумение. Он желает, чтобы ему, по крайней мере, назвали то слово, которое колышет занавески, и, получив слово, возможно, проследит за его призрачной метаморфозой. Требуя уточнений, психолог не чувствует, что поэт распахнул перед ним двери вселенной слов. Комната поэта полнится словами, слова витают в тени. Иногда слова изменяют вещам, пытаются установить между ними онирические синонимии. Фантомизацию объектов всегда описывают языком зрительных галлюцинаций. Но у мечтателя о словах фантомизация может происходить и через язык. Для того чтобы проникнуть в онирические глубины, нужно дать словам время грезить. И только тогда, осмысляя наблюдение Валери, можно освободиться от обусловленности фразы. Так, у мечтателя о словах есть свои слова-раковины – да-да, вслушиваясь в некоторые слова, совсем как ребенок слушает в ракушке шум моря, мечтатель о словах слышит шумы мира грез.
Другие мечты рождаются, когда, вместо того чтобы читать или говорить, мы пишем, как писали раньше, в школьные годы. Стараясь писать красиво, мы как будто перемещаемся внутри слов. Буква вдруг удивляет – неприметная при чтении, под внимательным пером она звучит иначе. Поэт пишет: «В петлях согласных, что никогда не звучат, в узлах гласных, что никогда не поют, смогу ли я обрести свой дом?»[92]
О том, как далеко может зайти мечтатель о буквах, свидетельствуют такие строки поэта: «Слова – это тела, буквы – конечности. На принадлежность полу всегда указывает гласная»[93]. В замечательном предисловии Габриэля Бунура к сборнику стихов Эдмона Жабеса мы читаем: поэт «знает, что на письме и в устной речи разворачивается жизнь – бурная, мятежная, сексуальная, полная аналогий. Согласные, образующие мужскую структуру слова, соединяются с изменчивыми оттенками, тонкой нюансированной окраской женственных гласных. Слова, как и мы, имеют пол и – как и мы – являются частью Логоса. Как и мы, слова стремятся к воплощению в царстве истины; их бунты, тоска, притяжения, искания, как и наши, притягивает, словно магнитом, архетип Андрогина»[94].
Но разве чтения довольно для таких дальних полетов мечты? Не стоит ли взяться за письмо? Писать, как мы писали в школьные годы, в те времена, когда, по словам Бунура, из-под нашего пера вперемешку выходили то каракули, то буквы напыщенно элегантные? Правописание тогда было драмой, драмой познания, которая разыгрывалась внутри слова. Эдмон Жабес возвращает мне стершиеся воспоминания. Он пишет: «Господи, сделай так, чтобы завтра в школе у меня получилось написать слово „хризантема“, чтобы из всех возможных способов я выбрал правильный. Прошу тебя, сделай так, чтобы буквы, из которых оно складывается, помогли мне, чтобы учитель понял, что речь идет о его любимом цветке, а не о пиксиде[95], скелет которой я раскрашиваю по воле случая, прорисовывая резные тени и глазницы-узоры, неотступно преследующие мое воображение»[96].
А это слово, хризантема, с таким теплом внутри, – какого же оно рода? Для меня этот род связан с давно минувшими ноябрями. В краю моего детства говорили то «он», то «она». Как, без помощи цвета, может род проникнуть в ухо?
Когда пишешь, в словах открываются внутренние созвучия. Дифтонги под пером звучат иначе. Звуки разводятся. Что это – страдание? Или новое блаженство? Кто может описать то мучительное наслаждение, с которым поэт сталкивает два гласных звука, позволив им проскользнуть в самое сердце слова! Прислушайтесь к страданиям стиха Малларме, где в каждом полустишии – свой конфликт гласных:
Pour ouïr dans la chair pleurer le diamant
(И чуяла вся плоть, как плачет в ней алмаз)[97]
Алмаз (diamant) разлетается на три части, обнаруживая хрупкость своего имени. Так вскрывается садизм великого поэта.
При быстром чтении стих кажется десятисложным. Но когда мое перо выводит букву за буквой, стих вновь обретает свои двенадцать стоп, и ухо подчиняется благородному мастерству редкого александрийского стиха.
Однако эта большая работа с мелодикой поэтических строк непосильна для мечтателя. Наши грезы не углубляются в недра слов, и мы умеем декламировать стихи лишь во внутренней речи. Мы решительно предпочитаем чтение в одиночестве[98].
Раз уж я признался – пожалуй, даже излишне потворствуя себе – в этих блуждающих мыслях, крутящихся вокруг одной навязчивой идеи, в безумных фантазиях, множащихся в часы мечтаний, пусть мне будет дозволено обозначить место, которое им отведено в моей жизни интеллектуального труженика.
Если бы мне пришлось подвести итог своему пути – многотрудному, не всегда успешному и отмеченному очень разными книгами – вернее всего было бы сказать, что он прошел под двумя противоречивыми знаками, мужским и женским, концепта (concept – м. р.) и образа (image – ж. р.) Между концептом и образом нет синтеза. Нет и родства; особенно того родства, о котором всегда говорят, но никто никогда его не переживал и которое психологи берут за основу, выводя концепт из множественности образов. Тот, кто всем разумом отдается концепту, а душой – образу, хорошо знает, что понятия и образы развиваются по двум расходящимся линиям духовной жизни.
Возможно, было бы даже неплохо возбудить соперничество между концептуальной деятельностью и работой воображения. Так или иначе, любая попытка связать их сотрудничеством приведет лишь к разочарованию. Образ не может стать основой для рациональной идеи. Рациональная идея, придавая образу устойчивость, задушила бы в нем жизнь.
Я также не стану прибегать к сумбурным компромиссам, чтобы сгладить четкую полярность интеллекта и воображения. Когда-то я решил, что должен написать книгу с разоблачением образов, которые в научной культуре претендуют на то, чтобы порождать и поддерживать концепты[99]. Когда рациональная идея исполняет свою основную роль, то есть работает в концептуальном поле, какой слабостью – поистине женской слабостью! – будет выглядеть попытка использовать образы. В прочную ткань рационального мышления вплетаются меж-концепты – промежуточные концепты, обретающие свое значение и строгость лишь в своих рациональных связях. Мы приводили примеры таких меж-концептов в нашей работе «Прикладной рационализм». С точки зрения научного мышления рациональная идея работает тем лучше, чем свободнее она от всяких подспудных образов. Выполняя свою задачу, научная идея порывает со всеми перипетиями своей генетической эволюции – эволюции, которая отныне сводится к простой психологии.
Мужской характер знания укрепляется с каждым завоеванием продуктивной абстракции, чье действие так отличается от того, что описано в книгах по психологии. Организующая сила абстрактного мышления в математике очевидна. Как сказал Ницше, «в математике ⟨…⟩, абсолютное знание празднует свои сатурналии»[100].
Того, кто привержен рациональному мышлению, вряд ли увлекут пелена и туманности, которыми иррационалисты пытаются притенить яркий свет хорошо согласованных понятий.
Туманности (fumée – ж. р.) и пелена (brume – ж. р.) – стихия женского.
Но, с другой стороны, не следует от меня ожидать и серьезных концептуальных обоснований тех образов, о верной любви к которым я постоянно твержу. Интеллектуалистская критика поэзии никогда не приведет к тому горну, где куются поэтические образы. Не следует пытаться подчинить себе образ, словно гипнотизер – сомнамбулу[101]. Чтобы познать счастье образов, лучше плыть за лунатической грезой, прислушиваться – как это делал Нодье – к бормотанию грезящего разума. Образ можно изучать только с помощью самого образа, мечтая о переплетении образов в грезе. Нелепо претендовать на объективное изучение воображения, ведь воспринять образ возможно только тогда, когда мы восхищаемся им. Даже при сопоставлении двух образов мы чувствуем, как их самобытность ускользает от нас.
Итак, образы и концепты формируются на двух противоположных полюсах психической активности, какими являются воображение и разум. Полярность между ними – взаимоисключающая, не имеющая ничего общего с магнитными полюсами. Здесь противоположности не притягиваются друг к другу, а, наоборот, отталкиваются. Когда любишь и рациональные идеи, и образы – мужской и женский полюса Психеи, эти психические силы нужно любить по-разному. Я это понял слишком поздно. Слишком поздно я открыл гармонию сознания в чередующейся работе образов и концептов; две гармонии сознания – из которых одна присуща ясному дню, а другая принимает ночную сторону души. Чтобы насладиться двойной гармонией сознания, гармонией моей наконец получившей признание двойственной природы, мне нужно было бы написать еще две книги: одну – о прикладном рационализме, другую – об активном воображении. Для меня гармоничное сознание – пусть результаты трудов и несовершенны – это сознание за работой, никогда не пустое, сознание человека, до последнего вздоха занятого своим делом.