Довольно просторный зал гампстэдского таун-хола был битком набит народом. Несмотря на то, что уж негде было ни стать, ни сесть, публика все прибывала, запруживала лестницы, протискивалась в двери, увеличивая давку в зале и повышая температуру. И всякий, кому удавалось проникнуть в зал, неизменно вопрошал соседей:
— Cohere’s mr. Chesterton? — А где же мистер Честертон?
Но мистера Честертона, приглашенного прочитать здесь лекцию о Бернарде Шоу, все еще не было. Председатель уже два раза появлялся на эстраде с извинениями и старался, как мог, занять нетерпеливую публику. Однако теснота и духота делали ожидание почти невыносимым, и на многих лицах предвкушение удовольствия и интерес заметно стали уступать место выражению мучительной тоскливости... И вдруг все лица просияли, растянулись в улыбку, внезапно ожили при появлении на эстраде высокого и очень полного джентльмена с добродушным и тоже улыбающимся лицом. Это и был прибывший, наконец, лектор, известный публицист и беллетрист, критик и дебатер, и прежде всего — неподражаемый юморист; словом, несравненный мистер Честертон.
Нам, русским, это имя ничего почти не говорит; нам более известны Уэллс и Бернард Шоу, на ряду с которыми англичане любят обыкновенно упоминать и Честертона; но для лондонцев последний едва ли не самый любимый из троих: во всяком случае — самый популярный.
Свободный мыслитель, с идеалами, я сказал бы, эпохи Возрождения, оригинальный писатель и остроумный спорщик, Честертон свои писанья, рассужденья и беседы сдабривает всегда таким подкупающим юмором, что партийные люди охотно прощают ему его нападки на консерваторов и даже современных либералов с их партийностью; социалисты — критику социализма, который, по его причудливому выражению, смешивает «палку с зонтиком»; суфражистки и феминистки — несочувствие их стремлениям втянуть женщину в парламентскую сутолоку, сделать ее профессиональной специалисткой. И даже сам Бернард Шоу, будь он этот раз на лекции, наверно, тут же от души простил бы ему меткую, обезоруживающую характеристику, какую сделал лектор, приведя публику в самое веселое настроение и заставляя смеяться чуть ли не на каждой фразе.
— Бернард Шоу говорит, что он весьма строгий социалист; а я только и знаю, что он весьма богатый человек; а что касается его анархизма, то это, должно быть, не очень страшно; я ведь и сам иногда бываю таким же анархистом. Но все-таки он завоевывает и побеждает, и это, наверно, потому, что девушка может и не быть умной и все же побеждать... и т. д.
В таком непринужденном тоне ведет он обычно свои беседы и на эстраде и в газете, очаровывая непередаваемой манерой окрылять веселой шуткой самые серьезные вещи и глубокие мысли. И британцы, прирожденные юмористы и лучшие ценители юмора, высоко ценят мистера Честертона, типичного их представителя, — ценят все, без различия направлений и убеждений, предпочитая его многим, литературный багаж которых, быть может, во много раз значительнее честертоновского, а политические убеждения определеннее и строже. Люди самых несходных, противоположных взглядов с одинаковым интересом читают и его книгу о друге-враге фабианце Бернарде Шоу и книгу о Диккенсе, и сборник остроумных сыскных рассказов, которые в отношении изобильной сыскной литературы нашего века, всей этой пинкертоновщины, играют как бы роль «Дон-Кихота» Сервантеса в его отношении к старинным рыцарским романам; читают и о «человеке, который был четвергом», и даже такую его книгу, как «What’s wrong with the world».
Последнюю книгу он хотел было просто назвать: «What’s wrong», т.-е. то, что ошибочно, неладно, дурно; но так как на вопросы знакомых о занятиях всегда приходилось отвечать, что, мол, «все утро занимался кое-чем дурным, неладным», то он и удлинил заглавие, отнеся неладное ко всему человеческому миру. В этой оригинальной книге он говорит и о бездомности современного человека, о мужчине и женщине, об империализме и феминизме, и, в ее особой части, о воспитании, о детях. Здесь мне, понятно, придется коснуться только этой последней темы.
Отдельные педагогические мысли Честертона, если совлечь с них юмористическую оболочку и логически связать между собою, поражают часто своей серьезностью и меткостью; но главное их достоинство, это — совершенная искренность и полная самостоятельность. Вспышки этих мыслей, порою очень яркие, освещая позицию автора в вопросах воспитания и образования, бросают в то же время свет и на позиции его противников, на шаткие пункты их теории и слабые стороны педагогической практики в такой передовой стране, как его родина. И даже в тех случаях, когда он бывает более оригинален, чем прав, его мысли не теряют значения серьезных исканий и невольно толкают на пересмотр, переоценку установившихся взглядов. Ввидах объективности и более полной характеристики, в дальнейшем между прочим предстоит коснуться и таких, типично-своеобразных, хотя, быть может, и весьма спорных педагогических взглядов английского юмориста; в виду их характерности их невозможно опустить, а так как они часто являются лишь отдаленным следствием более общих, выходящих за строго-педагогические пределы воззрений, то на них лучше пока не останавливаться критически, дабы не забираться в чуждые области, — что однако не должно быть истолковано в смысле полного авторского сочувствия взглядам, которых он тут же не оспаривает.
В отрывочных и мало связанных между собою статьях-главах Честертон затрагивает целый ряд вопросов о детях и о воспитании, об английских школах привилегированно-общественных и народных, о влиянии окружающей обстановки и наследственности и т. д., и с первых же слов объявляет себя решительным противником так называемой «евгеники», довольно популярной в Англии, где даже был недавно конгресс евгеников, или благородников, и особенно в Америке, где для облагорожения расы и в интересах потомства уже кое-где принялись кастрировать слабоумных и арестантов. Он смело отрицает смысл и значение той самой евгеники, которую так расхваливали на лондонском конгрессе и которою так возмущался кн. П. А. Крапоткин.
Согласно Честертону, евгенисты суть просто-напросто замаскированные кальвинисты. Подобно тому, как Кальвин утверждал, что раз человек родился, то уж поздно проклинать его или спасать, так и они полагают, что раз ребенок родился, то поздно уж заботиться и хлопотать о его воспитании. Не признавая, может быть, суда над человеком после смерти, они однако осуждают человека до его рождения. Считая воспитание бессильным в исправлении врожденных недостатков, они как бы пытаются воспитывать ребенка еще до его рождения и даже до его существования вообще.
Говорят, что все дело в наследственности; но как следует понимать это? Благодаря множеству научных и псевдо-научных теорий наследственности, постоянным толкам о ней, последняя сделалась каким-то пугалом, «родовым ужасом». А между тем, не говоря уже о том, что никому еще не доступно полное знание ни детей, ни их родителей, если бы даже мы все-таки знали и понимали родителей, то все же не могли бы по ним вполне судить о детях: дочь красивой матери может быть безобразной и сын сильного отца слабым. На этот счет еще не существует твердого знания, а скорее одно круглое невежество. Никто еще до сих пор тем более не мог предложить бесспорно-научной теории моральной наследственности. В отношении человека наследственность все еще остается для нас понятием варварским, чем-то в роде снов и предзнаменований. «Наследственное проклятие Ругон-Маккаров, — говорит Честертон, — это язычество и суеверие; а роман Зола «Человек-зверь» — в одинаковой мере пасквиль как на зверя, так и на человека».
Что́ бы там, следовательно, ни говорили евгенисты и кальвинисты, а все-таки воспитательное воздействие на ребенка приходится начинать лишь с его появлением на свет. Но и тут современная педагогика в первую голову ставит такой фактор, как влияние окружающей обстановки, придавая ему при этом почти такой же роковой, решающий характер, как и наследственности. Конечно, влияние на ребенка окружающей обстановки велико, но только не в той мере и, главное, не в том смысле, как это некоторыми понимается. Быть рожденным в сосновом лесу может означать и любовь к соснам и отвращение к ним. Если жители горной Шотландии поэтичны в силу того, что живут среди горной природы, то швейцарцы прозаичны, стало быть, в силу той же причины! Или, быть может, швейцарцы храбро сражались за свободу потому, что они жители гор; но ведь голландцы не горные жители, однако они тоже боролись за свободу.
Окружающая обстановка может действовать как положительно, так и отрицательно. Возможно, что швейцарцы рассудочны не вопреки их дико изломанной линии неба, их горизонта, а именно в силу этого; точно так же, как фламандцы потому столь фантастичны в живописи, что их небесный горизонт так скучно-однообразен, а не наоборот.
Словом, о влиянии окружающей обстановки, понимаемом в таком преувеличенном смысле, трудно что-либо сказать определенное и положительное, как и о наследственности, а следовательно трудно найти здесь опорный пункт для воспитания.
Вообще же об обстановке следует сказать, что ее влияние, то или иное, тем значительнее и сильнее, чем слабее и несовершеннее воздействие образования и воспитания, которому подвергается ребенок со стороны взрослых. При несовершенстве и недостаточности современной организации образования и воспитания, влияние окружающей жизни должно быть неотразимо, а так как сама-то современная жизнь полна несовершенств, то легко можно себе представить весь отрицательный характер этого влияния. Так, пышная культура крупных городов, взращенная политическим гнетом и экономической несправедливостью, сама по себе, помимо школ, успела воспитать и образовать поколение за поколением; только во благо ли такое воспитание? Например, город Лондон воспитывает и образовывает молодежь гораздо раньше, чем она попадает в школы. «Ошибочно думать, что пока школа не цивилизует ребенка, он остается варваром. Хорошо, кабы так. Но всякий вам скажет, что беда с лондонской беднотой не в том, что старики все еще глупы, а в том, что молодежь слишком уж умна. Уличный мальчуган и без всякой школы стал бы образованным, и даже через чур; и не о войне с невежеством тут надо бы заботиться, а скорее о войне с преждевременным знанием», говорит Честертон. Лондонский лентяй, не пошедший в школу, учится весь день: вместо азбуки, он рассматривает крупные буквы афиш; школьную географическую карту ему заменяют цветные карты, вывешенные редакциями газет; если он не тешит учителя успехами по гражданскому законоведению, так он все равно упражняется в этом предмете путем ухищрений избежать следующего за ним полицейского; если он не идет вперед в изучении истории надлежащим путем, т.-е. последовательно, по учебнику, так он изучает ее ложным путем, прямо с конца, по партийным газетам.
И что трагично, замечает автор, так это то, что лондонская беднота, сообразительная, все быстро схватывающая, цивилизованная, учится всему шиворот-навыворот, — законоположениям по полицейским известиям и политической мудрости по партийной лжи во время общих выборов.
Нападки на антипедагогическое влияние буржуазно-городской культуры, конечно, делались многими неоднократно и много раньше Честертона; но в то время, как его предшественники часто критиковали только внешность, сам он сумел очень топко коснуться внутренней стороны противоречий. Нетрудно себе уяснить это даже на единичном примере хотя бы только зрительных восприятий современного горожанина. Нам часто говорят обычные критики о совершенной бесцветности, о серых улицах и серой жизни в бедных кварталах крупных городов. Но что нам говорит об этом Честертон? Каковы ни были эти улицы, — говорит он, — они во всяком случае не серы; они пестры, разноцветны как стеганое одеяло из лоскутков.
Посмотреть только на торговые рекламы, объявления, уличные вывески: что может быть синее реккитовской синьки-лазури, чернее деевской ваксы или желтее сольмановской горчицы? Целая радуга красок на улицах! Но беда в том, что все это обилие красок дается зрителю в неверном сочетании, несоразмерном масштабе и, главное, по совершенно ложным мотивам и поводам. Красочности на наших улицах достаточно, но только недостает, так сказать, философии красок. Лазурь, например, принадлежит по праву небесам и ничего общего не должна бы иметь с торгово-промышленным Реккитом. Что же касается несоразмерности, то она положительно раздражает. Хотя бы вот эти гигантские объявления о горчице. «Горчица, — приправа, по самой своей природе употребляемая лишь в малом количестве. И не злая ли ирония это обилие горчицы на улицах с голодным населением, — столько горчицы при таком ничтожном количестве мяса! Желто-яркий, веселый цвет; горчица пикантная, приятная приправа; но видеть постоянно эти объявления, эти желтые моря, — ведь это все равно, что проглотить галлон горчицы, отчего или умрешь, или потеряешь вкус к ней навсегда».
Красочность, стало быть, в изобилии, хоть отбавляй; но радуга красок разрушена, варварски искажена. И подобно тому, как накопление несметных богатств в столицах не мешает параллельному существованию в них голода, болезней, нищеты, так точно и обилие красок нисколько не исключает красочной дисгармонии, бессмысленности и неэстетичности. И совершенно то же самое, если от мертвых, неподвижных вывесок мы обратимся к подвижной и живой уличной толпе.
Поэт-фабрикант Моррис и разные другие эстеты, поклонники средневековья, всегда указывают на то, что во времена Чосера английская толпа была ярче и наряднее одета, чем в эпоху королевы Виктории. Однако едва ли вся разница лишь в этом. Тогда, при Чосере, в толпе чернело темное платье монахов; теперь, как и при Виктории, чернеют котелки клерков. Если тогда носили пурпурные одеяния, то и при Виктории были не менее ярки пурпурные перья на шляпках фабричных девушек. Все равно, вместо белого горностая белый жилет; вместо изображения золотых львов золотая часовая цепочка, — все цвета таким образом преемственно сохраняются. И действительная разница, не в этом, а в том, что землисто-темная одежда монаха была инстинктивно выбрана для обозначения смирения и труда, тогда как темная шляпа клерка ни для чего подобного не выбиралась. Монах как бы хотел сказать, что он облекся во прах земной; а клерк своим котелком, разумеется, не думает сказать, что он венчает голову перстью или посыпает ее пеплом. Пурпурный цвет, в одно и то же время яркий и темный, указывает на триумф, временно омраченный трагедией. Но фабричная девушка не намеревается своею шляпкой выразить триумф, на время лишь омраченный трагедией, — ничего подобного. Белый горностай должен был обозначать нравственную чистоту, золотые львы — пылкое великодушие; ну, а белый жилет, золотая цепочка, конечно, ничего такого не обозначают. Дело, стало быть, не в том, что мы утратили цвета, а в том, что мы утратили их смысл, утратили секрет извлечения из них наивысшей пользы. Мы не похожи на детей, потерявших, как некоторые утверждают, ящик с красками и оставшихся с одними серыми карандашами; нет, мы скорее похожи на детей, перемешавших все краски в ящике и затерявших бумажку с наставлением, как ими пользоваться.