Помню – не помню – сюжет для меня по-настоящему детективный, где «не помню» вовсе не означает, что «навсегда забыл», – просто не все хочешь вспоминать, не все готов вспомнить.
Детективным сюжет всего чаще и делает отложенное – тем более на неопределенный срок – воспоминание.
Я и до сих пор не из тех людей (есть у меня такие знакомые сверстники), кто – при всей симпатии и доверии моем к врачам – спешит к ним при малейших признаках недуга.
Но, как та кем-то пуганная ворона, что в пословице и куста боится, минутами бываю подвержен мнительности.
Уроню, случалось, когда мою посуду, вилку или нож, звякнувшие о раковину, – и пугаюсь: не Паркинсон ли (выщелкивает из каких-то запасников памяти название) присоединился за компанию к ранее диагностированным недугам?
Врачи мне интереснее болезней, что и естественно: болезнями, особенно к старости приуроченными, пугают, а врачи, если повезет с ними (как мне последние два десятилетия везло), могут и спасти.
И я спрашиваю жену: только ли название болезни – Паркинсон, – или это имя врача? В историю ведь входят не только врачи-исцелители, но и те, кто симптомы ранее не названного недуга установили, – и теперь даже неизлечимые заболевания носят их имена.
Редчайший случай: жена насчет Паркинсона ничего сказать не может, но точно знает, что Альцгеймер (я и про него заодно спросил, в моем сознании они с Паркинсоном соседствуют под вывеской старости) – уж несомненно имя открывшего это заболевание.
Жена торопится в город – и обещает по возвращении узнать про Паркинсона в интернете. Меня же успокаивает предположением, что и не обязательно Паркинсон, вполне может быть и элементарный артрит.
Но для меня не столько точные знания важны, сколько ассоциации, вызванные недостаточностью этих знаний, все равно наводящие на размышления.
Вилки и ножи я не каждый раз роняю; к тому же ловкость рук меня и в молодости не отличала – ничего из принятого делать своими руками не умею.
Но в беспамятство я, считаю, заглянул – во временное, к счастью, беспамятство.
Мне было семьдесят шесть лет, когда после двух наркозов – две операции спасли мне жизнь – отшибло вдруг память. А память – то, за что меня хвалили, кое-кто считал ее моим единственным достоинством, и при потере памяти жизнь моя теряла всякий смысл. То, опять же единственное, чем могу я заниматься, вне памяти невообразимо.
Не то что рассказать, но и просто вспомнить о времени своего беспамятства я, конечно, не смогу, но два сна, приснившихся мне в те дни – вне времени (без памяти и времени нет как измерения), – каким-то образом запомнил. Мне снилась ночь в северном порту, где я чего-то ждал, – в таком порту я бывал когда-то. Но вот кафе со стеклянными стенами на углу Моховой и улицы Горького никогда не существовало – и я искал во сне из него выход. Рука скользила по бесконечному металлическому поручню, но двери я так и не нашел.
Впрочем, сны, когда искал я выход и не находил, снились и снятся мне часто и при здравой памяти.
За память меня, повторяю (похвалы не жаль повторить, как ни мало их слышал), хвалили.
Но я не обольщался, я-то замечал – не на каждом шагу, но не так и редко – чувствительные изъяны своей памяти. Мне никак не удавалось уловить алгоритм ее избирательности – иные из воспоминаний так и остались для меня загадкой: почему запомнил одно и не сумел запомнить другое.
В первый класс школы я пришел не только читателем Дюма, но и знавшим буквы, и слова из них научился складывать, и почерк для младшего школьника приличный. Казалось бы, только слушай – и запоминай, что говорят на уроках педагоги.
Так нет: любую глупость, сказанную моими одноклассниками в начале второй половины сороковых годов прошлого века, прекрасно помню, как помню и фамилии детей, эти глупости повторявших; помню внешность и манеру говорить педагогов и даже самой первой учительницы, но из всего сказанного ими в памяти – лишь справедливо критические слова в мой адрес.
Ни в младших, ни в старших классах ни по арифметике, ни по алгебре ни одной задачи решить не мог, но зачем-то помню фамилию автора учебника – Ларичев.
Моя покойная матушка удивлялась, как можно заучить фамилии всех футболистов, но не запомнить ни одного английского (она знала английский язык) слова – механизм же памяти один и тот же?
Она, вроде бы знавшая меня как никто другой, не догадывалась, что механизм моей памяти может завести лишь ассоциация, а иностранные слова у меня ни с чем почему-то не ассоциировались.
Бессильной заставить меня выучить язык оказалась даже военная кафедра Московского университета.
Я, как кажется мне теперь, не задержался бы на факультете журналистики – попытался придумать для себя что-нибудь другое.
Но мои однокурсники по театральной школе уже стали офицерами, и глупо было в моем-то возрасте (двадцать уже исполнилось) служить в армии рядовым – и я держался за факультет журналистики, где самой главной для меня сделалась военная кафедра.
Из нас, студентов, готовили военных переводчиков (а из тех, кто особо себя проявит, и разведчиков – и я теперь иногда и говорю, что по образованию разведчик).
Конечно, французский язык мы изучали и у штатского педагога. Но ни имени, ни внешности штатского напрочь не помню, а майора Родина с военной кафедры не забуду никогда – порядочность этого майора лишала меня перспективы стать офицером запаса. В характеристике для руководства кафедры наш майор писал обо мне: «Студент Нилин французского языка не знает, в строевом отношении подтянут, отличный спортсмен». Насчет спортсмена он сильно преувеличивал (мастером спорта я не был), но полковник Маслов (кадровый, между прочим, разведчик, начальник, как это секретно называлось, 7-го цикла) завышенную оценку майора более чем разделял, опираясь на собственное впечатление.
В коридорах здания на Моховой, где перед фасадом памятник Ломоносову, подоконники высоченные – чуть ли не выше человеческого роста.
И вот однажды сидел я на таком подоконнике – и ловко с него соскочил, по-военному приветствуя мимо проходившего полковника Маслова. «Как ты туда забрался?» – изумился он моему молодечеству.
С тех пор полковник всегда брал мою сторону в конфликтах с майором. И когда Родин справедливо сомневался, сумею ли я без знания языка вести допрос противника, Маслов его успокаивал: «Такому здоровому парню и по-русски всё расскажут…»
Государственный экзамен состоял из двух частей.
По вопросам общеполитическим нас экзаменовал полковник из Главного политического управления нашей армии.
А уж потом надо было прочесть и перевести на русский экзаменующим нас, возможных офицеров, французский текст.
Сейчас уже не помню в точности, каким образом мне достали проштампованный экзаменационный лист, куда я с помощью студента-филолога – однофамильца моего соученика по мхатовской школе-студии Володи Высоцкого (которого тогда еще никто не знал) – карандашом записал перевод текста, заранее мне известного.
И дело, казалось бы, в шляпе, вернее, в офицерской фуражке – оставалось только просто вслух прочесть по-французски французский же текст.
Но я и прочел через пень-колоду.
Полковник Маслов – он пришел на вторую часть экзамена – сказал мне в коридоре: «Да, дружок, французского языка ты не знаешь. А жаль – ты же будешь журналистом, приедешь когда-нибудь в Париж…» (кто бы вообразил тогда, что пройдет чуть больше четверти века и я приеду в Париж, и не последний раз приеду).
Тем не менее не потерявший и после всего этого своего ко мне расположения полковник поинтересовался, как отвечал я на вопросы полковника из ПУРа? Но я и тогда был человеком политически подкованным – и не сомневался, что ответил на отлично. «Ну тогда и общая отметка у тебя будет хорошей», – пообещал Маслов.
И я таки стал офицером – младшим лейтенантом. Хотя и повеселила остальных экзаменовавшихся поставленная мне четверка.
Ни лейтенантом, ни старшим лейтенантам я не стал – пришлось правдами и неправдами отмазаться от языковых сборов, а то за обман могли и расстрелять.
Но университеты мои – Дюма и два курса школы-студии – все-таки в чем-то помогли: при определенном настроении мог я произвести впечатление человека и в чинах.
Много-много лет назад (год был семьдесят третий или семьдесят четвертый) я с утра и до полудня сидел в кафе «Звездочка» на Пятницкой. Подошла официантка Алла, спросила: «Саша, ты все равно один, можно, я подсажу к тебе – видишь в дверях трое полковников?»
В дверях – я посмотрел – действительно переминались три полковника – и сказал: «Конечно, можно, зови – я тоже офицер» («Он еще и офицер…» – могла бы подумать Алла, а не только тот, кем казался ей прежде я, частый гость этого заведения).
В товарищах по оружию, когда усаживались они за «мой» столик, я почувствовал некоторую стесненность: клиенты отечественного общепита (независимо от чинов и званий) прекрасно знали, что советская официантка – фигура авторитарная и ощущает себя на иерархической лестнице выше любого не показавшегося ей почему-либо клиента. И вдруг она снизошла до коллегиального с кем-то из посетителей кафе решения!
Я был много старше Аллы, мое детство пришлось на войну – и были у меня старшие по возрасту друзья-приятели, воевавшие, но никогда передо мной этим не козырявшие и не удостоенные, между прочим, тех почестей, что выпали оставшимся в новом веке ветеранам, чей возраст и не всегда определишь-вычислишь: во сколько же лет попали они на фронт, если двадцать шестой год уже не призывался?..
Мне и неловко было перед полковниками за бестактность Аллы – и хотелось их ободрить. «Как все-таки снижается авторитет армии», – сказал я осчастливленным Аллой полковникам. И спросил, помнят ли они фильм «Сердца четырех» (один из полковников недоуменно – к чему я клоню? – кивнул головой), – и продолжил новым вопросом: «В каком чине был герой Евгения Самойлова?» Чин Евгения Самойлова я и сам не мог сразу назвать, фильм – мой ровесник – снимали в сороковом году, за три года до введения погон. И все же, поскольку промелькнул по ходу фильма и полковник, предположил, что играл знаменитый актер офицера по чину не выше, чем старший лейтенант (назвать командира офицером уже разрешено было, не зря же так любил товарищ Сталин булгаковские «Дни Турбиных»).
«А на войне, – развивал я свою мысль (досадно, что Алла не слышала, задержалась у буфетной стойки, иначе решила бы, что я еще и фронтовик), – при особых обстоятельствах полковник может командовать и дивизией». На это один из полковников (остальные двое только молча слушали) предположил: «Но по своей-то работе вы, наверное, побольше, чем полковник?»
Не соглашаясь, однако и не отрицая (следовало держать марку), я сообразил, что мне пора, наконец, уходить.
Себе-то я должен ответить: мешает ли мне – и былому, и нынешнему – не только незнание иностранного языка, но и незнание (чаще всего и смысла) тех отдельных иностранных слов, что стали непременными в разговоре. И непременными настолько, что слышу я словно бы отдельный язык внутри знакомого мне языка – язык, органично сочетающий в себе русские слова с иностранными, и язык, все чаще использующий слова иностранные, каким вполне есть естественная замена и в родном. Однако для меня всегда на первом месте – выразительность речи, и к любой речи я всегда прислушиваюсь, тем более что главная для меня память – память на слова, и даже на те, смысла которых перевести себе не могу.
Незнание языков мне наверняка мешает. Только, как и из других своих незнаний, некоторую пользу для себя извлекаю – «таков мой организм».
Но, конечно же, я против табуирования иностранных слов или ограничения их употребления – и уверен, что на моих соотечественников, при всем внушенном им законопослушании, надуманные законы повлияют в обратную строну – слов таких в речи станет еще больше.
Разговорный язык всегда расширяется в пользу наибольшей выразительности, а литературный, если не копирует разговорный, – в еще в большей степени. Почему Грибоедов и смеялся над своим Чацким, ломившимся в открытую дверь, вышучивая изобилие французских слов в русском языке, что противоречило утверждению жившего в одни с ним времена Пушкина – читайте «Евгения Онегина», где прямо сказано про отсутствие русского аналога словам «панталоны, фрак, жилет…».
И я бы иностранные слова гораздо чаще использовал, услышь их звучание в сочиняемой мною фразе.
Правда, если ничего не путаю, в одной из протестных постановок «Горя от ума» в Чацком через грим искали внешнего сходства с Пушкиным, но это означало символ-знак протеста – и ничего более.
Льщу себя надеждой, как говаривали в старину, что отсутствие музыкального слуха компенсирует слух на нужные мне – мне и только мне – слова.
Но знание многих слов не расширяет мой словарный запас, он инстинктивно мною сужается – стараюсь не использовать чужих, точнее, чуждых, слов в сложившейся у меня речи. Из книжного языка эти слова или из уличного – стараюсь (не ручаюсь, что всегда мне это удается) не переносить на бумагу слов, которые вслух не прочту без огорчения чужеродностью сказанного. Чужеродность, пером зацепил ее, языком ли, причиняет мне почти физическую боль – обидно бывает вспоминать (но память не щадит), как много лет назад – в разговоре, на письме – воспользовался не органичным для себя оборотом.
Лет шесть назад или еще раньше увидел в старом фойе театра на Камергерском портрет известной актрисы – и настроение у меня надолго испортилось: вспомнил, как в письме к ней, сочиненном пьяной ночью, второпях (боялся протрезветь к утру и передумать письмо отправить), употребил слишком уж книжный оборот.
Вроде бы давно это было, и актриса давно умерла, и письмо не сохранилось, – актриса, как передала мне ее подруга, порвала его, назвав «издевательским и прощальным», хотя, на мой взгляд, оно было только прощальным. Ведь не количество слов – ни в коем случае не количество – создает твою фразу, а только угаданный-услышанный их порядок – сложение слов в личную интонацию. Может быть, к интуитивно пожизненному поиску личной интонации и свелась для меня мания Жизели?
Как футболист, используя специфическое выражение: «подрабатывает» мяч под удобную себе ногу (у кого левую, у кого правую), так и я пытаюсь память свою подчинить водящей пером руке.
Убедившись в прямой зависимости моей памяти от ассоциаций, – они одни мне в помощь, – я пытаюсь, раз уж заменяю ими композицию в любом из своих повествований, вникнуть в их природу – и в этом продолжить, по рецепту Олега Николаевича, постижение собственной органики.
Интересно бывает – для моих занятий – и проследить, если, конечно, удается мне целиком сосредоточиться на том, что возникает внутри ассоциации.
Прежде чем записать историю, которую через столько лет без видимой связи вспомнил (никто, надеюсь, не думает, что жизнь наша соткана из одних только видимых связей), попробовал на слушателях ее проверить – осталось еще у меня двое или трое знакомых, делающих вид, что им интересно происходящее со мной.
Я постепенно отвыкаю рассказывать о себе не на бумаге – и слушателям представил из этой истории лишь фрагмент на тему огорчения матушки тем, что память моя забита фамилиями футболистов.
Я рассказал, как среди ночи не мог вспомнить фамилию не футболиста, а второго мужа моей приятельницы – и к утру таки вспомнил, воспользовавшись памятью на футбольные фамилии.
Почему я не дождался утра, чтобы уточнить у самой приятельницы фамилию второго ее мужа?
Причиной моего нетерпения стал призрак Альцгеймера – я теперь не могу успокоиться, пока вновь не вспомню забытое слово, забытую фамилию или название лекарства (что всего чаще со мной случается).
Приятельница выходила замуж несколько раз – и фамилий всех ее мужей я и не должен был знать и помнить, но второй муж был сыном известного журналиста, фамилия которого была когда-то на слуху у читателей, если ничего не перепутал, журнала «Огонек».
И под утро я вспомнил, что, когда слышал фамилию этого журналиста, всегда вспоминал второго вратаря команды города Калинина – финалиста Кубка пятьдесят первого года: вратарь и журналист были однофамильцами.
В пятьдесят первом году мне было одиннадцать, я был учеником пятого класса и огорчал родителей страстью к футболу (в ущерб, как им казалось, получению знаний).
Шел финал Кубка между знаменитым клубом армии и клубом из бывшей Твери, до того года столичным любителям футбола неизвестным. Откуда нам было знать подтекст: за клуб Калининского военного округа играли те, кто главным московским клубам не подошел, и забракованным их именитыми тренерами игрокам представился шанс на огромной – матч по телевизору транслировали – аудитории показать себя.
В нашей семье телевизора не было, и смотрел я финал у соседей наших по лестничной площадке в кабинете Василия Семеновича Гроссмана, где сочинялся им роман «Жизнь и судьба».
Кроме самого матча вспоминаю сейчас свое странное ощущение от того, что погода за окном превращалась в черно-белое изображение на экране, – это был второй футбол, который я в своей жизни видел по телевизору, а не на стадионе.
Удивляться ли тому, что фамилии тех, кто играл в тот день, я и сегодня могу, если память напрягу, повторить.
Фамилию первого вратаря – Фарыкин я вспомнил в первую же минуту, он после Калинина играл некоторое время в питерском «Зените», тогда намного менее успешном, чем теперь. А фамилию второго вспоминал почему-то дольше, хотя помнил, что продолжалась карьера его в московском «Локомотиве» (тренировочная база «Локомотива» была неподалеку от дачного поселка, где я с детства живу), – и я не заснул, пока не перебрал в памяти всех вратарей, что играли после войны за железнодорожный клуб, – и вспомнил наконец: Кублицкий.
В год московской Олипиады-80 мне было сорок лет, ни на какую службу меня не брали – и не так-то уж стремился я служить, свободная от обязательных посещений какого-либо учреждения жизнь мне нравилась, но возникла семья – и жить, не получая нигде жалованья, становилось все труднее. И вдруг мне предложили должность главного специалиста пресс-центра соревнований по плаванию – и на полгода я мог быть обеспечен очень неплохой заработной платой.
Но, прослужив месяц, на открытии олимпийского бассейна я крайне глупо эту должность потерял, когда, говоря языком милицейских протоколов, в состоянии алкогольного опьянения предложил выпить со мной куратору пресс-центра от КГБ.
Надо сказать, что перед назначением всех мало-мальски руководящих работников пресс-центра их тщательно проверял именно КГБ. Я на удивление легко прошел эти проверки – и, заняв должность, чересчур раскрепостился, с куратором (атлетического вида парнем) держался на равных, и до этого случая никакой напряженности в наших отношениях не возникало.
Но, предложив ему по-приятельски выпить, я, как ему показалось, переборщил.
Я к тому моменту несколько раз опубликовался в самой популярной тогда «Юности» – и журнал, посочувствовав мне, потерявшему службу, отправил меня в командировку: есть такое место под Киевом – Конча-Заспа, где готовились к Олимпиаде пловцы, – и я размечтался из очерка, редакцией заказанного, сделать книгу. Сразу и название придумал «Линза быстрой воды».
Под Киевом и наездами в Киев старался повеселее, вопреки неприятным предчувствиям, связанным с дальнейшей своей жизнью, проводить время со спортивными журналистами.
И с одним из них мы вместе возвращались из командировки – он, кстати, и достал с помощью своего удостоверения железнодорожной газеты «Гудок» (ехал с дочкой-школьницей) билеты в общий, что немаловажно для дальнейшего разворота событий, вагон.
Мой спутник захватил несколько бутылок горилки для подарка своим знакомым, но что-то мне подсказывало, что не вся горилка доедет до Москвы.
В предбаннике железнодорожного начальника, согласившегося предоставить нам билеты в общий вагон, я заметил молодую даму с красивым, но строго замкнутым лицом, не допускающим мысли о внезапности короткого с нею знакомства, на которое никто из нас и не претендовал, – я и вообще-то не мастак заводить подобного рода знакомства самостоятельно, без чьего-либо посредничества.
Более того, иные женщины упрекали меня в том, что к немедленному с ними сближению я недостаточно стремился, так что наиболее нетерпеливые дамы брали на себя всю инициативу, опасаясь, что сексуального акта и до морковкина заговенья не случится.
Поверили бы они, расскажи я им откровенно, как повел себя в общем, напоминаю, вагоне поезда?
Зная, с чего начнем мы обратный путь, я почувствовал себя более чем неловко, когда эта прекрасная дама оказалась в нашем вагоне прямо напротив меня – разделял нас маленький столик возле окна, на который мой спутник уже поставил одну из подарочных бутылок. Я же и торопил его, желая незамедлительно вывести из стесненности, в какой себя почувствовал от неожиданного соседства.
Прошло с того момента сорок с лишним лет – вся вторая половина моей жизни, – и я, наверное, вправе не удержать в памяти подробностей самого начала нашего с прекрасной дамой знакомства.
Как получилось, что оказались мы с ней в тамбуре – и пробыли там вместе едва ли не полночи?
Она что-то сказала про «Солнечный удар» Бунина, а я на удивление для тех, кто знает меня, мало говорил, – наверное, до возвращения в наш общий вагон производил на мою даму впечатление во всем загадочно разочарованного пассажира, – она, между прочим, и заметила, что я чем-то очень расстроен (во что никто бы из видевших меня на людях весь срок командировки не поверил).
Мой спутник, как хороший товарищ, время от времени приносил нам выпивку – и в наш общий вагон я вернулся не способным отличить общий вагон не то что от плацкартного, но и от купейного, скорее даже от купейного.
Посмотрели бы на меня обличавшие меня за медлительность дамы!
Страшные сны не обязательно остаются в памяти после пробуждения. Но уж лучше бы самые страшные сны помнить, чем неправильность, выразимся так, своего поведения в том общем вагоне. (Сколько, спросите, можно повторять, что был он общим? И если б ехали мы в купейном, не знаю, – история была бы другой, и я бы помнил ее, но никому о ней никогда не рассказывал.)
Моя психика травмирована проклятием раздвоения.
Когда один – первый Я, – потеряв над собой всякий контроль, может творить черт-те что, другой – второй Я – из ненависти к первому (полагая, скорее всего, первым себя) ухитряется жестоко запечатлеть безобразия, творимые самозванцем первым, – и проявить-поселить в моей памяти навсегда.
И если бы свалить все глупости на состояние опьянения… Так ведь нет: память хранит, как и в трезвом виде вел себя порой не намного лучше.
Уже, наверное, не осталось и свидетелей тех не лучших моментов моей жизни – и у всех ли свидетелей, если они и остались, все ладно с памятью?
Я же мало того, что ничего не могу забыть, я и понять хочу, какой из двух этих Я бывал настоящим, а не в некой роли?
Товарищеские отношения с моим спутником продолжались и в Москве. Год назад он умер – мне позвонила его дочь и предложила встретиться, отца помянуть.
Ночью после разговора с ней вспомнил, как тогда, сорок три года назад (теперь уже сорок четыре) утром, когда приближались мы к Москве после ночи, отдалившей меня и даму на расстояние не случившегося, девочка – дочь спутника (ей было четырнадцать) сказала, что никогда не будет ни пить, ни курить: «Я хочу быть женщиной». Папа счел замечание дочери бестактным и пристыдил ее: «Ну зачем, Алена, ты так говоришь? Вот Наташа и курит, и немножечко выпила с нами – и посмотри, какая она прекрасная женщина…»
Вот теперь вы знаете, как звали даму из общего вагона экспресса «Киев – Москва».
Для меня имя женщины становится частью ее облика-образа – и даже в случаях несоответствия иной женщины своему имени она вызывает у меня невольные ассоциации с теми, кто имени своему эстетически соответствовал как нельзя лучше.
За долгую жизнь набралось вроде бы достаточно женских имен, вызывающих у меня реальные ассоциации.
Но есть два имени, словно бы соседствующие в моем сознании, однако при выборе моем противостоящие друг другу на протяжении почти всей моей взрослой жизни.
Итак, два имени: Елена и Наталья, Наталья и Елена.
Это со школы началось (с восьмого класса я учился вместе с девочками). В моем классе были две самые красивые девочки – Лена Гранц (мы сидели с ней за одной партой) и Наташа Хлыбова (с ней мы соседствовали в исчезнувшем теперь двухэтажном городке на углу Беговой и Хорошевского шоссе).
Я так и не решил, кто из них мне больше нравится. И я, можно сказать, задержался на третьем варианте – Ларисе – под влиянием интереса к ней сразу нескольких моих приятелей-одноклассников, не оценивших Лену и Наташу.
Но я-то оценил – и все равно пошел на поводу у не оценивших.
Двух жен у меня звали Еленами, но, если возникала угроза как первому, так и второму браку, она звалась Натальей.
И вот уже тридцатый год у меня только Наталья.
На перроне Киевского вокзала я уже знал, что не позвоню Наташе из ночного поезда.
Конечно, тот я, каким был первые полночи в тамбуре, непременно позвонил бы ей на следующий день или вечером того же дня.
Конечно, знаю я – и тогда знал, – что столь животные проявления могут при известных – а может быть, и неизвестных мне, но легко воображаемых – ситуациях импонировать дамам.
Тем не менее я донельзя огорчен был тем, что вывалился из образа – своего или, вернее, сложившегося у случайной попутчицы, – и вспоминать ни дамы, ни (особенно) себя мне не хотелось.
И вспомнил бы полжизни спустя, если бы не звонок дочери спутника?
Она просила перезвонить ей, когда решу, в какой из дней нам встретиться, – она по мобильному телефону звонила – и, конечно, думала, что на моем телефоне отметится ее номер, но при моем неумении до сих пор обращаться с телефоном ничего на нем не отразилось – и встреча не состоялась.
Поняв, что никогда мы не встретимся, я и после полуночи не смог заснуть – и, перебравшись с тахты в любимое кресло, воображал себе разговор, которого не будет.
Алена (как звали дочь покойного журналиста) была единственной из компании попутчиков, кто спал в ту ночь, – пьяный папа привязался к проводнице злополучного нашего вагона.
И я мог бы у нее проверить свои впечатления от утра, когда подъезжали мы к Москве и что-то кончилось, не начавшись (вполне мой сюжет): кто из нас как держался – я, например, наломавший дров?
С другой стороны, о событиях той ночи она могла и не догадываться. Алене теперь, по моим подсчетам, было пятьдесят шесть – и зачем ей было помнить то, что никак с ней не было связано в четырнадцать?
Я еще, задремывая в кресле, подумал: удобно было бы мне у нее спросить, как сложилась ее женская жизнь, удалось ли ей не курить и не пить ради успеха в этой никем до конца не понятой жизни.
Может ли утешить меня то, что не только перед женщинами я виноват?
А откуда взялся в мыслях-воспоминаниях той ночи второй муж приятельницы?
Вспомнил, что в самом начале нашего с Наташей разговора в поезде среди упоминания ее московских знакомых промелькнула и фамилия этого мужа, – и захоти я ее найти в Москве, его фамилия могла стать зацепкой; а теперь я исключительно для проверки памяти (наш ответ Альцгеймеру) чисто ассоциативным путем, но сумел ее вспомнить.
При таких особенностях памяти похвалы ей за чистую монету не примешь, но жить с такой памятью бывает не скучно – никогда не знаешь, о чем в следующую минуту вдруг подумаешь, нарушив резко ход-сюжет заданных тебе текущими обстоятельствами мыслей.
О некоторых из страхов, осложнявших и упрощавших мою жизнь ДО и ПОСЛЕ восьмидесяти, я, возможно, и успею здесь рассказать – про остальные уж в другой раз, если раз этот будет.
Но сразу скажу, что главный и ДО, и ПОСЛЕ страх – остаться наедине со своей памятью.
Тем не менее личная память, если доверяешь ей – и прежде всего ей, – единственный залог твоего суверенитета.
Общая же память – даже когда декларируют ее как народную – закабаляет.
Память моложе меня: прорезалась лишь на третий год жизни: сорок второй, военный, совсем не помню, а сорок третий, когда из эвакуации вернулись в Москву, с лета начиная уже вспоминаю.
Пытаюсь представить, как же жил я вне памяти – рассматриваю свои детские фотографии с гораздо большим интересом, чем все последующие.
У родившихся в день моего восьмидесятилетия память уже работает вовсю.
И у кого-то же она тоже будет ассоциативной, что может осложнить им жизнь. Я же пытаюсь сейчас представить, какая картина жизни моего второго века, но уже без меня сложится к их восьмидесятилетию и кто-то из них заглянет в XXII век.
Изменится ли хоть что-нибудь к лучшему и, главное, что будут считать – к лучшему?