К книге
Если бы Пушкин…Мучительное право. Случай Гроссмана. «Жизнь — это притча»
50%
Мучительное право. Случай Гроссмана. «Жизнь — это притча»
55

В книге «Люди, годы жизнь», в главе, посвященной Гроссману, Илья Эренбург вспоминает:

О Ленине он говорил с благоговением. Большевики, вышедшие из подполья, для него были безупречными героями. Я был на пятнадцать лет старше его и некоторых людей, которыми он восхищался, встречал в эмиграции. Однажды я сказал: «Не понимаю, чем вы в товарищах восхищаетесь?» Василий Семенович сердито ответил: «Вы многого не понимаете. Для вас жизнь — это поэма, чем запутанней, тем лучше. А жизнь — это притча».

Убеждение (точнее, упорное желание убедить себя), что жизнь в самой основе своей ясна и проста, как притча, пришло к Гроссману не сразу.

Ранние его рассказы были бесконечно далеки от такой мировоззренческой установки: они противостояли ей не только самой своей эстетической природой, но и всей выразившейся в них жизненной философией.

Первый рассказ Василия Гроссмана появился в апреле 1934 года в «Литературной газете». Назывался он — «В городе Бердичеве».

Сейчас этот рассказ известен многим, благодаря замечательному фильму Александра Аскольдова «Комиссар»: он был снят в середине шестидесятых, запрещен, двадцать лет пролежал на полке и только в середине 80-х вышел на широкий экран. (Время от времени его и сейчас показывают по ТВ.) Фильм имел заслуженный успех, которому в немалой степени способствовали Ролан Быков и Нонна Мордюкова, снимавшиеся в главных ролях. Но первопричиной этого успеха (как, впрочем, и одной из главных причин всей обрушившейся на этот фильм хулы и опалы) явилось то, что режиссер прочел рассказанную Гроссманом историю совсем не так, как она запомнилась давним ее читателям. Некоторым даже показалось, что он прочел и изобразил ее «с точностью до наоборот».

Какая-то — пусть даже микроскопическая — доля истины в этом, пожалуй, есть. Как известно, каждая эпоха прочитывает и трактует художественное произведение на свой лад, извлекая из него тот смысл, который ей особенно близок. И нет ничего странного в том, что, снимая свой фильм, Александр Аскольдов пытался выразить в нем общественные настроения своего времени. Но он потому-то и обратился к этому старому рассказу Гроссмана, что тот давал ему возможность эти общественные настроения выразить, не привнося в ткань этого художественного произведения ничего ему чуждого, а тем более враждебного.

Это легко можно было бы подтвердить конкретным сравнительным анализом рассказа и фильма. Но это, как говорится, был бы уже совсем иной сюжет. А потому оставим фильм в покое и обратимся непосредственно к рассказу. Постараемся прочесть его, не соотнося ни с какими новейшими трактовками, а — так, как он был написан.

С. И. Липкин рассказал мне однажды, как они с Гроссманом обсуждали только что прочитанный рассказ Хемингуэя «Снега Килиманджаро». Рассказ этот был написан в 1936 году. Но на русском языке впервые был опубликован позднее. (Эрнст Хемингуэй. «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов», М., 1939). Дело, стало быть, происходило в конце 30-х, когда Гроссман был уже не новичком в литературе, а зрелым, сложившимся мастером, со своими, давно определившимися и прочно устоявшимися художественными вкусами и представлениями.

Рассказ Хемингуэя произвел на него сильное впечатление. Он оценил его очень высоко. Однако, подумав, сказал:

— Но Чехов написал бы эту историю по-другому. Он начал бы примерно так: «Знаменитый писатель, женатый на богатой женщине, поехал с женой в Африку, поохотиться. Случайно оцарапав ногу, он забыл прижечь царапину, и у него началась гангрена…» Ну, и так далее…

У Хемингуэя рассказ начинается совершенно иначе — с раздраженного диалога, который умирающий писатель ведет с женой. О том, что с ним произошло, почему он умирает, как попал сюда, на гору Килиманджаро, о его непростых отношениях с женой, — короче, о том, как бездарно, плохо, не так, как надо было, прожил он свою жизнь, о чем смутно догадывался и прежде, но только теперь, умирая, по-настоящему понял это, — читатель узнаёт потом, из таких же раздраженных и злых диалогов его с женой, из ретроспекций-воспоминаний, из галлюцинаций, которые являются ему в полубреду…

Реплика Гроссмана означала, что такой тип повествования — с отступлениями и ретроспекциями — представляется ему ненужным изыском. Чехов, на его взгляд, написал бы такой рассказ правильнее.

При всем своем восхищении талантом и мастерством знаменитого американского собрата Гроссман, таким образом, ясно дал понять, что новый, изобретенный (точнее — открытый) Хемингуэем способ разворачивания сюжета ему чужд. Он безусловно предпочитает ему традиционный, чеховский…

Рассказ «В городе Бердичеве» этот художественный принцип вроде бы подтверждает. Разворачивающаяся в нем история изложена последовательно и прямо. И начинается рассказ с того, с чего, собственно, вся эта история «завязалась»:

Было странно видеть, как темное, обветренное лицо Вавиловой покраснело.

— Чего смеешься? — наконец сказала она. — Глупо ведь.

Козырев взял со стола бумагу, поглядел на нее и, замотав головой, снова захохотал.

— Нет, не могу, — сквозь смех сказал он. — Рапорт… комиссара первого батальона… по беременности на сорок дней.

Он стал серьезен… и, понизив голос, точно говоря о стыдном, спросил:

— И скоро, Клавдия, рожать будешь?

— Скоро, — ответила Вавилова и, сняв папаху, вытерла выступивший на лбу пот. — Я б его извела, — басом сказала она, — да запустила, сам знаешь, под Грубешовым три месяца с коня не слезала. А приехала в госпиталь, доктор уже не берется.

Она потянула носом, будто собираясь заплакать.

— Я ему и маузером, окаянному, грозила, — отказывается, поздно, говорит.

Она ушла, а Козырев сидел за столом и рассматривал рапорт…

«Вот тебе и Вавилова, — думал он, — вроде и не баба, с маузером ходит, в кожаных брюках, батальон сколько раз в атаку водила, и даже голос у нее не бабий, а выходит, природа свое берет».

И ему почему-то стало обидно и немного грустно…

— Воюй вот с ними, — сказал он и кликнул вестового. — Вавилова-то наша, а? — громко и сердито произнес он. — Слыхал, небось?

— Слышал, — ответил вестовой и, покачав головой, сплюнул.

Они вместе осудили Вавилову и вообще всех женщин, сказали несколько похабств, посмеялись, и Козырев, велев позвать начальника штаба, сказал:

— Надо будет к ней сходить, завтра, что ли, ты узнай, она на квартире или в госпитале, и вообще как это всё.

Сюжет «завязался» сразу. Буквально с первых же строк рассказа мы узнаём, что случилось с его героиней и сразу видим, какова она, эта героиня, что она собой представляет.

У Хемингуэя мы всё это узнали бы далеко не сразу Вот, например, один из самых знаменитых, хрестоматийных его рассказов. Самых, так сказать, «хемингуэистых»:

Девушка смотрела вдаль, на гряду холмов; они белели на солнце, а все вокруг высохло и побурело.

— Как будто белые слоны, — сказала она.

— Никогда не видел белых слонов, — мужчина выпил свое пиво…

— Отдает лакрицей, — сказала девушка и поставила стакан на стол.

— Вот и всё так.

— Да, — сказала девушка. — Всё отдает лакрицей…

— Перестань.

— Ты сам первый начал, — сказала девушка. — Мне было хорошо. Я не скучала.

— Ну, что же, давай попробуем не скучать.

— Я и пробовала. Я сказала, что холмы похожи на белых слонов. Разве это не остроумно?

— Остроумно…

— Хорошее пиво, холодное, — сказал мужчина.

— Чудесное, — сказала девушка…

— Ты сама увидишь, Джиг. Это сущие пустяки…

Девушка молчала.

— Я поеду с тобой и все время буду подле тебя. Сделают укол, а потом все уладится само собой.

— Ну, а потом что с нами будет?

— А потом все пойдет хорошо. Все пойдет по-прежнему.

— Почему ты так думаешь?

— Только это одно и мешает нам. Только из-за этого мы и несчастны…

— Так ты думаешь, что нам будет хорошо и мы будем счастливы?

— Я уверен. Ты только не бойся. Я многих знаю, кто это делал.

— Я тоже, — сказала девушка. — И потом все они были так счастливы.

— Если не хочешь, не надо. Я не настаиваю, если ты не хочешь. Но я знаю, что это сущие пустяки…

— А если я это сделаю, ты будешь доволен и все пойдет по-прежнему, и ты будешь меня любить?

— Я и теперь тебя люблю, ты же знаешь.

— Знаю. А если я это сделаю, то все опять пойдет хорошо, и если я скажу, что холмы похожи на белых слонов, тебе это понравится?

— Я буду в восторге. Я и сейчас в восторге, только теперь мне не до того.

Я прошу прощения за эту непомерно длинную цитату из знаменитого хэмингуэевского рассказа. Но еще больше сократив ее, пропустив и другие (кроме пропущенных мною) реплики из этого долгого, бессвязного, не слишком вразумительного диалога его героев, я совсем не смог бы наглядно продемонстрировать, в чем состоит самая суть открытого этим писателем способа повествования. Рассказ очень короток. В нем всего-навсего шесть страниц. Но лишь на исходе третьей страницы, то есть где-то в середине рассказа мы только начинаем догадываться, в чем тут дело. И только в самом конце рассказа туман рассеивается окончательно, и мы наконец утверждаемся в этой своей догадке: девушка беременна, и мужчина уговаривает ее сделать аборт.

У Гроссмана мы сразу, с первых же строк его повествования узнаем и о том, что его героиня беременна, и даже о том, что аборт сделать она уже пыталась, даже угрожала врачу маузером, но тот не взялся, потому что было поздно.

К этому мотиву, впрочем, Гроссман еще вернется:

Она ощупала свой вздувшийся, налитой живот, иногда живое существо, бывшее в ней, брыкалось и поворачивалось.

Она боролась с ним честно, упорно, много месяцев: тяжело прыгала с лошади, молчаливая, яростная на субботниках в городах ворочала многопудовые сосновые плахи, пила в деревнях травы и настойки, извела столько йода в полковой аптеке, что фельдшер собрался писать жалобу в санчасть бригады, до волдырей ошпаривалась в бане кипятком.

А оно упорно росло, мешало двигаться, ездить верхом; ее тошнило, рвало, тянуло к земле.

Сперва она во всем винила того, печального, всегда молчаливого, который оказался сильнее ее и добрался через толстую кожу куртки, сукно гимнастерки до ее бабьего сердца. Она видела, как он вбежал первым на страшный своей простотой деревянный мостик, как стрекотнул пулеметом поляк, — и его словно не стало: пустая шинель всплеснула руками и, упав, свесилась над ручьем.

Как видите, даже Гроссман, при всей своей приверженности к прямому, последовательному изложению событий, все-таки не обошелся без ретроспекции. Но ретроспекция, — это совершенно очевидно, — понадобилась ему не только для того, чтобы рассказать, как упорно и старательно пыталась Вавилова «извести» будущего своего отпрыска. Гораздо важнее было тут для него опровергнуть те «несколько похабств», которыми обменялись насчет ее беременности Козырев и вестовой: не просто по извечной «бабьей слабости» забеременела она, тут была — любовь.

Строго говоря, если уж идти традиционным, чеховским путем, который — на словах — так упрямо отстаивал Гроссман, рассказ надо было начать именно с этого: с истории короткой любви Вавиловой к «молчаливому», с его гибели… Однако Гроссман ограничился этой короткой ретроспекцией и больше к этому мотиву уже не возвращался.

За вычетом этого коротенького отступления в прошлое, сюжет рассказа — повторю еще раз — разворачивается последовательно и даже несколько прямолинейно.

Беременную Вавилову поселяют в комнате, реквизированной у местного жителя — Хаима Магазаника. Въехала она туда со скандалом: Магазаник сперва долго ругался по-еврейски, потом перешел на русский, обращаясь уже не к сотруднику коммунотдела, который привел Вавилову, а к ней самой:

— Нахальство у этих сморкачей, — кричал он Вавиловой, точно она должна была вместе с ним возмущаться, — надо только придумать! Уже нет больше буржуев в городе. Только одна комната осталась для советской власти у посадчика Магазаника. Только у рабочего, у которого семь человек детей, советская власть должна забрать комнату. А у Литвака бакалейщика? У суконщика Ходорова? У первого миллионера Ашкенази?

Вокруг стояли дети Магазаника, семь оборванных кудрявых ангелов, и смотрели черными, как ночь, глазами на Вавилову. Большая, точно дом, она была выше их папы.

Скандал, однако, быстро рассосался. Жена Магазаника Бэйла легко нашла с Вавиловой общий язык. А догадавшись, что «комиссарша» беременна, она сразу взяла над ней шефство.

И сразу выяснилось, что Вавилова — самая обыкновенная баба, совершенно такая же, как вот эта, целиком погруженная в свои повседневные материнские дела и заботы многодетная Бэйла:

Вернувшись вечером с работы, Магазаник ошеломленно остановился в дверях; за столом сидела его жена Бэйла и рядом с ней большая женщина в просторном платье, в туфлях-шлепанцах на босу ногу, с головой, повязанной пестрой косынкой. Они негромко смеялись, переговариваясь между собой, и примеряли, подымая большие толстые руки, маленькие, игрушечные распашонки.

Только одно, как оказалось, отличало Вавилову от Бэйлы: мучаясь родовыми схватками, она выкрикивала совсем другие слова, — не те, какие привык слышать в таких случаях от своей жены-роженицы Магазаник:

Он вдруг насторожился и привстал. Из-за двери раздавался чей-то хриплый мужской голос.

Голос выкрикивал такие крепкие, матерные слова, что Магазаник, послушав, покачал головой и плюнул на землю: это Вавилова, ошалев от боли, в последних родовых схватках, сражалась с Богом, с проклятой женской долей.

Ну, а потом, на третий день после родов, «комиссарша» в глазах Магазаника уже совсем ничем не отличалась от его жены Бэйлы:

— Ты бы посмотрел, — говорила Бэйла мужу, — эта кацапка с ума сошла. Три раза она уже бегала с ним к доктору. В доме нельзя дверь открыть: то оно простудится, то его разбудят, то у него жар. Как хорошая еврейская мать, одним словом.

— Что ты думаешь, — отвечал Магазаник, — если женщина одевает кожаные штаны, она от этого становится мужчиной?..

И поначалу казалось, что этой глубокомысленной репликой Магазаника, в сущности, все сказано.

Нет, Вавилова не собиралась расстаться навсегда со своими комиссарскими кожаными штанами. Она искренно верила, что этот вынужденный перерыв в ее боевой, комиссарской жизни — всего только перерыв. Она не особенно задумывалась о том, как ее жизнь сложится дальше, но не сомневалась, что через месяц вернется в строй.

Но о том, что ей придется расстаться с только что родившимся сыном — с Алешей, Алешенькой — она тоже не думала. И даже, когда вдруг стало известно, что поляки перешли в наступление и наши части отходят, она продолжала верить, что все как-нибудь образуется — и в отряд, к своим бойцам, она вернется, и Алеша останется при ней:

Всю ночь под окнами раздавалось ржание лошадей, стук колес, возбужденные сердитые голоса. От Шепетовки на Казатин шли обозы.

Вавилова сидела возле люльки. Ребенок спал. Она смотрела на желтое личико: в конце концов ничего особенного не произойдет… Когда Алеша окрепнет, они проберутся через линию фронта.

Кто их тронет: деревенскую бабу с грудным ребенком? И Вавилова представила себе, как она летним утром идет полем, — голова у ней повязана цветным платком, а Алеша смотрит вокруг и протягивает ручки.

Но все эти планы, все расчеты, мечты и надежды Вавиловой в одночасье, даже в одну короткую секунду были перечеркнуты внезапно налетевшим на нее и захватившим ее душевным порывом. И тут, уже в самом конце рассказа, перед самым драматическим его финалом, ради которого, собственно, весь рассказ и был написан, Гроссман еще раз изменяет раз и навсегда избранному им «чеховскому» принципу последовательного изложения событий. В повествование вдруг врывается еще одна ретроспекция. Еще одна картина из прошлого.

Картина эта, вдруг возникшая в памяти Вавиловой и повлекшая за собой внезапную перемену всех ее жизненных планов, сейчас предстанет перед вами. Но я начну цитату чуть раньше, чтобы вы увидели, что буквально за секунду до того, как картина эта всплыла перед ее глазами, ничто, решительно ничто не предвещало такого крутого перелома в сознании — и судьбе — героини рассказа:

Разрывы пугали ее, ей казалось, что они разбудят Алешу, и она отмахивалась от свиста снарядов, как от мух.

— Ну вас, ну вас, — пела она над люлькой, — вы разбудите Алешу.

Она старалась ни о чем не думать в это время. Ведь было решено: через месяц либо придут большевики, либо они пойдут к ним через фронт.

— Ничего не понимаю, — сказал Магазаник, — посмотрите-ка.

По широкой пустой улице, в сторону переезда, откуда должны были прийти поляки, шел отряд курсантов. Они были одеты в белые холщовые брюки и гимнастерки.

«Пусть красное знамя собой означает идею рабочего люда», — протяжно и как будто печально пели они.

Они шли в сторону поляков.

Почему? Зачем?

Вавилова смотрела на них. И вдруг ей вспомнилось: громадная московская площадь, несколько тысяч рабочих-добровольцев, идущих на фронт, сгрудились вокруг наскоро сколоченного деревянного помоста. Лысый человек, размахивая кепкой, говорил им речь. Вавилова стояла совсем близко от него.

Она так волновалась, что не могла разобрать половины тех слов, которые говорил человек ясным, слегка картавым голосом. Стоявшие рядом с ней люди слушали, тяжело дыша. Старик в ватнике отчего-то плакал.

Что с ней происходило на площади, в Москве, она не знала. Когда-то ночью она хотела рассказать об этом тому, молчаливому. Ей казалось, что он поймет. Но у нее ничего не вышло. А когда они шли с Театральной площади на Брянский вокзал, они пели вот эту песню.

И, глядя на лица поющих курсантов, она снова испытала то, что пережила два года назад.

Магазаники видели, как по улице вслед курсантам бежала женщина в папахе и шинели, на ходу закладывая обойму в большой тусклый маузер.

Магазаник, глядя ей вслед, произнес:

— Вот такие люди были когда-то в Бунде. Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз.

Казалось бы — это всё. Можно ставить точку. Притча закончена.

Но то-то и дело, что рассказ, о котором идет речь, лишь при очень беглом, поверхностном прочтении может сойти за притчу. Под тем слоем его содержания, который лежит на поверхности и к которому — пока! — целиком свелся мой пересказ составляющих его событий, лежит второй слой, не только не совпадающий с первым, но даже вступающий с ним в спор, в жестокое и непримиримое противоречие.

Предыдущая главаГлава 55 из 109Следующая глава