К книге
СовременникиПамяти друга. I
56%
Памяти друга. I
23

Лето 1923 года было дождливо да крайности, земляника в перелесках Кунцева, где я с семьей своей жил тогда на даче, так и не созрела. Зато грибов было множество, и мы в непромокаемых плащах ходили их собирать.

Я работал тогда в редакции журнала «Молодая гвардия», два раза в неделю ездил на поезде в Москву и каждый раз привозил кипу рукописей, чтобы читать их дома. В такой вот дождливый день взялся я за чтение одной из них. Это была рукопись в буквальном смысле слова — не напечатанная на машинке, а написанная от руки очень аккуратно и старательно, разборчиво и грамотно. Называлась она «Разлив». Фамилия автора мне ничего не сказала.

С тех пор я это первое произведение Александра Фадеева уже не перечитывал, и, пожалуй, лучше всего будет, если сейчас, по прошествии более чем тридцати лет, я напишу о своем тогдашнем впечатлении.

Читая, я все поглядывал за окно, обтекающее дождевыми каплями, видел там кунцевскую, довольно чахленькую, дачную природу. А рукопись рисовала природу необыкновенную — с высоченными кедрами, горами-сопками, долинами-падями и буйной рекой, сокрушительный разлив которой описывался в этой маленькой повести. И люди, о которых рассказывал автор, были под стать природе: сильные и смелые, страстные и правдивые: главный герой — охотник Неретин, из рода землепроходцев, первооткрывателей этого края, и девушка, возлюбленная его. С опасностью для жизни она отправляется на лодке, чтобы предупредить о надвигающемся бедствии.

Конечно, я и тогда заметил некоторые недостатки композиции, стилистические погрешности, но все это покрывалось общим ощущением свежести и силы юного своеобразного таланта.

В этой повести радовало все — и то, что новый писатель еще молод, и то, что он близок к народной жизни и советской современности. При всем своем дальневосточном, «экзотическом» колорите произведение это было по-настоящему русское, а если что-то в нем напоминало Джека Лондона (позднее мы шутливо называли это Сашиным «джеклондонизмом»), то это объяснялось просто тем, что жизнь на Дальнем Востоке дикостью природы и суровостью условий существования во многом сходна была с жизнью на Аляске.

Спустя несколько дней автор пришел в редакцию «Молодой гвардии», помещавшуюся в Доме печати, на втором этаже. Кроме меня, рукопись прочла Лидия Николаевна Сейфуллина, после чего повесть была принята к печати.

Об этом-то я и сообщил молодому человеку высокого роста, в кепке и длинном пальто или плаще. С того момента, когда мы, начав разговор, взглянули в глаза друг другу, мне особенно запомнились его глаза: в их яркой синеве было что-то твердое. Взгляд серьезный и словно испытующий. Таково было первое впечатление. Потом я лучше рассмотрел эти глаза, с их любопытствующим и, как сказал один наш общий друг, смышленым выражением. Много раз видел я эти глаза и добрыми, и грустными, и нежными, и решительными, и даже яростными, когда в них словно загорался синий огонь. Но никогда не видел в них тусклого равнодушия и мелочного ожесточения.

Первая встреча была короткая. Я добавил еще несколько слов похвалы по поводу рукописи и задал вопросы анкетно-биографического характера. Молодой человек рассказал, что учится в Горном институте.

Высокий, худощавый, в своем длинном и каком-то негнущемся пальто, он и по наружности и по сдержанности манер казался похожим на парня из старообрядческой крестьянской семьи. Только позже разглядел я характерную ладность его сложения, юношескую красоту и легкость фигуры, — такие лица, такие фигуры можно встретить на полотнах Сурикова, рядом с Ермаком, Разиным или среди мятежных стрельцов. Держался он с большим достоинством, за похвалы благодарил сдержанно. Мне сразу очень понравился этот немногословный и, видимо, сильный молодой человек.

В этом сборнике я писал уже о чудесном времени, когда после гражданской войны начался неслыханный расцвет советской литературы. Наш журнал был одним из центров ее собирания. При журнале и издательстве «Молодая гвардия» существовал одноименный кружок, объединявший молодых писателей. Я пригласил нового нашего товарища посещать этот кружок, и он согласился.

Когда спустя некоторое время А. А. Фадеев написал второе свое произведение — «Против течения»[3], — тоже предназначенное для журнала «Молодая гвардия», он прочел его на заседании кружка. Это второе произведение было написано заметно лучше, основной конфликт был острее, сюжет стройнее, драматичнее. Эпизод гражданской войны изображен был так, как мог изобразить его только человек, сам являвшийся участником гражданской войны. Еще одна черта проступала в этом рассказе: чувствовалось; что автор его коммунист, понимает психологию коммунистов, что он свой человек в партии.

При чтении рассказ в общем понравился, хотя вокруг него сразу вспыхнули горячие споры. Реализм, уже обозначавшийся как основная особенность нарождающейся советской литературы, подвергался тогда довольно энергичному обстрелу как со стороны прямых эпигонов декадентства, так и со стороны всевозможных лженоваторов. Фадеева упрекали в неразработанности формы, причем под «формой» подразумевалась крикливая яркость стиля, — это была дань имажинизму, оказавшему сильное влияние на тогдашнюю литературную молодежь.

К критике Фадеев относился внимательно, хотя она порою носила характер довольно бесцеремонный и малодоказательный, вплоть до обвинений в бездарности, впрочем исходивших чаще всего от людей не очень талантливых. Кстати сказать, такая критика даже при всей своей вкусовщине и резкости куда лучше и полезнее вежливых недоговоренностей, а то и прямой слащавой лжи, и я вспоминаю о схватках и спорах на наших кружках того времени как о хорошей литературной школе.

Я не помню, чтобы в тот период мы часто виделись с Фадеевым. Как-то встретились в кино. Саша был со своими товарищами по институту. Он сказал, что оставляет институт и вместе с товарищем Землячкой уезжает в Ростов-на-Дону, где будет вести партийную работу. Было это вскоре после смерти Владимира Ильича, и я не удивился: у всех нас смерть Ленина вызвала именно такие настроения — ближе к партии, к народу.

Почему-то мне особенно запомнилась эта встреча. При обычной внешней сдержанности поведения почувствовалось, что он еще очень молод, по-хорошему молод. До сих пор помню, с каким глубоким уважением проговорил он: «Товарищ Землячка…» В этом выразилось то самое чувство, которое питало наше поколение партийной молодежи к старым большевикам.

Следующий раз мы встретились с А. А. Фадеевым уже летом 1924 года, когда он приехал на совещание пролетарских писателей в Москву. Совещание это, провозгласившее себя конференцией и положившее основу Всероссийской ассоциации пролетарских писателей (ВАПП), впоследствии видоизменившейся в ВОАПП и в РАПП, проходило довольно бурно.

Эта конференция знаменовала собой один из самых острых моментов дискуссии по вопросам художественной литературы, начавшейся примерно с конца 1922 года. В президиуме конференции, рядом с писателями Серафимовичем, Гладковым, Демьяном Бедным, Фурмановым, можно было видеть старых большевиков, сочувствующих молодому боевому писательскому движению, — Ольминского, Лепешинского, Бонч-Бруевича, Бориса Волина и других. Некоторые молодые писатели уже активно выступали с трибуны совещания.

Фадеев уже оформил в Ростове вступление в ряды пролетарской писательской организации, но на конференции он был только лишь внимательным слушателем. В атмосфере довольно шумной и крикливой он выделялся в то время своей молчаливостью. Но самая обстановка конференции, совместные обеды и ужины, вечеринки, прогулки по Москве — все это способствовало нашему дальнейшему сближению.

И тут я узнал, что Саша вырос в деревне, что мать его фельдшерица, что он воевал против Колчака в рядах партизан, что как делегат исторического X съезда партии дрался он против кронштадтских мятежников и был ранен на льду Финского залива.

Так передо мной вырисовывался облик молодого человека советской эпохи, юноши-большевика, бодрого, стойкого, жизнерадостного — эта черта особенно сказывалась в дружеском общении. Саша Фадеев был что называется компанейский парень. Да иным он, воспитанный в атмосфере партизанской дружбы, и быть не мог.

«Вы любители пенья хором!» — сказал, обращаясь к советским людям, один наш поэт. И Саша любил быть запевалой в таких импровизированных хорах. Дирижируя своими длинными руками, он сам поет, его звонкий голос ведет мелодию, а на лице, обращенном к хору, умоляюще нежное выражение: только бы не повредить песне, не сфальшивить… Но вот кто-то «пустил петуха», и Саша, вместо того чтобы рассердиться, махнул рукой, засмеялся.

В его манере петь сказывались некоторые существенные черты его художественного дарования — и прежде всего артистически выраженная народность. Прелестные черты его русской натуры неподражаемо и свободно выражались в том, как он пел. Он любил русские народные песни, протяжные казачьи и разбойничьи, и они особенно хороши были именно в его исполнении. Многие из этих песен я знал уже раньше, но когда он пел: «Отец сыну не поверил, что на свете есть любовь…» — и выводил полный горькой усмешки припев: «Веселый разговор», или начинал: «Во лужку да во лужку, во красивом доле, в незнакомой стороне конь гулял на воле…» — казалось, что впервые слышишь эту песню и впервые постигаешь сказочную поэзию какого-то далекого дола, где на воле пасется тот волшебный конь…

С детства знал я песню «Трансвааль, Трансвааль, страна моя…» Я слышал ее в первые дни гражданской войны, в первых красногвардейских отрядах, и когда Саша увековечил ее в одной из лучших глав «Последнего из удэге», я встретился с ней как со старой знакомой.

От него впервые узнал я самую первооснову известной дальневосточной песни:

Нас побить, побить хотели,

Нас побить пыталися,

А мы сами, каторжане,

Того добивалися…

Таковы были слова этой песни в ее первозданном виде, и мотив у нее был другой, залихватский и разудалый, я и сейчас иногда напеваю его и вспоминаю друга…

В то время дальневосточный репертуар Сашиных песен пополнился уже ростовскими, донскими, кубанскими песнями, и среди них было несколько «блатных», романтически мрачных по колориту.

Как-то, уже по приезде в Москву, Саша рассказал мне, откуда он узнал эти песни. Он работал тогда секретарем райкома или окружкома, кажется, в Краснодаре, и по своему обыкновению много гулял по окрестностям. Раз во время одной из таких прогулок на пустыре за городом на него напали какие-то бандитского вида парни. У них были ножи. Саша, отбиваясь, не чаял, что спасется, и ждал уже, что в грудь его, как в одной блатной балладе, «вонзится четырнадцать ножей». Вдруг откуда-то появился еще какой-то парень. Он вступился за Сашу, и они вдвоем обратили в бегство нападающих. Так завязалась дружба. Они предпринимали далекие прогулки, — обоим было что рассказать друг другу. Новый приятель знал, что Саша партийный секретарь, а Саша лишь догадывался по некоторым рассказам да по блатным песням, которым его выучил новый приятель, что тот в натянутых отношениях с милицией, но ничего особенно преступного за ним не предполагал, — очень уж тот был симпатичен в обращении. Да и то, что он заступился за Сашу и отстоял его при нападении бандитов, как будто бы свидетельствовало о благородстве его побуждений.

Потом таинственный приятель Саши исчез куда-то. Прошло еще некоторое время, и Сашу известили, что органы ОГПУ изловили одного известного бандита, что он находится в тюрьме и просит, чтобы секретарь окружкома партии навестил его. Это и оказался Сашин приятель. Дела за ним числились настолько серьезные, что об отмене смертного приговора не могло быть и речи, — бандит и сам понимал это. Ему лишь хотелось перед смертью свидеться с Сашей, к которому он привязался.

Помню, с каким глубоким душевным волнением рассказывал Саша об этом странном эпизоде, об этой причудливой дружбе, связавшей на некоторое время двух таких непохожих и далеких по своему общественному положению людей. И на песнях, которым научил Сашу его странный знакомый, на таких блатных «балладах», вроде «Аршак был парень бравый» или «Сижу я целый день, скучаю, в окно тюремное гляжу…», лежал тот же отпечаток мрачной романтики, что и на истории этой необычайной дружбы.

На вечеринках Саша весело ухаживал за девушками, любил и умел танцевать, и тогда особенно выделялась стройность его фигуры, присущая ему артистичность движений.

Когда я сказал ему, что он хорошо танцует, он весело расхохотался и рассказал, что, будучи комиссаром партизанской дивизии, получил от Политуправления армии выговор за поощрение танцулек, — в то время ему было, очевидно, лет восемнадцать.

Так стала между нами завязываться взаимная приязнь. Мы оба были многим недовольны в молодой пролетарской литературе, к которой себя причисляли. Нам казалось, что учеба, творчество и самокритика — это главное для нас, молодых писателей. Но Сашино недовольство уровнем наших требований, методами и лозунгами тогдашнего ВАПП, при их визгливой левизне глубоко неверными, было резче, глубже, сильнее.

Одинаковое безоговорочное принятие резолюции ЦК партии по вопросам литературы от 25 июня 1925 года особенно сблизило нас.

Резолюция эта, положившая конец затянувшейся литературной дискуссии, была в идейном отношении гораздо глубже и серьезней, чем высказывания участников дискуссии.

Это постановление, подготовлявшееся в течение нескольких месяцев, исходило из глубокого теоретического освещения всей проблемы развития советской литературы. Оно давало объективно верную оценку положения в литературе и указывало дальнейшую перспективу ее развития. Это постановление было первым программным документом партии и платформой для объединения всех советских сил в литературе.

Оно содержало признание того, что пролетарская литература существует и развивается. Этим оно исправляло главную ошибку А. К. Воронского, отрицавшего пролетарскую литературу. Но это постановление содержало также и критику всякого рода левацких и сектантских извращений, свойственных журналу «На посту».

В этом замечательном постановлении никто не был прямо назван — ни Воронский, ни напостовцы, но смысл его был ясен: всем коммунистам, работавшим в литературе, надлежало сделать из него выводы. Между тем некоторая часть «напостовского», как тогда говорили, руководства пролетарским писательским движением была склонна считать, что в постановлении указаны только ошибки Воронского, и, таким образом, не склонна была принимать по своему адресу те серьезнейшие указания, которые получили мы, пролетарские писатели. Ни я, ни А. А. Фадеев, в то время проживавший в Ростове, непосредственно в подготовке этой резолюции не участвовали. Но по опубликовании ее мы приняли ее целиком, без всяких оговорок. Эта резолюция сплотила все партийные элементы в литературе, такой сплоченности требовала от нас и обстановка в стране. Это было время, когда против ЦК партии выступила так называемая «зиновьевская» ленинградская оппозиция. Некоторые партийные литераторы, стоявшие у руководства нашей организации (ВАПП), активно поддерживали выступление этой новой разновидности троцкизма. И то, что Саша и я, так же как и подавляющее большинство партийцев-литераторов, входивших в РАПП, оказались на партийных позициях, еще более сплотило нашу дружбу, которая скреплялась и преданностью партии, и одинаковыми воззрениями на культурную революцию, на сегодняшние задачи нашей работы в искусстве.

В наших взглядах на искусство было много общего, но вкусы Саши были строже. Его отвращение ко всякого рода штампам и художественной фальши, к визгу, порой подменявшему подлинный революционный пафос, а также ко всякого рода упадочничеству и декадентству было глубже. Саша никогда не подвергался влиянию пролеткультовщины, которое приходилось преодолевать многим молодым писателям.

Очень критически относился Саша к двум своим первым произведениям и не любил, когда товарищи из самых лучших побуждений их захваливали. Уже в то время он задумал «Разгром», а в 1925—1926 годах стал присылать из Ростова в Москву отдельные главы будущей повести.

Нет нужды давать здесь литературную характеристику «Разгрома». Эта повесть стала одной из любимых книг советского народа, ее знают во всем мире. Но мне хотелось бы сказать о том, чем она была для самого Фадеева, а также о значении ее для дальнейшего развития советской литературы.

Написав «Разгром», Фадеев установил для всей нашей молодой советской литературы новый, более высокий уровень — такой уровень, по которому молодым писателям отныне надлежало равняться.

Реализм как основная особенность пролетарской литературы уже заявлял о себе в ряде хороших произведений. Но ни у кого из нас, писавших до Фадеева, этот реализм не проявил настолько своего нового качества, определенного революционным содержанием нашей жизни. Это был новый, особенный реализм, порожденный нашей эпохой. Ни у кого из нас, сверстников Фадеева и его старших товарищей, он не выразился так ярко в лепке характеров, в обдуманной расстановке этих характеров, в глубине психологического проникновения и, наконец, в стройном и драматическом развитии сюжета.

Впрочем, все это я понял много позже. Тогда я был просто потрясен и захвачен «Разгромом», книгой, которая для меня имела огромное значение. То, что в моей повести «Комиссары» в реалистическом изображении людей нашего, советского времени только еще намечалось, было в полной мере и блестяще осуществлено Фадеевым в «Разгроме».

Однако читателям нового поколения не следует думать, что «Разгром» был сразу и безоговорочно всеми признан шедевром. В своих воспоминаниях о Маяковском, напечатанных в этом сборнике, я уже писал о статье в «Новом ЛЕФе», посвященной «Разгрому» Фадеева.

Работая над «Разгромом», Фадеев одновременно вел партийную работу, редактировал газету. В этих условиях многие наши товарищи, бравшиеся за перо, извиняли свою небрежность занятостью. Молодой партийный работник Александр Фадеев, взявшись за перо, никогда не оправдывал себя этим. Он довел свое произведение до блеска, он оставил далеко позади ранее написанные им книги, и, пожалуй, никто из молодых писателей того времени не заработал большего права называться мастером советской литературы, чем профессиональный партийный работник Александр Фадеев.

Продолжая жить и работать в Ростове, Саша все чаще бывал в Москве.

Его женитьба на Валерии Анатольевне Герасимовой, с которой я дружил с самого раннего детства, способствовала дальнейшему моему сближению с ним.

Но, разумеется, прежде всего в основе нашей все крепнущей дружбы лежала общность политических воззрений и настроений, сродство взглядов на жизнь, на искусство, то чудесное состояние, когда для того, чтобы говорить с другом, нет нужды начинать разговор «с самого начала», с того, что бытие определяет сознание, что освобождение рабочих есть дело рук самих рабочих, что Октябрьская революция — это начало новой эры человечества, что у нас в Советской стране под руководством ЦК ВКП(б) осуществляется социализм и что объективное значение выступлений троцкистов и правых сводится к тому, чтобы затормозить его осуществление.

Конечно, мы и об этом говорили много, так как наш день начинался с чтения и обсуждения газет, то есть последних политических новостей, в них напечатанных. Но больше всего говорили мы о том, к чему бесспорные политические истины, которых мы придерживались как единомышленники, обязывают нас, писателей-коммунистов. И тут подчас бывали споры очень плодотворные, и в этих спорах Саша по большей части оказывался прав.

Со времени смерти Ленина проходили месяцы, годы, но ощущение великой утраты не проходило, и сознание ответственности, которая легла с тех пор на каждого из коммунистов, у нас оставалось. Оно выражалось в постоянном стремлении беречь великое наследство Ленина — созданную им боевую партию большевиков, в преданности Центральному Комитету, в котором для нас воплощался гений Ленина. Изучать то самое нетленное, что осталось от Ленина, — его учение — было постоянным нашим побуждением.

Мы в то время много читали и перечитывали Ленина, систематически — от более ранних к более поздним его произведениям. Мы искали в них ответа на волнующие нас вопросы. Мы выучивали наизусть отдельные места, проливавшие свет на проблемы искусства, например знаменитое место из «Что делать?», где Ленин цитирует слова Писарева о том, что такое мечта, или определение диалектики, данное Лениным в связи с дискуссией о профсоюзах. А такие статьи, как «На смерть графа Гейдена», где разоблачена и высмеяна психология либерального лакейства! Да, мы эти статьи читали и перечитывали, они становились для нас основой морали. Они были для нас образцом стиля новой, революционной литературы.

У Ленина мы нашли также статьи, подтверждавшие наше тяготение к Толстому и в то же время учившие нас критически относиться к толстовству. Для А. Фадеева государство, наше советское государство, было единственным орудием, с помощью которого возможно осуществление коммунизма. Учение о диктатуре пролетариата было краеугольным камнем нашего мировоззрения, им отделяли мы себя от меньшевиков и анархистов.

Мы твердо усвоили, что анархия может быть источником гибели нашего молодого государства, что дисциплинированность — это первая обязанность коммуниста. Демократический централизм был для нас не только пунктом устава, это было одним из важнейших положений нашей морали. «Мы — разведчики партии в неизведанной еще области искусства, — говорили мы. — То, что нам удается сделать, принадлежит партии, если мы в чем-либо ошибаемся, партия, Центральный Комитет поправят нас».

«Жила бы Совреспублика, а мы уж проживем!» — так прекрасно выражено было наше отношение к советскому государству в одном из стихотворений молодого Александра Безыменского. Это была поговорка того времени. Я слышал, как эти слова пели на демонстрации…

Всю жизнь Фадеев подчинял свою деятельность интересам партии, прямым указаниям Центрального Комитета. Всякое двоедушие, двурушничество было для него органически непереносимо.

Перелистывая однажды А. К. Толстого, Саша прочел вслух:

Двух станов не боец, а только гость случайный,

За правду я готов поднять свой гордый меч…

И, засмеявшись, сказал:

— А ведь это, пожалуй, рассуждения двурушника!

Переезд Саши в Москву произошел как-то постепенно. В. А. Герасимова, окончив вуз, уехала на педагогическую работу в Ярославль. Саша проездом через Москву останавливался у меня. Потом они уже вместе перебрались в Москву. Встречи наши делались все чаще. Мы много говорили о прочитанном, порою вместе читали, проводили вместе досуг.

Я все ближе узнавал Сашу, и сейчас, когда в памяти моей встают отдельные мелочи, связанные с ним, я вижу в них проявления его характера, порою очень многозначительные.

Однажды мы втроем — он, я и Валя Герасимова — должны были навестить близкого нам трем человека, находившегося в санатории во Всехсвятском. В трамвае между моими спутниками возникла ссора, продолжавшаяся уже и тогда, когда мы слезли с трамвая и через мост, проложенный над железнодорожными путями, пошли в сторону санатория. Саша в отношении язвительности никак не мог соревноваться с Валерией Анатольевной и потому сердился все сильнее. В руках он нес плетеночку с пирожными, предназначенными для больного. И вдруг, вспылив, Саша с такой силой шмякнул плетенку о землю, что когда я поднял ее, она превратилась в бесформенный комок, где пирожные оказались перемешанными со щепками и песком.

А Сашу уже унесло точно ветром.

Он был очень вспыльчив, и при его большой физической силе это, казалось бы, должно было повлечь за собой драки и скандалы; по силам, отпущенным ему природой, он мог бы легко изувечить противника. Но я не помню ни одного случая, чтобы даже в состоянии крайнего аффекта он употребил свою силу во зло.

Иногда у кого-либо из старых Сашиных друзей по Дальнему Востоку или по Северному Кавказу — их много в то время училось в московских вузах — происходило какое-нибудь торжественное событие. Обычно это была свадьба или рождение ребенка. И нас, своих новых друзей, Саша вез в какое-нибудь вузовское общежитие. По возрасту это были наши сверстники, и комнаты, в которых они жили, по своему убранству были немногим скромнее, чем те комнаты, в которых тогда жили мы, хотя нам казалось, что живем мы вполне «респектабельно».

Достаточно сказать, что американский писатель Дос Пассос, приезжавший в Советский Союз и гостивший у А. Фадеева, прощаясь с хозяевами, сказал, поминутно заглядывая в свой словарик, с которым он никогда не расставался:

— Очень вас благодарю, но мне удивительно, что живете вы так аскетически…

— А мы-то старались изо всех сил, готовили каждый день три блюда на обед! Правда, особенного разнообразия не было… — смеясь, рассказывали Саша и Валя.

На свадьбах и на октябринах у Сашиных друзей было непринужденно весело. Только на октябринах сверх танцев и пения хором показывали сморщенного, красного младенца (где-то они теперь, граждане рождения 1926—1927 годов?) и торжественно нарекали каким-нибудь модным именем, облюбованным при участии ближайших друзей. Обычно это были Марат, Электрон или Владлена…

— Ну, как твой Электрон? — спросил я однажды у одного из Сашиных друзей, позднее уехавшего на партийную работу в деревню.

— Какой там Электрон! — махнул он рукой. — Зовем теперь Колька… Деревня категорически не приняла этих наших новшеств. А когда в школу пошел, прямо задразнили.

Я сейчас потерял из виду этого товарища, а он был прообразом Петра Суркова в романе «Последний из удэге», — большеголовый и сероглазый, в каждом слове его чувствовались сила и мягкость.

Особенно запомнились мне наши прогулки. Еще в 1921—1922 годах, только приехав в Москву, я много ходил пешком по дорогому нашему городу, к которому испытывал какое-то по-сыновнему нежное чувство. Саша тоже любил Москву. Особенно много гуляли мы по Замоскворечью. Здесь, на заводе Людвига Смита (позже «Красный блок»), Саша в свое время работал секретарем партийного комитета. Здесь, на заводе имени Владимира Ильича, работал и я.

Мы были движимы одинаковыми чувствами, когда после окончания гражданской войны шли на завод. В рабочем классе видели мы то, что может видеть в нем коммунист: спасительную силу, призванную одолеть капитализм и открыть человечеству дорогу к коммунизму.

Этим обусловлен был наш интерес к истории рабочего класса, конкретно — к истории заводов, предприятий и фабрик, где, по нашему разумению, в то время складывались новые, социалистические отношения между людьми.

Во время таких прогулок вдруг становилось понятно, почему некоторые улицы Москвы называются то Огородники, то Садовники, — заводы были еще вкраплены в кварталы деревянных, окруженных большими садами и огородами домиков. Самые заводские здания состояли из многих напластований, как, например упомянутый мною завод имени Владимира Ильича, бывший Гоппера.

И тут же, рядом с заводами, перед которыми мы благоговели, как перед средоточием классовой энергии пролетариата, еще высились монастыри. Нетрудно было представить себе, как выглядела Москва в то время, когда эти монастыри представляли собой крепости, защищавшие столицу Московского государства.

Москва-река еще текла среди зеленых берегов, на Кадашевской набережной еще мокли в воде кадки, которые изготовляли тамошние кадаши. Петухи кричали по всей Москве, зеленая короткая травка пробивалась сквозь плиты тротуаров, сложенных из белого московского камня.

А Красная Пресня?.. Тут каждый переулок рассказывал о революционной борьбе, и один рассказ не походил на другой.

Я все лучше узнавал Сашу Фадеева и все крепче привязывался к нему. То самое первое впечатление сдержанности, собранности, скромности и силы, которое привлекло меня при первом знакомстве с ним, не только не исчезало, а становилось все глубже и богаче.

Как он поразил меня своей манерой чтения лермонтовского «Пленного рыцаря»! Сейчас, словно въявь, слышу, как он произносит:

…В каменный панцырь я ныне закован,

Каменный шлем мою голову давит,

Щит мой от стрел и меча заколдован,

Конь мой бежит, и никто им не правит.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Мчись же быстрее, летучее время!

Душно под новой бронею мне стало!

Смерть, как приедем, подержит мне стремя;

Слезу и сдерну с лица я забрало.

Мне не приходило в голову, что много лет спустя я с сердечной болью вновь вспомню эти строфы.

Он читал эти стихи так, что в них как бы звучало обращение к нам, его близким, о том, что при всей своей силе и мужественности он хрупок и нежен, что похож он на тех сказочных людей из осетинского Нартского эпоса, которые от упреков болеют, а от оскорблений умирают.

Я видел в Саше более резко и более ярко осуществленным то, чем хотел быть сам. Его мне точно не хватало раньше.

Из Ростова в Москву Саша приехал с замыслом нового романа. Он несколько наивно определял его как роман «о районировании». Впрочем, такая прямолинейная наивность, следует отметить, была ему свойственна всегда. Ведь и последний свой роман он со всей серьезностью называл: «Черная металлургия».

Роман «о районировании» должен был показать преобразование Северо-Кавказского края, в то время еще единого. Предполагалось этот огромный край разбить на округа и районы, соответственно национальным и хозяйственным особенностям. Было уже придумано и название нового романа, он должен был называться «Провинция».

Саша то ли читал мне первые наброски, то ли очень ярко рассказывал отдельные сцены — описание краевого съезда Советов, народное празднество, живописные национальные пляски. Фадеев воспринимал это празднество как непосредственное, глубоко народное утверждение советской жизни.

Но дальневосточные впечатления, как это всегда бывает с впечатлениями юности, видимо, еще продолжали с особенной силой владеть его душой. И так где-то рядом с «Провинцией», незаметно вытесняя ее на второй план, намечаются контуры «Последнего из удэге».

Яркие воспоминания, оставшиеся у Саши от давнего посещения удэгейских поселений, когда он, подобно Сереже Костенецкому, оказался в обстановке едва ли не первобытного коммунизма, — помогли зародиться замыслу «Последнего из удэге». А непосредственным толчком к созданию этой книги было чтение работы Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Помню, как Саша, чуть не скандируя, читал вслух целые страницы этого глубоко поэтического произведения. Сомкнулись позавчерашний и завтрашний день человечества, — эта тема на всю жизнь осталась предметом вдохновения для Саши.

Уже в 1940 году, на пленуме Союза писателей в Элисте, посвященном юбилею Джангара, Александр Александрович уловил тему первобытного коммунизма в могучем произведении народного эпоса и с юношеским волнением говорил об этом на пленуме.

Вот почему первоначальным зерном романа была встреча Сережи Костенецкого с удэгейцем, старым знакомым большевика Мартемьянова. Удэгеец этот в свое время спас Мартемьянова.

Зрительное, если можно так выразиться — живописное, выражение этого замысла дал Саше художник Гоген в его изображении жизни маорийцев. Я ли передал ему свое восхищение Гогеном или он сам открыл его для себя, этого я не помню, но мы сходились в своем отношении к этому замечательному художнику. Из-за него посещали мы Музей западной живописи, еще когда он назывался Щукинской галереей и помещался в Большом Знаменском переулке. Потом эта галерея была объединена с коллекцией Морозова и переведена на Пречистенку, ныне улицу Кропоткина, и мы стали ходить туда.

Влияние Гогена было настолько сильно, что первоначальные варианты тех глав «Последнего из удэге», которые касаются жизни удэгейцев, и особенно пейзажи в этих главах были написаны под прямым влиянием чистых и свежих красок Гогена.

Сюжет нового романа давался Фадееву нелегко. В его строении некоторую роль сыграло произведение Джозефа Конрада «На отмелях». Сейчас я начисто забыл эту книгу, но помню, что Саша при разработке сюжетной структуры «Последнего из удэге» не раз говорил о ней.

Сюжет был обдуман, разработан, и Фадеев начал писать свою новую книгу. Он поселился в Сокольниках, в комнате, которую получил при переезде в Москву.

Получив эту комнату, Саша тут же вызвал с Дальнего Востока свою мать, Антонину Владимировну, потом сестру, Татьяну Александровну, с маленькой дочкой. Саша и до этого много рассказывал о семье своей и особенно о матери. Он нежно любил ее, гордился ею. И правда, Антонина Владимировна Фадеева была человек замечательный, она принадлежала к той революционной части демократической интеллигенции, которая, выйдя из народа, сохраняла с ним постоянную связь. В дореволюционном обществе ей приходилось отстаивать свою независимость и достоинство от произвола и самодурства царского начальства на селе, сталкиваться с кулаками и их подголосками.

Так вырабатывался этот характер, гордый, стойкий и честный. При этом по отношению к людям, которых Антонина Владимировна признавала своими, она была добра, ласкова, — атмосфера дружественности, гостеприимства и хлебосольства господствовала в этой семье. Все это Антонина Владимировна передала своим детям, — у них была своя фамильная гордость, не раз в разговорах Саши с братьями я слышал, как они полушутливо говорили: «Это по-фадеевски…»

Так как Саша поселился в Сокольниках, то и я в лето 1926 года снял дачу там же.

Теперешние Сокольники дают весьма слабое представление о том, что такое были Сокольники в двадцатых годах. Только на некоторых лучевых просеках довольно густого и свежего лесопарка были построены дачи. Сразу же за заводом «Красный богатырь» и селом Богородским начинался Погоно-Лосиный остров — настоящий бор, считавшийся заповедником со времен царя Алексея Михайловича. Хотя заповедник этот и был распланирован и хозяйство велось там образцово, он для нас обоих, достаточно избалованных лесными красотами (Саша вырос на Дальнем Востоке, а я — на Урале), был настоящим лесом. Там, между огромных сосен, вдруг обнаруживались чудесные, заросшие то ромашкой, то ландышами, поляны, которые к вечеру покрывались обильной росой. Зайти в этот лес — значило совсем забыть о большом городе, о его дыме, смраде и суете, и только отдаленный грохот невидимого поезда или резкий гудок «Красного богатыря» напоминали о Москве.

Несколько лет тому назад, встретившись, мы вспоминали о наших прогулках, и выяснилось, что оба порознь совсем недавно съездили туда и на месте леса увидели новый район Москвы — там ходят трамваи и автобусы, среди бараков уже поднимаются многоэтажные здания…

То первое лето, когда мы поселились в Сокольниках, было для Саши временем особенно напряженной работы. Иногда он писал у нас на даче, которую мы снимали неподалеку. Мне с тех пор запомнилась его манера работать, буквально по целым суткам не вставая от письменного стола. Бывало, что утром, проснувшись, я обнаруживал его за письменным столом, видел его склоненную шею, его затылок, в очертаниях которого всегда было что-то очень молодое, упрямо-мальчишеское. Горела настольная лампа, видно было, что в эту ночь он так и не ложился. В любое время дня он отсыпался и снова садился за письменный стол.

Работал он над каждой фразой, над каждым абзацем, оттачивал их до предельной выразительности, до полногласного звучания.

В эту работу он вкладывал все свои силы. Просидев за столом восемь-десять часов, перекусив и поспав, он снова садился за работу, и опять на много часов. Так продолжалось по две-три недели. К концу такой работы он доходил почти что до изнурения, до общей слабости.

— Державы в теле не хватает… — говорил он жалобно.

В процессе этой работы он настолько овладевал текстом, что целые страницы мог читать наизусть.

Читал он вслух вообще превосходно. Я помню, на вечере, где мы вместе выступали, он нетерпеливо слушал, как я, по обыкновению плохо, читал какой-то отрывок из своего произведения. Наконец, не выдержав, взял у меня книжку и сам прочел вслух этот отрывок.

Часто вследствие нового поворота темы или сюжета, — а сюжет «Последнего из удэге» «поворачивался» много раз, — целые куски, великолепно написанные, вылетали из текста. Есть целые главы, так и не попавшие в последний вариант романа. На такого рода сокращения он шел с каким-то своеобразным удовольствием.

Сколько я помню Сашу, периоды длительной, напряженной работы перемежались у него кратковременной бурной разрядкой, страстная натура его требовала какого-то отвлечения — дальней прогулки, неожиданного путешествия…

Напряженную работу над «Последним из удэге» он прервал однажды поездкой по Волге.

— Знаешь, что отравляло мне все время эту поездку? — сказал он мне по возвращении. — Разница положения пассажиров первого и второго класса, с одной стороны, и пассажиров третьего класса, которые набиты, как сельди в бочке, и задыхаются в темноте и духоте. Делается стыдно, и пропадает всякая охота совершать увеселительную прогулку.

Мне очень запомнилось начало этого нашего разговора, взволнованные и огорченные интонации Сашиного голоса. Конечно, весь ход разговора мне сейчас восстановить трудно. Мы пришли к заключению, что тогда иначе и не могло быть, так как пароходы с подобного рода устройством унаследованы от капитализма. У Саши даже были данные, полученные от служащих парохода, что главную прибыль владельцам пароходов давали как раз не привилегированные классы, а третий класс и палубные пассажиры.

— Мы будем по-другому строить наши пароходы, — говорил Саша. — В них всем будет хорошо, удобно, светло, чисто.

Саша даже собирался писать письмо не то в Наркомвод, не то в ЦК, где предполагал изложить свои соображения по этому делу.

Разговор этот не случайно сохранился в моей памяти. В нем сказались то глубокое отвращение и ненависть к социальному неравенству, которые были свойственны Саше и определяли его коммунистические воззрения. Разговоры о том, как та или иная жизненная проблема будет разрешена при коммунизме или при социализме, мы вели постоянно.

Большое значение в нашем сближении имело сродство художественных вкусов. Для нас обоих Лев Толстой был величайшим образцом, источником радости, учителем в избранном нами деле. Читать и перечитывать Толстого, рассматривать художественную ткань его романа, художественные приемы Толстого до скрупулезно-детального изучения их было постоянным и любимым нашим времяпрепровождением. Мы читали все выходившие тогда книги, которые освещали биографию Толстого и давали анализ его творчества. Большое впечатление произвела на А. А. Фадеева та статья А. К. Воронского, где он, анализируя страницы романа «Анна Каренина», посвященные работе художника Михайлова над фигурой Христа, превосходно раскрывает художественный метод Толстого. Усвоение этого метода представлялось нам необходимым для каждого художника-реалиста, в какой области он бы ни работал.

Эти страницы «Анны Карениной», посвященные, как выражается Толстой, «снятию покровов», полны глубочайшего художественного и научного смысла.

Тяготение Фадеева к Льву Толстому отнюдь не сводилось к изучению только формальных приемов его творчества. Видно было, что Лев Толстой отвечал самым глубоким запросам Сашиной души. Ведь не случайно сам Лев Николаевич еще в молодости, в период «Севастопольских рассказов», писал, что главным героем его произведений является — правда. Вот эта-то всепокоряющая сила правды и привлекала Фадеева в творчестве Толстого.

И по этой же причине очень взволновала Сашу «Деревня» Бунина. Он выделял это произведение из числа других сочинений писателя. И сейчас, перечитав «Деревню» в новом, советском издании, я вижу, что тогдашнее наше отношение к «Деревне», хотя на ней и сказалась сословная ограниченность Бунина, было правильным. Жестокая правда — вот что привлекало Фадеева в этом произведении большого русского писателя-реалиста. В начале своей работы над «Последним из удэге» Фадеев особенно сильно испытывал влияние Бунина при изображении одного из героев романа — крестьянина по кличке Боярин. Впоследствии Саша, преодолев это влияние, не включил в окончательный текст романа «Последний из удэге» главу, посвященную Боярину.

Постоянный интерес к вопросам реализма в искусстве определял отбор нашего чтения. В этот период мы много читали, вернее будет сказать, изучали книги Белинского, общее знакомство с которым мы вынесли из средней школы. Особенно большое впечатление произвела на нас работа Белинского о разделении поэзии на роды и виды, в которой намечается научная основа разделения литературы на жанры. Как-то, встретившись уже после войны, мы снова вспоминали об этой замечательной работе Белинского.

В те годы вышло первое издание книги К. С. Станиславского «Моя жизнь в искусстве». Саша первый принес ее и стал читать вслух. Конечно, все, что Станиславский говорил о работе актера, можно было применить к любой области искусства, в том числе и к литературе, особенно те его мысли, которые относятся к разработке характеров, мотивировок действий героев, внешних проявлений внутреннего мира человека.

Все это были проблемы реализма в искусстве. Но при разработке этих проблем мы не ограничивались русскими источниками. Бальзак, Флобер, Мопассан, братья Гонкур, Золя — все это прочитывалось и тут же обсуждалось. Помню, какое глубокое впечатление произвел на Сашу перевод превосходной английской книги Честертона о Диккенсе, выпущенной в конце двадцатых годов в Советском Союзе. В «Субъективных заметках», опубликованных в книге А. А. Фадеева «За тридцать лет», вышедшей после его смерти, нашли выражение мысли Фадеева об этом труде.

Эти годы имели громадное значение для нас обоих. И незадолго до смерти Александр Александрович с какой-то особенной теплотой и грустью вспоминал эти два или три лета, проведенные в Сокольниках.

Но духовная жизнь наша не ограничивалась только сферой литературы. Театр и живопись все время сопровождали нас. Помню, как поразил нас своей игрой талантливый актер Смышляев в пьесе Афиногенова «Чудак», — и тут же за двумя нашими подписями появилась маленькая статья об игре этого актера.

Такие шедевры русской живописи, как «Боярыня Морозова» Сурикова и «Явление Христа народу» Иванова, бесконечно много давали нам для понимания законов композиции, точнее сказать, для понимания того, как тема обусловливает композицию, расстановку фигур на полотне художника.

Одно время в Третьяковской галерее были выставлены эскизы к «Боярыне Морозовой». Видно было, как неутомимый художник по многу раз поворачивал центральную фигуру, как он брал ее в самых разнообразных ракурсах. И уже после смерти Саши, вновь рассматривая варианты отдельных глав «Последнего из удэге», по десять и более вариантов каждой главы, я вспоминал о той замечательной школе, которую А. Фадеев с рвением и страстью проходил у великих русских живописцев.

Со времени переезда в Москву и до начала Великой Отечественной войны Саша работал над «Последним из удэге».

На первом плане романа было сначала путешествие Сережи Костенецкого с Мартемьяновым и их встреча с удэгейцами. Потом — партизанская среда в ее связях со семьей Костенецких. Начались отступления в прошлое героев, к детству Лены и Сережи Костенецких, к реалистическому и саркастическому изображению буржуазной среды, в частности семьи Гиммеров. Роман давал все новые ответвления, развитие сюжета под влиянием разработки этих ответвлений, приостанавливалось, сюжет на ходу ломался.

Когда мы, друзья Саши, начали уже испытывать беспокойство за судьбу романа и нам казалось, что автор запутался в сюжетных линиях, вдруг каким-то толчком были созданы самые замечательные части романа, на авансцену вышли Алеша Маленький и Петр Сурков, сучанские шахтеры и хунхузы, корейские коммунисты в их связи с русскими коммунистами.

Эта часть «Последнего из удэге» занимает особенное место в советской литературе — это одна из вершин ее. Пожалуй, ни в одном произведении советской литературы не показаны с такой силой лучшие люди большевистской партии, такие, как Алеша Маленький и Петр Сурков.

Кое-кто в то время пренебрежительно посмеивался над Фадеевым, который-де никак не может справиться с сюжетом «Последнего из удэге». Самонадеянные фармацевты от литературы, уверенные в том, что владеют всей рецептурой сюжетостроения, предлагали Фадееву поучиться у них. И на поверхностный взгляд получалось действительно странно. «Разгром» в отношении сюжета построен был превосходно, фигуры там расставлены мастерски, ни одна не заслоняет другую, с первой главы и до последней сюжет увлекает читателя. С поразительным умением трагические сцены перемежаются с комическими и лирическими. Эту повесть можно изучать как шедевр. Куда же делось все это умение при работе над «Последним из удэге»? Похоже было, что Фадеев стал с азов учиться искусству сюжетостроения.

Но ему действительно пришлось учиться сначала, так как он вышел за узкие рамки изображения судьбы одного партизанского отряда, рамки, в которые он заключил себя при написании «Разгрома».

В «Последнем из удэге» он сломал рамки «Разгрома», ставшие для него слишком узкими. В новом романе он охватил все стороны жизни Дальнего Востока революционных лет, все его социальные классы и группы.

Русское общество на Дальнем Востоке показано им в этом романе как типическое для всей нашей эпохи, эпохи войн и революций. Китайцы, корейцы, удэгейцы, действующие в романе, как бы напоминают о том, что через коллизии, показанные в романе, суждено пройти всему человечеству.

С поразительным мастерством написана сцена во Владивостоке, где белогвардейцы и японцы только что утвердили свое господство и где рабочие хоронят героев, погибших в борьбе за советскую власть. А выборы во Владивостокскую городскую думу, когда в условиях белогвардейского террора и буржуазного господства весь трудящийся Владивосток, десятки тысяч людей единодушно голосуют за списки профессиональных союзов, в которых кандидатами выставлены заключенные в тюрьму большевистские вожаки!

Находились остроумцы, которые говорили: пока Фадеев соберется изобразить все «пять укладов России» (так в одном из предисловий к «Последнему из удэге» определял свою задачу Фадеев), четыре уклада будут ликвидированы и останется только один — социализм.

Звучало это, конечно, хлестко. Но когда я недавно вновь перечитывал нарисованную Фадеевым поистине величайшую по яркости картину революционной борьбы на Дальнем Востоке, она поразила меня своей современностью и даже злободневностью.

Так ломались рамки старого сюжета, так перестраивались они в соответствии с новым, гораздо более широким тематическим объемом и большей глубиной содержания. И при этом опять-таки многие превосходные главы отбрасывались, что свидетельствовало о неуемном трудолюбии и художественной взыскательности писателя.

Ведя глубокую творческую работу над «Последним из удэге», Фадеев все время стремился осмыслить и свой художественный опыт и опыт всех своих товарищей. Он ни на минуту не забывал, что является руководителем писательской организации, объединяющей растущие кадры молодых литераторов. И стоило ему заметить, что кто-либо из нас испытывает затруднения в работе, он с величайшей охотой приходил на помощь.

Вот что он писал мне в 1930 году:

«…Ты помнишь, что, критикуя в свое время «Поворот»[4], я говорил тебе, что на мой взгляд там есть излишек детальной, иногда мельчайшей психологизации (например, в обрисовке Ольги и в других местах), который — плюс излишек рассуждений и объяснений в «Повороте» — делает вещь статичной, это во-первых, а во-вторых, превращается в нечто самодовлеющее, интересное само по себе, но не необходимое для обрисовки характеров в свете основной идеи. В «Рождении героя», вещи мне, в отличие от «Поворота», очень нравящейся и, с моей точки зрения, лучшей из тобой написанного, этих недостатков гораздо меньше. Но они, тоже есть, причем в том варианте, который ты читал самым первым, их было меньше, чем в том, который ты сдал в «Октябрь».

…Надо сказать, что некоторые такие вещи я заметил у себя в «Последнем из удэге», — в свое время некоторые из них ты мне сам указывал, — и я беспощадно их теперь вымарал. Вымарывал я у себя не только такие, которые художественно фальшивы, но и такие, которые правдивы, но не обязательны — вообще всякий «психологизм» самодовлеющего (подчеркнуто А. А. Фадеевым. — Ю. Л.) характера. Такой психологизм чужд нашему методу… нам нужно отгораживаться от их перегибов в другую сторону… Если в первый период, когда мы боролись (внутри пролетарской литературы) главным образом со схемой и со штампом, мы с радостью отмечали в таких, например, произведениях, как «Преступление Мартына»[5] и «Наталья Тарпова»[6], все то, что шло против схемы и штампа, — то на данном этапе полезно и в какой-то степени отгораживаться от них, не соглашаться, когда их метод отождествляется с нашим, ибо у них действительно есть элементы самодовлеющего психологизма. В интересах чистоты того метода, который мы выковываем, — надо драться на два фронта, ибо в нашей организации много такого народу, который, начиная писать, органически (что очень хорошо) обнаруживает склонность в сторону психологических излишеств или в сторону «душеустрояющих» психологических характеристик, а их всех отождествляют с нами…

…«Разгром» в этом отношении был «идеален» — там почти все соподчинено основным социально-индивидуальным характеристикам — основной идее. В «Удэге» при общем углублении я увидел много психологических излишеств. Ты не можешь себе представить, сколь стало его веселее читать, когда я их сейчас изъял. Меня поразило, как в этом смысле блестяще — очень экономно, строго написаны Валины «Сестры» и «Индивидуальное воспитание» Маркушки[7]».

С чувством глубочайшей признательности к ушедшему другу перечитывал я это письмо. Для моего дальнейшего развития оно сыграло огромную роль, оно помогло мне избавиться от того излишества детальной психологизации, которая сильно мешала мне в моей творческой работе. Только преодолев этот недостаток, я смог осуществить и довести до конца эпический замысел своей трилогии. Если бы я не стремился со всей сознательностью избавляться от этого недостатка, я бы не смог пойти дальше первых страниц этого труда.

Это письмо примечательно также и тем, что оно показывает, чем был Фадеев внутри РАПП — и не только по отношению ко мне, но и по отношению к тем из наших товарищей, которые интересовались не заседательской суетней и трескотней, а творческой работой. Я без труда мог бы назвать ряд ныне здравствующих и успешно работающих в литературе писателей, по отношению к которым А. А. Фадеев был постоянным другом и советчиком.

И все же, перечитывая настоящее письмо, я никак не могу согласиться с той оценкой «Преступления Мартына» Бахметьева и «Натальи Тарповой» Сергея Семенова, которую дает этим значительным произведениям нашей литературы Александр Александрович.

Недавно я вновь прочел роман «Преступление Мартына» В. М. Бахметьева и убедился, что это превосходно написанное произведение и посейчас не утеряло своей остроты — прежде всего потому, что в нем к коммунисту предъявляются требования нравственности, высокой морали, без всякого излишнего морализирования. Да и «Наталья Тарпова» С. Семенова не потеряла своего значения для нашей литературы хотя бы потому, что мало кому из советских писателей удалось с такой глубиной дать образ партийного руководителя, вышедшего из рабочей среды, как это удалось Сергею Семенову. О психологической драме Натальи Тарповой, конечно, можно спорить, но то душевное раздвоение, которое переживает Наталья Тарпова, не выдумано Семеновым, а взято из жизни.

А. А. Фадеев в то время рассматривал два эти произведения с точки зрения «нашего» метода, то есть в конечном счете с точки зрения рапповского литературного направления. Для наших литературных воззрений того периода нередко была характерна не только подобного рода односторонность, но также и связанное с этой односторонностью взглядов искреннее убеждение, что именно мы принесли в советскую литературу то самое важное, что необходимо для ее развития.

Но для А. А. Фадеева борьба за свое художественное направление никогда не закрывала борьбы классовой, которая в то время шла на идеологическом фронте. Александр Фадеев никогда либералом не был. На идеологическом фронте он защищал партийные позиции, и когда в 1928 году из-под пера Пильняка и Замятина вышли пасквилянтские произведения, в прямой форме направленные против социализма, Фадеев не только резко осудил эти произведения, но также подверг основательной критике тех советских писателей, которые пытались взять под защиту этих идеологических противников.

Произошло это на общем собрании писателей в Ленинграде. Некоторые из выступавших склонны были в этих двух писателях видеть смелых людей, которые «пошли против течения», «представителей героического меньшинства» и т. д. Сначала полемика шла главным образом вокруг оценки идейного содержания этих произведений. Н. С. Тихонов первый напомнил о международной обстановке, об антисоветских провокациях на Дальнем Востоке. «Не забывайте, там стреляют!» — очень кстати сказал он.

Дискуссия все обострялась, страсти разгорались, и самое начало выступления Фадеева шло как бы вразрез этой накалившейся атмосфере собрания. Он начал очень спокойно, но с большим внутренним, волнением. Он напомнил, что большая часть нашей планеты еще находится под пятой капитализма и что наша страна является островом, на котором созидается социализм, то есть совершается дело всемирно-исторического значения. Все те, кто хочет увековечить капитализм, смотрят на нас с ненавистью, — следовательно, никакого морального ореола у писателей, выступающих в этих условиях против социализма, нет и быть не может. Выступая против социализма, они являются защитниками капиталистического свинства, господствующего еще на большей части земного шара, и рассматривать их как представителей «героического меньшинства» никак нельзя.

В этой речи сказалась не только одна из драгоценных особенностей ораторского дарования Фадеева, проявившегося еще в годы его молодости, но и сопровождавшее его всю жизнь основное свойство его души — стремление добраться до правды.

В данном случае именно эта сила правды и переломила тогда настроение аудитории, и я помню, как многие из молодых писателей — некоторые из них и ныне здравствуют и трудятся на благо советского народа — в продолжение нескольких дней приходили в номер гостиницы, где жил Фадеев, чтобы поговорить с ним откровенно. Так завязывались дружеские отношения на всю жизнь.

С самого начала своей работы в литературе А. А. Фадеев оказался в центре тогдашних сложных литературных отношений. Никто из руководителей РАПП не пользовался такой симпатией среди писателей, как он. Основной причиной, конечно, был его авторитет художника. Та высокая писательская культура, которая сказывалась в «Разгроме» и в опубликованных позднее главах «Последнего из удэге», внушала к нему уважение. Но, кроме того, Саша в своих взаимоотношениях с товарищами по профессии был неизменно дружелюбен. В нем не было ни тени комчванства, того отвратительного порока, против которого предостерегал Ленин. Он был полон живого интереса к своим собратьям по литературному делу, к какому бы направлению они ни принадлежали ж как бы они сами к нему ни относились.

Например, Артем Веселый начисто отрицал и творческий метод и манеру письма Фадеева, отдавая, впрочем, должное его талантливости. Саша же всегда относился к Артему Веселому дружелюбно и подчеркивал художественную ценность его произведений.

У Саши завязалась дружба со многими писателями из группы «Перевал», — ведь это были наши сверстники, и как ни велики были наши творческие и даже порой идейно-политические расхождения, он с живым интересом приглядывался ко всему, что делают «перевальцы», встречаясь и споря с ними, сохранял дружеские отношения.

Приязнь у Саши переходила в дружбу, которая сохранялась на всю жизнь. Саша сохранял дружбу со своими товарищами по партизанской борьбе, по Горнему институту, с молодыми писателями из Ростова и с Северного Кавказа.

Переехав в Москву, часто бывая в Ленинграде, он непрерывно расширял и — да будет мне позволено так выразиться — упрочивал круг своих друзей. И не только среди писателей. Помню, как Саша загорелся, когда был подвергнут несправедливой и заушательской критике замечательный фильм Александра Довженко «Земля». И мы по инициативе Фадеева вместе выступили в защиту тогда еще молодого кинорежиссера, который впоследствии стал украшением и гордостью нашего советского киноискусства.

Выдающиеся деятели в различных областях нашего, искусства, лучшие писатели союзных республик, передовые представители зарубежных литератур, в одних случаях — коммунистического, одного с ним мировоззрения, в других — сблизившиеся с ним в борьбе за мир, становились его друзьями.

Всю жизнь Саша с особенным, бережливым уважением и любовью относился к старшему поколению писателей. В журнале «На литературном посту» появился в то время, мягко говоря, довольно глупый рисунок. Он назывался: «Генеалогическое древо советской литературы». И на рисунке этом некоторые хорошие писатели старшего поколения развешаны были «на древе» в качестве «живых трупов» и «внутренних эмигрантов».

Фадеева эта картина привела в негодование. Как ни велики были идейные разногласия с некоторыми представителями писателей старшего поколения, Фадеев относился к ним с большим уважением и участием, прочитывал все, что появлялось из-под пера Вересаева, Сергеева-Ценского, Алексея Толстого, Тренева, Телешова.

В 1928 году я переехал в Ленинград. Но встречались мы по-прежнему часто. То я приезжал в Москву, то Саша — в Ленинград. Связь поддерживалась письмами, некоторые из них сохранились. Они дают представление о том, что в то время особенно волновало Сашу.

Вот письмо его от 2 апреля 1929 года. Привожу только конец его, так как начало посвящено личным переживаниям:

«… По тебе я очень соскучился и рад, что мы вместе проведем лето, — много у меня раздумий и по линии творчества, в частности о какой-то общественной неприкаянности (подчеркнуто А. Фадеевым. — Ю. Л.) нашей профессии (нет повседневной связи со всем живым, массовым, что творится вокруг, — кустарное наше дело и много зряшней мышиной беготни — а потребность в такой связи очень велика, и в то же время и боязно, что отсутствие или слабость такой связи может превратиться в привычку), и по линии отношения к разным людям, и по линии партийных дел. Встретившись, мы, наверное, изойдем разговорами. Кроме того, мне кажется, мы, поездив вместе, много сможем увидеть интересного и этим возместим то, что теряем, когда сидим за письменным столом.

До 10 июня я буду в Москве, где меня задерживают дела по заводской ячейке. Если ты занят в Ленинграде до 7-го, то приезжай, если же еще задержишься, то я могу приехать в Ленинград числа 11-го. Телеграфируй, как это у тебя складывается, или напиши. Но ни в коем случае без меня никуда не уезжай.

…Володя Ставский уехал в Тверь изучать рабочую окраину. Они договорились с Исбахом, который уехал в Коломну, переписываться о ходе социалистического соревнования (Коломна и Тверь — соревнующиеся заводы) и потом издать свою переписку. Из этого могло бы получиться нечто очень интересное…

…Юра! Немедленно телеграфируй, сдал ли Чумандрин в набор свою повесть для отдельной книги или нет. Захваченный множеством больших и малых, нужных и ненужных дел, я успел отредактировать ее только до половины и боюсь, что работаю зря, если он уже сдал, а работа оказалась трудной и кропотливой. Если не сдал, то я ее кончу и вышлю дня через четыре, а если уже поздно, так не буду тратить время. Обязательно срочно телеграфируй.

Крепко жму руку и целую.

Перечитывая почти через тридцать лет это письмо, я поразился, до какой степени Саша по своей духовной сущности до конца своих дней остался таким же, каким был в молодости, — нежным в дружбе, готовым оказать творческую помощь другу-писателю, жадным до жизненных впечатлений. Не случайно здесь отчетливо выражено стремление к «повседневной связи со всем живым и массовым, что творится вокруг», то есть стремление к самой тесной связи с жизнью, которое он ощущал всегда.

На всю жизнь запомнился мне один эпизод, который раскрывает, с какой чувствительностью Саша относился к этической стороне писательской профессии.

Примерно в то же время, к которому относится цитированное выше письмо, друзья одного известного поэта в связи с исполнившимся десятилетием его литературной деятельности ставили перед читательской аудиторией вопрос о том, что «юбилей» следует отметить награждением поэта орденом. По этому поводу на читательских конференциях выносились обращенные к правительству резолюции.

Со своей стороны и мы, друзья Саши, решили тоже поставить вопрос о награждении Фадеева орденом. «Ведь при том, что Саша написал «Разгром» и этим поставил веху в развитии советской литературы, — рассуждали мы, — он был активным участником гражданской войны, дрался под Кронштадтом…»

И вот на каком-то широком собрании по литературным вопросам, происходившем в клубе бывшего Путиловского завода, который был переоборудован согласно постановлению общего собрания рабочих-путиловцев из церкви, кто-то из друзей Саши выступил с предложением обратиться в правительство с просьбой о награждении орденом писателя Александра Фадеева.

На «Красном путиловце», передовом заводе Ленинграда, Фадеева как писателя знали и любили; когда узнали, что он еще и дрался под Кронштадтом, то предложение это было встречено бурными аплодисментами и овациями.

Саша, присутствовавший на собрании, во время этих оваций тихонько встал и ушел. Я почувствовал, что он недоволен происходящим, и через некоторое время тоже поехал домой. Саша лежал на постели, зарыв голову в подушку. Он плакал.

— Зачем вы все это затеяли? — спросил он. — Разве можно поднимать свистопляску вокруг таких святых вещей. В какое положение вы меня ставите? Ведь могут подумать, что я принимал участие, в организации этой шумихи. Что же это такое? Всегда жил скромно, честно — и вдруг такое бесчестье! Неужели ты, Юра, знал об этом и не остановил ребят?

По его настоянию эта «кампания» была тут же прекращена в самом зародыше.

Нет, я не хочу сказать, что Фадеев был лишен честолюбия. Но о том, какого «качества» было это честолюбие, свидетельствует другой эпизод, который произошел, если мне не изменяет память, на общемосковском писательском собрании, вскоре после смерти Алексея Максимовича Горького.

Кто-то в пылу литературной полемики сказал, обращаясь к Саше:

— Мы знаем, Саша, чего ты хочешь! Ты хочешь в нашей литературе заменить Горького!

И Саша ответил:

— Да, я хочу заменить Горького и не вижу в этом ничего такого, что порочило бы меня…

В данном случае я, конечно, могу припомнить только лишь смысл его ответа, но смысл был именно такой, и чуткая писательская аудитория прекрасно поняла благородный характер такого «честолюбия» и аплодисментами ответила на слова Фадеева.

Нужно сказать, что вопрос о честолюбии неоднократно был предметом наших разговоров. «Но ведь психологическое отличие большевика от меньшевика состоит в том, что меньшевик, когда заходит речь о стремлении к власти, объявляет, что власть — это зло, и ханжески умывает руки, блюдя их «чистоту». Отсиживаться подальше от схватки, да еще при этом с моральных позиций порицать тех, кто участвует в борьбе, недостойно члена партии, — не раз говорил Саша. — Мы, большевики, строители государства, нашего государства, пролетарской диктатуры. И мы стремимся к власти с единственной целью — служить народу, чтобы осуществлять коммунизм…»

И мы вспоминали Андрея Болконского. Накануне своего подвига на поле Аустерлица, когда, схватив знамя, Андрей кинулся вперед и повел за собой в наступление солдат, он, оставшись наедине с самим собой, говорил: «Но что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую…» Любовь людская, благодарность народа за содеянное добро, за самоотверженный труд — разве можно что-либо возразить против такого честолюбия?

Проездом из Ленинграда на Кавказ я останавливаюсь в Москве. Оказывается, что Саша отдыхает в санатории под Москвой. Приезжаю туда и застаю Сашу на положении постельного больного. Что такое?

Оказывается, ходил на ходулях и не то вывихнул ногу, не то растянул сухожилие.

— Чего ж тебя угораздило лезть на ходули?

Посмеивается, не отвечает, переводит разговор на серьезные темы.

— С чего влез на ходули? — насмешливо говорит наш общий друг, присутствующий при этом, разговоре. — Да потому, что хотел покрасоваться перед девушками: вот какие мы ловкие!

Другой раз, тоже проездом, неожиданно узнаю, что Саша в военных лагерях проходит переподготовку как командир. Лагеря расположены в Серебряном бору. Еду туда. Вместе с Сашей проходит подготовку Эми Сяо — китайский писатель-коммунист. Оба они с упоением живут солдатской жизнью. Но Эми Сяо с интересом и хорошим писательским любопытством оглядывается вокруг. Саша же словно вернулся на родину, где давно не бывал, — чувствуется, что здесь, где, говоря словами солдатской песни, «лагерь — город полотняный, морем улицы шумят», живется ему вольготно-счастливо.

Предыдущая главаГлава 23 из 41Следующая глава