С помещиком, банкиром на битву мы идем,
Всем кулакам-вампирам мы гибель принесем!
Мы — красные солдаты — за бедный люд стоим,
За нивы и за хаты, свободу отстоим!..
Верно, какая непритязательная и отнюдь не мастерски написанная строфа? А я всю жизнь с глубоким волнением повторяю ее, она воскрешает самое лучшее, что было в моей молодости.
Назначенный политруком авто-мото-велороты 26-й дивизии, я летом 1920 года не раз водил свою роту на вечернюю прогулку по пыльным и жарким улицам Барнаула. Мы пели тогда эту песню. Ее простые слова казались прекрасными, — в них звенела высокая правда эпохи.
Соберешь красноармейцев, растолкуешь им по газете новости международной политики и последние декреты советской власти, прочтешь очередное стихотворение Демьяна Бедного — и, чувствуешь такое счастливое удовлетворение, какое желаю испытать в молодости каждому юноше, каждой девушке…
Политическая пропаганда и агитация в Красной Армии стали первой моей общественной работой, первой моей профессией, первым призванием. Жить одной жизнью с красноармейцами, ото дня ко дню разъяснять им политику партии и мероприятия советской власти, растолковывать события текущей внутренней и международной политики — какое дело может быть лучше и благороднее для коммуниста!
В сентябре 1920 года, вскоре после окончания гражданской войны в Сибири, я вернулся в родной свой город Челябинск и поступил на службу в политотдел губвоенкомата, где мне поручено было заведование краткосрочными — не дольше месяца — политшколами, куда направлялись рядовые красноармейцы пограмотнее и потолковее. Окончание такой школы никаких прав и привилегий не давало, и красноармейцы, прослушав курс, возвращались обратно по своим частям.
Тяга к политическому просвещению была так велика, что красноармейцы шли в эти школы с огромной охотой, и работа в них приносила мне не меньшее удовлетворение, чем благодарная служба в должности политрука роты.
Однако, кроме этой политической работы, которой я отдавал все свои силы, было у меня другое, затаенное стремление, которое я в то время даже и самому себе не осмелился бы назвать призванием.
Когда здесь, в родном Челябинске, я учился в реальном училище, то с особенной охотой занимался русским языком, литературой, историей. У нас был печатный ученический журнал «Первые шаги», в нем появились первые мои рассказы. Писал я также и стихи, но сам чувствовал, что они даются мне плохо.
Бурные годы гражданской войны не позволили мне получить высшего образования, но Челябинскому реальному училищу я обязан первыми навыками самостоятельной умственной работы.
Челябинск был окраинным городом, куда царское правительство ссылало учителей беспокойного образа мыслей. Это были знающие, благородные люди, и я до сих пор вспоминаю их с величайшей благодарностью. Политическая работа в Красной Армии стала моим университетом, она заложила фундамент дальнейшего моего формирования как работника умственного труда, да и писателя.
Мы сейчас много говорим о необходимости учебы у классиков, и правильно делаем, — я не верю, чтобы без любви к гениальным произведениям великой русской литературы, без систематического их изучения мог бы вырасти советский писатель.
Однако следует также сказать о том огромном значении, которое для воспитания и роста будущего писателя имеет современная ему литература. По своему опыту знаю, как может изумить и пронизать слово писателя-современника и в особенности сказанное, им о современности. До того как это слово услышал, ты, оказывается, был все равно что немой, чувства и мысли теснились в тебе, но выхода им не было. И вот пришло слово, оно пришло со стороны, но стало твоим словом, ты твердишь его без конца и заучиваешь наизусть.
Выхожу я в путь, открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты…
Как передать, что ощутил я, когда прочел это стихотворение! Словно воочию увидел я дальний, соединяющий Россию с Сибирью и проходивший через наш город, стелющийся с холма на холм тракт — подлинно «путь, открытый взорам». Битый камень и ярко желтеющие слои глины по обе стороны этого тракта, и весело рдеющие издали гроздья рябины… И ветер, особенный, вольный ветер, который, кажется, дует только в нашей раздольной стране.
«Стихи о России» называлась тоненькая, просто изданная книжечка в белой с зеленым обложке. Имя Александра Блока было мне и раньше знакомо, но только по этой книжке я узнал и навсегда полюбил его.
Я и до этого любил стихи и легко их заучивал. Но поэтические увлечения мои (если не говорить о классиках) были скоропроходящи: Надсон, Бальмонт, Игорь Северянин… Но вот началась война, свирепая и кровопролитная первая мировая война, и всю предвоенную жеманную поэзию словно ветром развеяло. Все оказалось легковесно, фальшиво и не по существу, пока эта тоненькая, белая с зеленым книжечка не сказала внятно и просто о том, что по-настоящему весомо и может устоять против любого урагана: о родной природе, о русской жизни и о самой войне.
…На войну уходил эшелон…
. . . . . . . . . . . .
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие — не в лад — Ермака,
И кричали ура, и шутили они,
И тихонько крестилась рука…
Сколько раз мы, мальчики, со смутными чувствами уважения и жалости, вины и беспокойства провожали в те годы солдатские эшелоны! И, как бы отвечая нам на эти чувства, поэт сказал:
…Это — ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Чего только не было в этой тоненькой книжечке! Она предсказывала России «праздник радостный, праздник великий» и предугадывала его в «многоярусных корпусах завода», в «городах из рабочих лачуг». Она гневно и беспощадно обличала и отрицала.
Грешить бесстыдно, беспробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И с головой, от хмеля трудной,
Прийти сторонкой в Божий храм…
Казалось бы все, что до Александра Блока было сказано в русской литературе против российского свинского мещанства и зверского капитализма, все было собрано в этом маленьком стихотворении, — такова концентрирующая, взрывчатая сила поэзии!
По-новому перечитал я после этой маленькой книжечки прозу Чехова и Горького. Их творчество с особенной остротой, отвечало непосредственной потребности осознать сегодняшний день. Но разве нужно говорить только о таких великанах, как Чехов и Горький!
Все, что, например, писалось Федором Сологубом, оставляло меня холодным к нему, а вот роман его «Мелкий бес», как живое изображение реакционной мещанской среды, запомнился на всю жизнь.
Ранние произведения Леонида Андреева я читал и перечитывал, почти как произведения Горького, а более позднее его творчество вызвало у меня глубокое разочарование.
Наше поколение росло в благоговении перед русской революцией 1905 года, облик русского революционера с детства был для нас идеалом. А тут вдруг из-под пера известного писателя появляются произведения, в которых мы с возмущением видели надругательство над разбитой революцией, глумление над образом революционера. А ведь подобного рода «произведения» то и дело появлялись в то время. Прочтешь очередную «новинку» и сначала даже не знаешь, что думать о ней. Только чувствуешь, как тебя словно дурманом опоили, особенно если «новинка» отличается литературными достоинствами. Ищешь вслепую, как если бы человеку приходилось наново угадывать свойства лесных ягод — то сорвешь смородину, а то наешься волчьих ягод. Но в этих поисках постепенно определялся литературный вкус.
Журнал «Нива» в одном и том же, кажется 1913-м, году давал приложением Куприна и Бунина. Рассказы Куприна я уже читал ранее, и по мере того, как приходили вложенные в очередной номер журнала эти кирпично-оранжевые книжечки, я хватал их и читал все подряд. И мне все нравилось — Куприн мне казался в смысле художественной манеры прямым продолжателем творчества Льва Толстого.
Бледно-желтые книжки Бунина с изображением на обложке вьющихся цветов я пока откладывал. Стихи Бунина я уже знал, и они мне нравились, но лучшего прозаика, чем Куприн, я в то время представить себе не мог. И вот, я помню, уже в конце года прочел я рассказ Бунина «Астма»…
Мало сказать, что он мне понравился. Выразить вкусовое впечатление бывает нелегко. Но когда после прозы Бунина я снова вернулся к Куприну, самая манера его показалась мне какой-то несобранной, произвольной.
В прозе Бунина было то, что до этого привлекало меня в Горьком, — жестокая правда о жизни, по преимуществу современной русской жизни. Но в ней было и то, что очаровывает в поэзии, — прямое и непосредственное проявление души, вздох, восклицание, живая интонация речи, переданная с той свободой, которая является преимуществом художественной прозы. Когда читаешь прозу Бунина вслух, испытываешь наслаждение, — речь звенит, она пружинит, в ней словно заключено электричество, она разнообразна и красочна. С открытием прозы Бунина у меня пробудился литературный вкус. Отныне я начал читать уже не только ради содержания, меня интересовало, как написано то или иное произведение.
Должен сказать, что эта способность разбираться в прочитанном проявилась прежде всего по отношению к творчеству моего тогдашнего кумира Бунина. Я еще не знал тогда слова «эпигонство», но, к своему огорчению, обнаружил у Бунина ряд произведений, которые мне показались словно бы уже прочитанными — не то у Тургенева, не то еще у кого-то из дворянских писателей девятнадцатого века. А такие произведения, как «Деревня», «Суходол», или такие, как «Братья» и «Господин из Сан-Франциско», для меня и до сих пор остались высочайшими вершинами русской литературы. С гордостью думаешь, что только русский писатель мог возвыситься до такого обличения империализма и колониализма, до которого поднялся Бунин в «Братьях» и «Господине из Сан-Франциско». Написанные несколько десятилетий назад, эти произведения кажутся созданными сегодня, в эпоху, когда против империализма поднялись все живые силы человечества и прежде всего тот многомиллионный мир южных и восточных стран, кровавая трагедия которого изображена в «Братьях».
С творчеством Горького я был уже знаком ранее, — теперь я научился рассматривать его произведения как образцы художественного мастерства. Помню, как поразила меня его повесть «Лето».
«Гляжу в окно, — под горою буйно качается нарядный лес, — косматый ветер мнет и треплет яркие вершины пламенно раскрашенного клена и осин, сорваны желтые, серые, красные листья, кружатся и падают в синюю воду реки, пишут на ней пеструю сказку о прожитом лете, — вот такими же цветными словами, так же просто и славно я хотел бы рассказать то, что пережил этим летом».
Сейчас, по прошествии нескольких десятков лет, я вновь перечел эти строку и убедился, что свежее юношеское восприятие (впервые я прочел «Лето» примерно в 1916 году) меня не обмануло, что здесь в одном предложении, одновременно свободном и упругом, взволнованном и сильном, читатель сразу оказывается вовлечен во внутреннюю атмосферу этой замечательной повести, прославляющей самое лучшее, самое прекрасное в русском народе — его революционный размах, его беззаветную готовность поддержать борцов за правду, революционеров, в их борьбе с гнетом царизма. Этот гнет воплощен в повести в жуткой фигуре стражника.
Однако при всей зловещей выразительности, этой фигуры она оставила впечатление некоторой выдуманности, в ней есть тот элемент «пугания», о котором гениально сказал Лев Толстой в применении к творчеству Леонида Андреева: «пугает, а не страшно». Я сам, конечно, не мог бы в те юные годы выразить, что именно меня не удовлетворяло в изображении стражника. Теперь мне ясно — в этой фигуре не хватало реалистического изображения, стражник больше похож на страшную куклу, чем на живого человека.
Есть одна особенность художественной манеры А. М. Горького, ярко сказавшаяся и в этом приведенном мною выше вступлении в повесть. Попробуйте прочесть это вступление вслух, и вы почувствуете, что ему присущ ритм — совсем не такой, какой свойствен всякому стихотворению, не внешний ритм, который можно выразить одной из систем стихосложения, а другой, как бы внутренний, очень сложный и при помощи системы стихосложения не выразимый, но несомненно чувствующийся ритм. Благодаря ему художественную прозу легче и приятнее читать.
Но ведь и в прозе Бунина есть тоже свой ритм, не похожий на ритм Горького… Мало того — он в различных произведениях Бунина различен, его слышишь то явственнее, то слабее. А вот «Петербург» Андрея Белого весь построен ритмически, и ритм этот можно выразить внешне, как ритм стихотворения. Сначала эта особенность прозы Андрея Белого меня очень сильно привлекала, и только позднее заметил я, что эти внешне отчетливо выраженные ритмы Андрея Белого много беднее тех внутренних ритмов, которые, подобно глубокому подводному течению, ощущаются в произведениях таких могучих художников-реалистов, как И. А. Бунин и А. М. Горький.
И все же знакомство с «Петербургом» А. Белого, произведением значительным, проникнутым ненавистью к чиновничье-бюрократическому укладу царского строя, много дало мне. Только после революции я, перечитав «Петербург», увидел, что в стиле Андрея Белого присутствуют изломанность и неврастеничность — все то, что точнее всего можно передать словом «декаданс» и что в какой-то мере отражало жизнь некоторых слоев интеллигенции дореволюционной России, их психологию, изломанную и неврастеничную.
Когда началась революция, бурный ход ее событий сразу же захватил меня, чтение художественной литературы отодвинулось, появился интерес к литературе политической. За первый год революции я прочел многие из тех книг, которые на всю жизнь определили направление моего умственного развития. Из них стоит назвать исторические работы Маркса «18 брюмера Луи Бонапарта» и «Классовая борьба во Франции», «Анти-Дюринг» Ф. Энгельса, «К развитию монистического взгляда на историю» Плеханова, «Империализм, как высшая стадия капитализма» Ленина. Именно эта книга определила мои политические взгляды и к началу 1920 года привела меня в партию. Помню, как по прочтении ее я по-новому и более глубоко понял и оценил «Братьев» и «Господина из Сан-Франциско» Бунина.
Чтение марксистской литературы помогало мне разбираться в художественных произведениях, я стал с большей остротой воспринимать прочитанное и выделять те произведения, которые, порой помимо желания их авторов, революцию подготовляли.
Мои художественные вкусы не изменились с революцией, но, пожалуй, стали определеннее и строже. Мои требования к себе стали выше. Все, что я писал до революции и в первые годы после нее, меня самого больше не удовлетворяло; налет декадентства, который я чувствовал в своих произведениях, стал мне неприятен. Все сильнее тянуло меня к художественной прозе реалистического направления. Замыслы мои издавна носили размах поистине «наполеоновский». Еще до революции представлялась мне какая-то грандиозная эпопея, которая должна была начинаться во время первой мировой войны. Я смело брался предсказывать исторические события, — начало революции в России я почему-то относил к 1926 году.
Приход настоящей революции развеял все эти ребяческие мечтания! Но все же я мечтал написать эпическое произведение, в котором изображались бы три первые года революции. Мне представлялось, что сюжет «эпопеи» должен охватить весь Советский Союз, для чего нужно разослать героев по всему Союзу.
В 1920 году я почувствовал, что в моих намерениях по поводу эпопеи (на три года и по всему Союзу) есть что-то от моих ребяческих замыслов, что-то незрелое, неясное. В таком состоянии постоянных поисков, внутреннего напряжения прошла для меня вся зима 1920—1921 года в родном Челябинске.
Я вел это время будничную работу в политотделе, работал как всякий рядовой коммунист, но в то же время непрестанно и напряженно всматривался и — думаю, что можно так сказать, — вчувствывался во все, что творилось вокруг.
Челябинск — мой родной город, и знал я его с детства, так же как и губернию, центром которой он являлся. Этот край граничил с казачьими станицами, которые в первый год советской власти служили опорой белому атаману Дутову. Но не следует думать, что среди казачества не происходило в то время классовой дифференциации: оренбургские казаки дали в Красную Армию ряд полков, которые носили имя Стеньки Разина и Емельяна Пугачева, они дали такого замечательного революционера, как П. Н. Тряскин, и таких доблестных командиров гражданской войны, как братья Каширины. Не случайно один из героев «Недели», Караулов, казак. В Челябинске сходились три железнодорожных пути — на Самару, на Сибирь, на Екатеринбург. Через Челябинск в центральные промышленные районы шел хлеб из Сибири. Да и наш Приуральский край сам по себе богат был хлебом. По всем этим причинам обладание Челябинском было очень важно для советской власти, что создавало для челябинских коммунистов, для рабочих и сторонников советской власти среди интеллигенции какой-то особенный подъем духа, выражавшийся в постоянном ощущении, что наш город и край занимают значительное место в общем ходе социалистической революции.
В непосредственной близости мировой революции мы все были тогда уверены. Если нас, политработников, спрашивали красноармейцы, когда произойдет международная социалистическая революция, мы с полной уверенностью отвечали: в любой день, может быть, завтра! А на вопрос о том, когда у нас в России установится социализм, мы отвечали: это произойдет через три-четыре года!
Мы искренне считали, что так оно и будет. В тот период были созданы трудовые армии. Коммунистические субботники — великий ленинский почин — уже возникли и распространились по всей стране. Теперь наряду с революционными и красноармейскими песнями гражданской войны мы разучивали новые:
Вчера винтовка, нынче плуг,
Работай, друг, работай, друг!..
Мы, в особенности молодые коммунисты, были уверены, что каким-то большим и дружным натиском, вроде как на фронтах, разом поднимем наше хозяйство чуть ли не до уровня коммунизма.
Когда на XI съезде Ленин говорил о том, что без фантазии в нашей стране коммунизма не построишь, он имел в виду также и такие фантазии. Эти мечты и фантазии согревали душу коммуниста, они одухотворяли ежедневную и порою довольно будничную работу моих партийных товарищей — ближайших друзей, работников политотдела, коммунистов из советских организаций и учреждений, чекистов, продовольственников, журналистов, работников местной газеты.
Период, который тогда переживали страна и партия, был трудный, он требовал от членов партии какого-то нового, другого героизма, чем период гражданской войны. Весной 1921 года у нас в Челябинске как-то разом обострились все затруднения. Примерно в феврале 1921 года на общегородском собрании был сделан доклад. Ничего особенного этот доклад не содержал, в нем приведены были цифры, свидетельствующие о том, что у нас все как будто бы благополучно и даже достигнуты кое-какие успехи. И тут один из руководителей нашей парторганизации, товарищ Локоцков (он, кажется, был тогда председателем губпрофсовета), взял слово. Он сказал, что докладчик неправ, что не так у нас все благополучно, как это получается по докладу. Товарищ Локоцков не был упадочником и маловером, он только заставил нас взглянуть в лицо действительному положению вещей. Это был трезвый, мужественный, спокойный взгляд в лицо правде. Тон этого выступления, характер этого коммуниста, даже внешность Локоцкова нашли воплощение в «Неделе» в образе Робейко.
Предостережение товарища Локоцкова оправдалось. В скором времени началось большое кулацкое восстание, охватившее всю центральную Сибирь. Восставшие захватили Курган, Петропавловск, прервали сообщение с центром, хлеб в промышленные районы не мог вывозиться, угроза голода вновь нависла над столицами и центральными промышленными районами страны. Тогда снабжение центра хлебом взяли на себя те губернии, которые не были отрезаны восстанием от столиц, и в частности Челябинская губерния. Мы отдали центру запасы нашего хлеба, что обострило продовольственное положение губерний и послужило толчком для новой волны недовольства, для новых вспышек кулацких восстаний.
Я помню, как некоторые неустойчивые элементы в парторганизации под давлением трудностей говорили: «Как мы можем отдавать наши запасы хлеба? А сами что будем есть?» И вот, как сейчас помню, один из руководителей парторганизаций выступил на общегородском собрании и сказал: «Ну что ж, поддержим центр всем, что имеем! Сами ремни подтянем, а пролетарские центры спасем от голодной смерти!»
Да, это было героическое время!
После долгого заседания или собрания выходишь на улицу и сразу чувствуешь, что весенний вольный ветер ходит по городу, и с какой-то особенной силой ощущаешь свою молодость. И все, что дает весна и молодость, все готов отдать борьбе за коммунизм, работе. Но как ни велик душевный подъем, живешь-то ведь не в чужом, а в родном городе, где знаешь в лицо чуть ли не каждого встречного. Видишь, что городские обыватели продолжают свою искони неподвижную жизнь, и все время ощущаешь противоречие между пафосом конечных целей, которыми, говоря высоким слогом, горит твоя душа, и этой неподвижной, косной и враждебной тому, чем ты живешь, жизнью.
И особенно остро чувствуешь несоответствие того, что существует, и того, что будет нами создано и чему посвящено было сегодняшнее заседание или собрание.
Так возник мотив начала «Недели»: коммунисты идут на собрание. Хотя идут люди различные, индивидуальности их еще не намечены, но всех освещает одно и то же утреннее солнце. Помню, как я обрадовался, когда нашел этот образ.
И вот однажды, в мартовский день, примерно такой, какой описан в «Неделе», я пришел домой рано. Были весенние сумерки, и мне так хотелось выразить во всей полноте богатство своих противоречивых впечатлений. Я взял в руку перо, но у меня ничего не вязалось. И я написал: «Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе!»
Эта фраза сразу же повела за собой другую: «Словами не рассказать, а вот если бы у меня была такая палитра, на которой в виде красок лежало бы все, что я вижу…»
Так сложился этот отрывок — нечто вроде стихотворения в прозе. Но это все же не было то, что мне хотелось выразить. Общий тон этого отрывка был слишком приподнят. По-настоящему мне нравилась в нем только первая фраза. В этом художественно слабом отрывке было заключено в свернутом виде все будущее содержание «Недели». А первая фраза его дала мне эпиграф к «Неделе», сохранившийся и, по настоящее время.
Я все время пытался писать о том, что меня окружало, чем я жил, что меня волновало. Но в этих набросках от меня вначале ускользал «дух времени», ускользало основное движение жизни, какой-то ее особый ритм, ее, если можно так сказать, походка. Когда я подражал Белому, то ощущал вычурность, взвинченность, изломанность, — в таких набросках не чувствовалось, что то великое дело, которое мы делали, есть реальное и даже будничное дело нашей жизни. Традиция Бунина была мне ближе. Но когда я следовал ей, все выглядело словно остановившимся, пропадала та динамика, которую принесла революция.
В одном дошедшем до нас из Москвы журнале или альманахе я прочел рассказ Пильняка «При дверях». Там изображен был маленький уездный городок, приблизительно на той же восточной окраине России, где находился Челябинск, и показаны примерно такие же трудности эпохи. В этом рассказе даже передано было ощущение новизны советского порядка, и все же, прочитав рассказ Пильняка, я сразу же почувствовал внутренний протест.
Мне тогда казалось, что автор этого по времени едва ли не первого произведения советской художественной прозы решил сознательно оклеветать революцию и советскую жизнь. В рассказе изображалось то, чего я совсем не видел вокруг себя: обывательские вечеринки с пьянством и с интеллигентским принципиальным и скучным развратом, который перемежался глупым резонерством о революции и контрреволюционными философствованиями по поводу исторических судеб России и т. д. Во всем этом участвовали люди, которых автор называл коммунистами, но которые на коммунистов, моих друзей и товарищей, совсем не походили. В какой-то неправильной, искаженной перспективе рисовались советские учреждения.
И все же эта вещь Пильняка была для моего художественного развития и роста очень важна — она дала толчок к написанию «Недели». Благодаря ей все мои ранние неопределенные мечтания и, раздумья, наблюдения и образы как бы пришли к конкретности.
«Тебе уездный городишко в наши дни представляется грязным свинством, — мысленно говорил я Пильняку. — А он, этот уездный городишко, овеян ветрами великой гражданской войны, овеян всей мировой революцией. Он сейчас насквозь героичен, этот маленький городишко… И там, где ты видишь грязных скотов, там я вижу героев, людей Коммунистической партии!»
Так, во внутренней полемике с писателем-современником Пильняком, формировалась «Неделя». А в 1923—1924 годы, когда «Неделя» была уже напечатана, в полемике с ней, полемике иной, дружеской, родилось в свою очередь значительное произведение двадцатых годов — «Россия, кровью умытая» Артема Веселого[1].
Я привел эти два примера, чтобы показать, какое огромное значение при формировании писателя, особенно молодого, имеет активное знакомство с современной ему литературой, когда произведение современника или вызывает возражение по самому существу своему, как это было у меня в отношении к Пильняку, или стремление о том же сказать по-своему, по-иному, показать с другой стороны те же события, как это было у Артема Веселого по отношению к «Неделе».
Весной 1921 года Приуральский военный округ, центр которого находился в то время в Екатеринбурге (ныне Свердловске), организовал окружные политические курсы, и меня послали работать на эти курсы.
Челябинск отодвинулся в прошлое. Екатеринбург — столица Урала — тогда был гораздо больше и значительнее Челябинска. И тут, как раз тогда, когда Челябинск отодвинулся в прошлое, я подумал: «А почему бы мне не описать со всей реальностью такой вот город, вроде Челябинска? Ведь он будет типичен для нашей страны, нашей эпохи. Разве то, что я пережил, передумал, перечувствовал в Челябинске, не может лечь в основу художественного произведения? Зачем охватывать сюжетом весь Советский Союз, когда все действие можно сконцентрировать в одном городе? Можно взять один год, один месяц. И даже одну неделю. И в одну неделю вложить развитие основного конфликта эпохи, и за одну неделю выразить все напряжение событий!»
И когда я стал думать и вспоминать об этой полной напряжения зиме, прожитой мною в Челябинске, основная коллизия эпохи выделилась легко и естественно: чтобы засеять поля, надо привезти зерно, чтобы привезти зерно, нужно добыть топливо для железной дороги, а добыть топливо и привезти зерно можно только с помощью красноармейцев, которых для этого нужно вывести из города. Но если вывести из города воинские силы, это облегчит руководителям контрреволюционного мятежа захват города. И все же партийная организация для решения главной задачи выбирает этот трудный, но правильный путь и ценой больших и кровавых жертв задачу решает. И все эти события вполне укладывались в одну неделю…
И как только я нашел эту основную коллизию, сразу же обозначилась расстановка героев будущего произведения. Образ главного героя «Недели», Робейко, возник уже ранее, в основу его легли некоторые черты характера Локоцкова.
Почти одновременно сложились образы Климина, Мартынова и Горных. Основу этих характеров дали действительные лица, но все они так же, как и Робейко, связаны с ощущением прихода весны, предчувствия любви, близости ее, воспоминания о ней.
Этой, на всю жизнь памятной мне, весной я полюбил девушку. Обстоятельства сложились так, что, едва приехав в Екатеринбург, я простился с ней, так как она уехала на другой конец России. Но все мои думы и чувства были проникнуты ею. То, что Климин испытывает к Симковой, — это в какой-то степени выразило мои чувства к ней. Но первые записи о Симковой я сделал еще в Челябинске, в первых черновиках намечена была молоденькая девушка, сельская учительница в глухом углу Пермской губернии. Вот этот-то довольно бледный образ превратился в двух друг на друга непохожих девушек — активную коммунистку Анюту Симкову и красноармейскую учительницу Лизу Грачеву, беспартийную и даже религиозную девушку.
Бывают в жизни такие моменты, которые запоминаешь навсегда. Так запомнился мне тот теплый и тихий вечер необычайно ранней и жаркой весны 1921 года, когда я на шатком, вынесенном на зеленый двор столике стал записывать то, что уже несколько месяцев теснилось в моей душе. Рядом пошумливал маленький самовар, я торопливо поужинал, — небольшой ломтик плохо пропеченного черного хлеба с постным маслом казался лакомством, — и, запивая морковным чаем свою вечернюю трапезу, записал первую фразу будущей повести:
«В просветы перламутровые промеж серых недвижных куч облаков синеет радостное небо…»
Это «промеж» довольно долго оставалось в тексте «Недели», только в тридцатых годах оно показалось мне манерным и я заменил его простым словом «между».
В те первые часы работы над будущей повестью у меня на передний план все вылезала фигура владельца аптеки Сенатора, которого я взял прямо с натуры. Это он стоял «на пригорке, где лежит одинокий обветренный камень», это его глазами сначала показывал я коммунистов, которые идут на собрание, и понятно, что Сенатор относится к ним с ненавистью.
«Но почему нужно начинать повесть с фигуры оголтелого врага?» — спросил я себя и вместо Сенатора поставил на пригорок Робейко.
Итак, Робейко должен стоять на пригорке в то время, когда все коммунисты спешат на собрание? Ведь это как-то нарочито!
Солнце уже село, но темнело медленно, вечер все длился и никак не мог кончиться… И вдруг я, в который раз перебеляя эту первую страницу, нашел образ весны. Он представился мне сразу: словно въявь увидел я девушку, которая задремала, положила голову на колени и сидя уснула где-то на далекой лесной поляне.
То ли это была Аленушка с известной картины Васнецова, то ли отзвук стихотворения Бунина:
В стороне, далекой от родного края,
Девушкой-невестой снится мне весна…
То ли представилась мне та девушка, которую я любил. Но как только этот образ родился, все, что я писал, сразу налилось жизнью.
Вслед за ненавистным Сенатором исчез с пригорка и дорогой мне, но совсем здесь не нужный Робейко. Оказывается, это я сам, но никем не видимый, стоял на пригорке. Это я вывел сюда читателя, показал ему коммунистов, идущих на собрание, и давно уже найденный и облюбованный образ — «словно всех их освещает одно и то же утреннее солнце» — встал на место.
Вся эта первая глава написалась сравнительно легко, во время нескольких таких вот ясных и теплых вечеров — другого свободного времени у меня тогда не было.
Когда спустя некоторое время начался голод в Поволжье, Комитет помощи голодающим выпустил в Екатеринбурге газету, сбор от продажи которой предназначался в фонд помощи голодающим. Газету эту выпускали мои друзья. Я прочел им первую главу моей будущей повести. Название «Неделя» еще отсутствовало, глава эта была напечатана под заголовком «Будни нашей борьбы».
Труднее мне давалась работа над второй главой, в которой изображено заседание укома. Первый набросок этой главы начинался так:
«С самого начала Климин не придавал практического значения плану Робейко».
Далее шло конспективное изложение речи Робейко, которая давалась сухо, протокольно. Во втором варианте главы вдруг появился Караулов, такой, каким он утвердился в «Неделе». Этот второй вариант был конкретнее, но тоже остался не развернутым, сухая протокольность первой записи, где только лишь в схеме были намечены позиции Робейко и Караулова и кратко сказано, что Климин поддержал Робейко, еще присутствовала в нем. Только в третьем варианте: появился в этой главе важнейший мотив повести, придавший ей весомость: ощущение «раздольного края, покрытого тихим пологом ночи, — поля, пробуждающиеся под побуревшими сугробами, поля, ждущие сева, мужики, что в погожие дни собираются у завалинок и толкуют о погоде, об урожае, а потом вспоминают, что пусто в амбарах, что нету семян, и расходятся молча и ждут спасения от города…»
Позднее я иногда слышал упреки за то, что в повести моей не показан народ, а только руководящая головка партийной организации. Мне этот упрек не представляется серьезным, так как ясно, что коммунист только тогда может называться коммунистом, если душа его обращена к жизни народа и исполнена чувством ответственности перед людьми и перед страной. Если у коммуниста этого чувства нет, а есть лишь вертлявое жонглирование марксистской терминологией, — грош ему цена.
Кстати сказать, изображение именно этого качества души коммуниста, его ответственности перед народом и перед страной имело прямое отношение к возникновению метода социалистического реализма, а возник он как проявление небывалой новизны нашей молодой литературы, как результат ее совокупного труда, весьма разнообразного по своему индивидуальному выражению в творчестве различных писателей.
Тот двадцатидвухлетний юноша, который трудился над своей первой повестью, был в литературе очень неопытен. Помню, как долго мучился я, пока не сделал простого открытия, что писать лучше всего не на двух сторонах бумажного листа, а на одной его стороне, иначе, по многу раз перенося с места на место какой-либо отработанный кусок текста, устанешь бесконечно его переписывать и запутаешься…
А как не хотелось оставлять чистой оборотную сторону листа — не хватало бумаги. Ведь первые варианты «Недели» я писал на оберточных листах, предназначенных для развески чая, со штампом фирмы Высоцкого.
Работать приходилось мне в условиях довольно трудных. Я был тогда начальником учебного отдела окружных военно-политических курсов. Летом 1921 года в результате разрухи, принесенной гражданской войной, и неурожая начался голод. Паек на курсах был уменьшен до полуфунта в день, то есть до двухсот граммов.
Одновременно с тем, как писалась «Неделя», я вел довольно ответственную работу — руководил всей учебной, а отчасти и политической жизнью курсов в период перехода к нэпу. Приходилось много выступать, поэтому для моей литературной работы оставалось чрезвычайно мало времени.
Обычно я писал поздно вечером или рано утром. Было лето, утром я писал до начала занятий, вечером — по возвращении домой.
Я не писал по порядку, одну главу за другой. Общий замысел был мне уже ясен, — я писал то, что мне представлялось наиболее ярко, переходил от начала к концу, потом к середине. Но в процессе этой как будто бы беспорядочной работы шло дальнейшее уточнение содержания будущего произведения.
Помню, что с особенной охотой работал я над отношениями Матусенко с Мартыновым. Матусенко — это, кажется, первая фигура приспособленца в советской литературе. И то, что Мартынов, коммунист-интеллигент, из-за абстрактности своего мышления не может разглядеть рядом с собой приспособленца и шкурника, мне казалось жизненно верным, и очень хотелось показать это.
Во время работы над повестью я стремился к наибольшей типизации и драматизации изображаемого. Город Челябинск никогда не был взят белобандитами. Я думал, что острее и характернее будет, если я покажу город, который бандитами был взят. Но для этого следовало несколько изменить его географическое положение.
Челябинск — это бойкий железнодорожный центр, а город, изображенный в «Неделе», соединяется со всей страной лишь железнодорожной веткой, его бандитам взять легче. Так образовалась драматическая коллизия, которая легла в основу «Недели».
В конце лета я заболел и получил четырехмесячный отпуск. Провел я его в Москве, куда в то время переехал мой брат. После отпуска я тоже остался в Москве, перевелся на педагогическую работу в одну из высших военных школ и примерно с декабря 1921 года снова взялся за повесть.
К этому времени у меня все уже было обдумано и много написано. Перечитав все написанное, я обнаружил много мест, которые мне не нравились, но все же убедился, что я на правильном пути. Дописать до конца — вот задача, которую я себе поставил. Через все колдобины и буераки гнать повествование к концу — так решил я. И начал с того, что начисто переписал все, что уже было мною сделано, и выправил первые четыре главы повести сюжетно и стилистически.
Но, продолжая работу над повестью, я вдруг обнаружил, что не могу продолжать писать ее тем приподнятым, почти ритмическим складом, как она писалась до этого.
Если вы прочтете главы, посвященные самому восстанию и его ликвидации, вы почувствуете, что написаны они в ином тоне и стилистической манере, чем первые главы, в которых ритм выражен более явно. С пятой главы повествование становится свободнее, куски с определенно выраженным ритмическим складом попадаются реже. И только последняя, седьмая глава была написана так, как была задумана ранее: я закончил «Неделю» описанием партийного собрания, которое как бы перекликалось с тем собранием, которым повесть начиналась, и вернулся, таким образом, к стилистическому строю первых глав.
Чем обусловлено было это? Может быть, тем, что когда я перешел к изображению самого восстания и в повести возобладал элемент драматический, он потребовал более свободной манеры? Когда я писал первые главы, мне выражение «который» казалось прозаическим и я старался избегать его или же заменять выражением «что». А когда стал описывать самый ход восстания, я увидел, что подобного рода замена порою придает фразе манерность, искусственный характер. И я восстановил слово «который» во всех его правах.
Я никому ничего не говорил об этой своей работе. Мне несколько раз пришлось из-за жилищной тесноты менять место жительства; несколько ночей подряд переписывал я черновики в общежитии Свердловского университета, где жили мои приятели. На их любопытствующие вопросы я отвечал, что пишу дневник.
В военной школе, где я работал, также никто ничего не знал о том, что я по вечерам пишу повесть. Машинистка, которой я диктовал свою вещь по вечерам, хранила, по моей просьбе, строгое молчание.
Когда же комиссар школы, мой старший друг Вячеслав Шубин, как-то зашел ко мне вечером и, застав меня за работой, спросил, что я пишу, я ответил ему, что готовлюсь в Институт красной профессуры. Это высшее учебное заведение, в свое время сыгравшее немалую роль в воспитании партийно-пропагандистских кадров, было тогда только открыто.
— Что ж, это ты ладно придумал, — одобрительно сказал он своим окающим, протяжным вятским говором, — А тема какая?
Придумать нужно было тут же, немедленно.
— Советская власть и ее отношение к крестьянству, — ответил я: в связи с «Неделей» я часто думал над этими вопросами.
Высокий, с продолговатым бледным лицом и большими голубыми глазами, затянутый широким офицерским ремнем, в сером военном костюме и тапочках, которые он носил дома, отчего ноги его казались очень тонкими, он удовлетворенно кивнул головой.
— Тема хорошая, но ее надо переформулировать. В твоей формулировке крестьянство берется как нечто внешнее по отношению к нашей власти. Меж тем мы не зря называем нашу власть рабоче-крестьянской. Это и есть конкретно-историческая форма диктатуры пролетариата в нашей стране.
Вячеслав был очень начитан в марксистской литературе, я уважал его и всегда внимательно выслушивал все, что он говорит. Но сейчас мне хотелось, чтобы он скорее ушел, а мне бы писать дальше.
Он спросил, известны ли мне такие-то и такие-то работы Ленина по данному вопросу, пожелал успеха и ушел.
С тех пор он иногда спрашивал меня, как идет подготовка в институт.
Так, в полной тайне, дописал я свою первую повесть.
Итак, «Неделя» закончена и отдиктована, что принесло мне немалую пользу: самому прочесть свое произведение вслух и перед тем, как сдать в печать, проверить его звучание — это большое дело. Еще задолго до окончания работы я уже знал, куда именно отнесу свое произведение. То был самый крупный тогда, недавно созданный по указанию Владимира Ильича Ленина, журнал «Красная новь». В первом номере этого журнала была напечатана знаменитая, имевшая эпохальное значение для истории советского государства работа В. И. Ленина «О продналоге». На страницах этого журнала уже появился ряд произведений молодой советской литературы, в частности «Партизанские повести» Всеволода Иванова, произведения, оставившие глубокий след в моей душе, ставшие любимыми произведениями советского народа.
В апреле 1922 года с огромным волнением принес я свою рукопись в редакцию журнала «Красная новь». Ее при мне зарегистрировали, спустя две недели я должен был прийти за ответом и на этот срок постарался забыть о ней.
Ровно через две недели, в час пополудни, воспользовавшись перерывом в занятиях нашей школы, я отправился в редакцию. Секретарь редакции, навеки мне запомнившаяся, довольно уже пожилая, с добрым, измученным лицом женщина, как-то особенно взглянула на меня темно-карими глазами и сказала:
— Пройдите к редактору…
Но редактора я не застал. Меня встретил Сергей Антонович Клычков, который ведал литературно-художественным отделом журнала. Высокого роста, с продолговатым лицом и длинными, видимо жесткими, прямыми и темными волосами, он мне показался похожим на индейца. Но глаза у него были русские, небольшие, быстрые, зеленоватые, очень внимательные.
— Значит, это вы Либединский? — спросил он. — Ну ладно, ваша вещь хозяину нашему (он имел в виду редактора журнала А. К. Воронского) понравилась. И мне тоже. По всему, конечно, видно, что вещь первая. Неровная очень… — и он выразительно показал ладонью, что это значит «неровная». — Пока писалось с охотой, все хорошо шло, а чуть наткнемся на трудное место — писать не хочется, и сразу все вкривь, вкось, как попало. Надо уметь трудиться, такое наше дело!..
Обвинение в отсутствии трудолюбия мне показалось обидным, и я возразил, что некоторые места я перерабатывал по многу раз.
— Некоторые места… — не без ехидства повторил он. — Те, которые нравятся, свои любимые места. А которые не выходят, плохо написались, ведь не хочется их трогать? Верно?
Он тут же выдвинул ящик, достал рукопись и мгновенно нашел то место, которое написано было «как попало». Кажется, это было место, где описывалась встреча Климина и Стальмахова в тюрьме.
— Здесь они у тебя вспоминают о первой своей встрече. Почему? Да только потому, что ты, когда писал это место, тут же самый эпизод придумал. А место ему совсем не здесь, а раньше… Да что ты стоишь? Садись. Научили вас в армии тянуться!.. А вот тут у тебя от настоящего времени к прошедшему речь перескакивает, — так нельзя. Но это нетрудно выправить. Нет, переделывать не будем, только подсократим малость. Как думаешь?
Я кивнул головой соглашаясь.
— А вот скажи, пожалуйста, что еще за манера: вдруг, когда уже повествование идет к концу, выскакивает совсем незнакомое читателю действующее лицо?
— Это учитель Константин Петрович? Разве он не живой получился?
— Живой, не живой! Что за ерунда! Ну, скажем, живой и даже живее некоторых других героев вашего произведения. Но нельзя же так пугать читателя! Он уже благополучно дочитывает книгу, и вдруг — бух! Как из-за угла, выскакивает новая фигура…
Я молчал. Взволнованный тем, как легко дается мне этот первый успех, очарованный простым и ласковым обращением этого своего первого наставника в литературе, я далек был от того, чтобы завести с ним спор, хотя при всей убедительности его критики согласиться с ним не мог.
— Ну да ничего, — сказал он, как бы желая меня подбодрить. — Фигура эта при всей ее живости убирается из повести очень легко, я сам ее выну.
Так оно и было сделано. В первом варианте, напечатанном в альманахе «Наши дни» № 2, Константин Петрович отсутствует, я восстановил этот кусок уже в отдельном издании. Вправе ли я был вывести Константина Петровича только в конце повести на том лишь основании, что он ранее мне не нужен? Канонов здесь, конечно, не существует. В той картине общества, которая нарисована в «Неделе», этой фигуры интеллигента явно не хватает, и отказаться от нее из-за соображений сюжетно-композиционных было бы неправильно. Но когда я постарался втиснуть Константина Петровича куда-либо в первые главы, у меня ничего не вышло. Мало сказать, что фигура была бы там лишней, она нарушила бы лад повести, плавность ее поступи.
Такие же соображения удержали меня и от того, чтобы дать первую встречу Климина и Стальмахова где-то в начале повести, в экспозиции ее. И разве встреча в тюрьме не могла исторгнуть из глубины их душ воспоминания о первом знакомстве?
К сожалению, у меня не сохранилось экземпляра со всей остальной правкой Сергея Антоновича Клычкова. Правка эта была невелика, но помню, с каким вниманием рассматривал я каждое его исправление: то слишком длинное предложение разбивалось на два и получалось лучше; то эпитет, слишком напыщенный и лишний, убирался, — все делалось бережно и всегда кстати.
Впоследствии литературная борьба развела нас с С. А. Клычковым далеко друг от друга, но я сохранил к нему теплое чувство благодарности и не раз и лично и в печати выражал его.
После той редакционной правки, которой «Неделя» подверглась в «Красной нови», следы моей неопытности все еще сохранялись в первых изданиях. Так, например, о том, как коммунисты после партийного собрания поют «Интернационал», было сказано, что «эта песня красным карающим ангелом летит над городом». Художнику, оформившему первое отдельное издание «Недели», так понравился этот ангел, что он поместил его, багрово-красного, с факелом в руке, на обложке книги, после чего я совсем убрал его из текста.