В сочетании его имени с фамилией есть какая-то двойственность. Я бы даже сказал, некий нарочитый дуализм. Гроссман — фамилия вроде как немецкая, а в наших широтах, как правило, еврейская. Имя же «Василий» — чисто русское. Еврей в России (я имею в виду людей того поколения, к которому принадлежал Василий Семенович), даже вполне ассимилированный, мог быть Григорием или Львом, Ильей или Борисом, на худой конец — Леонидом. Но Василии среди «лиц еврейской национальности» мне что-то не попадались.
Это наводит на мысль, что Гроссман стал Василием примерно на тех же основаниях, на которых Кирилл Михайлович Симонов стал Константином. Но причина перемены имени в его случае была другая. Симонов стал Константином, потому что сильно грассировал. Он не выговаривал не только «р», но и «л». И имя «Кирилл» — скажем, знакомясь с кем-нибудь, — ему было не произнести: получалось — «Кивив». Гроссман же, назвав себя Василием, я думаю, хотел подчеркнуть, что он — русский писатель. Каковым он, разумеется, и был — не только формально (жил в России, писал на русском языке, о российской жизни), но и по самой глубинной своей внутренней сути: мало кто из его современников дал такой срез всех слоев и пластов российской реальности, с потрясающей достоверностью, изнутри представив русского человека в самых разных его социальных ипостасях — от рабочего, крестьянина и солдата до крупного военачальника, академика и достигшего чуть ли не самой вершины социальной пирамиды партийного функционера.
Но и это — не главное.
Василий Гроссман был русским писателем прежде всего потому, что духу и традициям русской литературы, ее нравственным и эстетическим основам он был привержен гораздо в большей степени, чем едва ли не все его современники. Это проявлялось не только в собственных его художественных установках, в избранном им (точнее, органически ему присущем) способе повествования, но и во всех его литературных пристрастиях и вкусах, художественных симпатиях и антипатиях.
Вот, например, он делится с другом первым впечатлением о только что прочитанном им романе «Доктор Живаго»:
Прочел первый том и часть второго тома романа Пастернака…
Оценка моя лежит не в сфере наших современных литературных дел и отношений. Как правильно горевали Толстой, Чехов о пришествии декадентства в самую великую из литератур, самую добрую, самую человечную. Как далека от истинного христианства эта пастернаковская проповедь христианства. Христианство лишь средство утверждения его особенной, талантливой, живаговской личности. Какая нищета таланта, равнодушного ко всему на свете, кроме самого себя, таланта, который не горюет о людях, не восхищается ими, не жалеет их, не любит их, а любит лишь себя, восхищен «самосозерцанием духа своего». Худо нашей литературе! И не только потому, что на свете есть Сафроновы, Панферовы, Грибачевы.
И это худо предвидел Лев Толстой. Но Лев Толстой не предвидел декадентства в терновом венке, декадента в короленковской ситуации. Это не шуточное зрелище, есть над чем подумать.
Этот живой, непосредственный отклик интересен не столько резкой оценкой знаменитого романа Пастернака, сколько выплеснувшейся в нем болью за родную русскую литературу, за то, что происходит сейчас с ней — «самой великой из литератур, самой доброй, самой человечной». Отклик интересен прежде всего тем ярким светом, который он бросает не на Пастернака и его роман, а на самого Гроссмана.
Именно это свойство своей души, я думаю, он и хотел выразить, подписывая свои книги не тем именем, которое значилось в его «паспортных данных» (там он фигурировал как Иосиф), а измененным, «псевдонимным».
При всем при том, заменив данное ему при рождении имя литературным псевдонимом, родовую фамилию — в отличие от многих своих литературных собратьев — он менять не стал.
За этим стояло прежде всего нежелание, — точнее, нравственная невозможность, — отказаться от своих кровных корней. Такой отказ, вероятно, представлялся ему чем-то смахивающим на предательство.
Анна Самойловна Берзер в своих воспоминаниях о Гроссмане рассказывает, как он читал принесенную ему кем-то в больницу рукопись лагерных воспоминаний, написанных одной женщиной:
Он высоко оценил книгу, назвал ее очень талантливой, но образ автора и нравственное выражение ее личности вызвали и отталкивание. Что было главным для него?
— Она отказалась от своего отца, — сказал Василий Семенович. И добавил резкое слово.
В этом он был непоколебим — здоровый и больной, живой и умирающий.
Но я думаю, что помимо «нравственного выражения его личности» в основе его нежелания сменить фамилию лежало и что-то еще, более глубокое, хотя, быть может, и неосознанное. Василию Семеновичу в высшей степени было присуще то свойство, та черта его соплеменников, которая в Библии именуется жестоковыйностью:
И сказал Господь Моисею: я вижу народ сей, и вот, народ он — жестоковыйный…
…не послушались и не преклонили уха своего, но сделались жестоковыйными, чтобы не слушать и не принимать наставления.
…знаю упорство твое и жестоковыйность.
Примеров, обнажающих и подтверждающих эту гроссмановскую жестоковыйность, можно было бы привести множество. Но я остановлюсь только на одном, пожалуй, самом впечатляющем.
После того как разразилась главная драма его жизни, когда роман его «Жизнь и судьба» был арестован («Меня задушили в подворотне», — сказал он об этом), его перестали печатать. Ему не на что было жить. Он поехал в Армению переводить пухлый роман какого-то местного автора. В результате этой поездки — помимо заказного перевода — родились его «Путевые заметки пожилого человека». Маленькая повесть эта, вернее, очерк, а еще точнее — удивительная поэма в прозе, годы спустя увидевшая свет под другим названием («Добро вам!») была предложена им — без больших надежд — «Новому миру». И вдруг — о, чудо! Рукопись — не без колебаний — была принята. Твардовский отважился поставить ее в номер. И, наконец, еще одно — самое большое чудо! — она прошла Главлит. Это означало, что запрет с его имени снят…
Но счастье, как известно, никогда не бывает полным. Прочитав рукопись крамольного писателя, цензор все-таки сделал одно замечание. В сущности, пустяковое. Он потребовал изъять из произведения, насчитывающего около ста журнальных страниц всего лишь одну.
«Переводчик» (так Гроссман с грустным юмором именует в своих армянских записках себя) приглашен на крестьянскую свадьбу в глухую горную армянскую деревушку. И там, за свадебным столом к нему обращается старый плотник:
Он говорил о евреях. Он говорил, что в немецком плену видел, как жандармы вылавливали евреев-военнопленных. Он рассказал мне, как были убиты его товарищи евреи. Он говорил о своем сочувствии и любви к еврейским женщинам и детям, которые погибли в газовнях Освенцима. Он сказал, что читал мои военные статьи, где я описываю армян, и подумал, что вот об армянах написал человек, чей народ испытал много жестоких страданий. Ему хотелось, чтобы о евреях написал сын многострадального армянского народа. За это он и пьет стакан водки.
Все люди поднялись со своих мест, мужики и бабы, и долгий, тяжкий гром рукоплесканий подтвердил, что армянский крестьянский народ полон сочувствия к еврейскому народу.
Потом выступали, обращаясь ко мне, старики и молодые. Все они говорили о евреях и армянах, о том, что кровь и страдания сблизили евреев и армян.
Я услышал от стариков и молодых слова уважения и восхищения, обращенные к евреям, к их трудолюбию и уму. И старики убежденно называли еврейский народ великим народом…
Не раз приходилось мне слышать от русских простых и интеллигентных людей слова сочувствия к мукам, постигшим евреев во время гитлеровской оккупации.
Но иногда сталкивался я и с черносотенной ненавистью, переживал ее душой и шкурой своей. Случалось мне слышать черные слова, обращенные к истерзанному Гитлером еврейскому народу, от пьяных в автобусах, в очередях, в столовых. Мне всегда больно, что наши лекторы, пропагандисты, работники идеологического фронта не выступают с речами и книгами против антисемитизма, как выступал Короленко, Горький, как выступал Ленин.
Никогда и никому я не кланялся до земли. До земли кланяюсь я армянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие фашисты убивали еврейских женщин и детей, низко кланяюсь всем, кто торжественно, печально, в молчании слушал эти речи. Их лица, их глаза о многом сказали мне. Кланяюсь за горестное слово о погибших в глиняных рвах, газовых и земляных ямах, за тех живых, в чьи глаза бросали сегодняшние охотнорядцы слова презрения и ненависти: «Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил».
До конца жизни я буду помнить речи крестьян, услышанные мною в сельском клубе.
Абзацы и отдельные фразы, выделенные мною в этом тексте, цензорский карандаш отметил как подлежащие изъятию. Конечно, уступить требованию цензора и вычеркнуть их было бы для автора неким моральным компромиссом. Но, с другой стороны, никакой такой уж особенной художественной ценности эти строки собою не представляли. (Абзац, в котором упоминается Ленин и «работники идеологического фронта» — просто газетное клише).
Для сравнения приведу один — совсем крохотный — отрывок из той же повести:
В тот же день переводчик имел беседу с ишачком и с овечкой, шедшими по тротуару в сторону горного пастбища. Он заметил, что по тротуарам в поселке ходят главным образом овцы, телята, коровы и лошади. А люди и собаки почему-то ходили в Цахкадзоре по мостовой. Ишачок сперва довольно внимательно слушал русскую речь, а потом прижал уши, повернулся задом и хотел ударить переводчика копытцем. Его милое добродушное личико с толстым славным носиком вдруг преобразилось, стало злым, нехорошим, верхняя губа наморщилась, обнажились огромные зубы. А овца, которую хотел погладить переводчик, прижалась к ослику, ища у него покровительства и защиты. Было в этом что-то непередаваемо трогательное — овца инстинктом чувствует, что протянутая к ней рука человека несет смерть, и вот она хотела уберечься от смерти, искала у четвероногого ослика защиты от той руки, что создала сталь и термоядерное оружие.
Вот если бы на этот абзац посягнул красный цензорский карандаш!..
Юрий Карлович Олеша, накопивший огромный опыт общения с цензорами и редакторами (в советских условиях это было почти одно и то же) сказал однажды:
— Приносишь рукопись редактору и тот сразу безошибочно точным ударом выкалывает ей глаз.
В этой замечательной метафоре содержится, конечно, некоторое преувеличение. В ней ощущается некоторый, я бы даже сказал, мистический ужас, внушаемый жертве палачом. Ужас, заставляющий жертву невольно преувеличивать не только безграничную власть палача, но и его сверхъестественную проницательность, граничащую с всеведением. Ну откуда, в самом деле, у тупого и невежественного цензора вдруг возьмется это безошибочное знание? Как может он с такой поразительной точностью сразу определить, где в положенной ему на стол рукописи находится глаз?
Дело, я думаю, объясняется много проще.
У истинного художника куда ни ткни — всюду глаз. На какой бы абзац (реплику, фразу) ни посягнул цензор, у бедняги автора тотчас же возникает уверенность, что вот именно этот абзац (реплика, фраза) — самая важная, что именно от нее ему отказаться невозможно, немыслимо. И при мысли, что отказаться все-таки придется, возникает явственное ощущение острой физической боли, словно это не рукописи, а ему самому ткнули пальцем не куда-нибудь, а именно в глаз.
И все-таки те абзацы и строки из гроссмановской рукописи, на которые посягнул красный карандаш цензора, несопоставимы с тем, который я привел для сравнения. Что ни говори, а изъятие их не нанесло бы произведению такого уж страшного художественного урона. Это не стало бы той зияющей раной, из-за которой вся вещь оказалась бы безнадежно искалеченной.
Но Гроссман даже и слышать не хотел о том, чтобы печатать «Добро вам!» без этих строк.
Его уговаривали, убеждали, приводили самые разные резоны, умоляли. Но он был непреклонен. Так и не вышла эта вещь тогда в «Новом мире». И так и не суждено было ему увидеть ее напечатанной.
Была, правда, еще одна отчаянная попытка напечатать из этой гроссмановской рукописи хотя бы небольшой отрывок. Его предприняла Анна Самойловна Берзер, работавашая тогда в «Новом мире». Вот как рассказывает она об этом:
…Появился у меня план, сначала я не очень верила в него и Василия Семеновича не посвящала. Был, вероятно, август 1963 года. Из соседней с нами «Недели» (еженедельного приложения к «Известиям») спрашивали часто — нет ли чего-нибудь, чтобы выбрать для них отрывок… И я завела речь о Гроссмане… Ведь у нас безнадежно лежали «Путевые заметки пожилого человека», переименованные в «Добро вам!». Сотрудник был в курсе дел. Но при этом ходил, выяснял, проверял. Потом появился снова, заявив, что печатать они обязательно будут, чтобы я выбрала для них отрывок. Я выбрала и послала Гроссману. Он сам дал название «Севан». И получилось просто отлично.
Потом все двинулось вперед прямо-таки газетными темпами.
Передо мной лежала сверстанная полоса «Недели», очередного ее номера. «Севан» занимал почти целую страницу в специально очерченной художником жирно черной рамке… Отрывок со своим сюжетом и изумительно звучащим голосом Гроссмана (что, впрочем, отличает и всю эту вещь)…
И вот в ближайшую субботу должен был «Севан» появиться в свет…
Была суббота, у меня — творческий день, «Неделю» я не выписывала, но редакция наша работала. И договорились, что секретарь редакции Наталья Львовна, как всегда, утром забежит в «Известия» за экземплярами «Недели». Она была в курсе дела и обещала, что с этого начнет рабочий день. Кроме того, я договорилась с одним молодым писателем, он был подписчиком «Недели» и обещал утром тоже позвонить мне, сразу как вытащит номер из ящика.
Прожила это время в большом напряжении. Но зазвонил телефон раньше, чем я ждала:
— Все в порядке, — услышала я спокойный и довольный голос Натальи Львовны.
Она сказала, что напечатали, назвала страницу — семнадцатую, прочитала название, первый абзац, второй абзац, последний абзац.
Это был подарок…
Василию Семеновичу, когда он позвонил, я все это с большим подъемом описала и сказала, что в «Новом мире» лежит много номеров «Недели» — специально для него…
Я успокоилась, расслабилась и решила в эту субботу заняться чем-нибудь успокоительным для себя.
И на задний план отодвинулось, что почему-то не позвонил молодой писатель, а мы так твердо условились.
Позвонил он чуть позже. И сказал как-то осторожно и очень мягко:
— Значит, не напечатали…
Я возмутилась и стала его укорять — как он так невнимательно смотрел, ведь Наталья Львовна вслух прочитала почти все.
Он удивился очень и сказал решительно, что позвонит ровно через пятнадцать минут. И тут все во мне замерло тяжким и таким привычным за годы работы в печати предчувствием беды.
Молодой писатель позвонил еще раз и сказал, что я могу его кромсать и резать, но Гроссмана в «Неделе» нет.
Что же случилось? Расскажу только то, что узнала сама. «Неделя» № 39, 22–28 сентября 1963 года была набрана и сверстана вместе с «Севаном» Гроссмана. Номер был подписан в печать и залитован. Началось печатание тиража, первые экземпляры которого попали в «Новый мир». И вдруг утром, во время этого печатания, появился заместитель главного редактора Ошеверов. Он остановил печатание и из готового тиража (что делали в сталинские времена, когда в ночь выхода номера был арестован автор — я сама пережила несколько таких ночных историй!) вырвал Гроссмана и вставил на это место другой материал.
В понедельник в редакции у меня было два варианта этой «Недели», Гроссмановскую «Неделю» я сберегла до нынешних времен, а ту, вторую, потеряла…
А Гроссман сохранил оба варианта этого уникального номера. Он сберег не только тот, в котором был напечатан его «Севан», но и другой, из которого он был так безжалостно и грубо изъят. Об этом я прочел в воспоминаниях Бориса Ямпольского, небольшой отрывок из которых стоит здесь привести:
В последние годы жизни он написал «Записки пожилого человека (Путевые заметки по Армении)», произведение, на мой взгляд, гениальное, из того же класса, что «Путешествие в Арзрум». Записки были набраны и сверстаны в «Новом мире» и задержаны цензурой из-за нескольких фраз об антисемитизме. Требовали их убрать. Гроссман уперся. «Записки» пошли в разбор…
Василий Семенович показывал мне отрывок, принятый в «Неделе» и отпечатанный только в части тиража, машина посреди ночи была остановлена, и вместо этого отрывка в другой части тиража заверстан очерк о Приморье. На столе у него лежали эти два номера-близнеца с разными носами.
Я сказал ему, что он в свое время сделал ошибку, не пожертвовав в «Новом мире» двумя-тремя абзацами.
— Вы это говорите как писатель и как еврей? — спросил он.
— Да, — сказал я, — там у вас были вещи поважнее и позначительнее, чем антисемитизм.
Он ничего не ответил, смолчал.
Вопрос, который Василий Семенович задал Борису Ямпольскому, многозначителен. Яснее ясного говорит он о том, что предложение выкинуть злосчастный абзац глубоко оскорбило его — как писателя и как еврея. Пожалуй, в равной степени. Как еврей он этим, быть может, был задет больнее. Но отдать этот абзац он не мог и потому, что таково было его представление о достоинстве и долге русского писателя.
История эта тогда широко обсуждалась в литературных кругах. И чуть ли не все, помню, в один голос осуждали упрямца. Кто — резче, называя его поступок глупостью или проявлением дурного характера, кто — мягче, почтительно именуя его максималистом или ригористом, но тоже безоговорочно осуждая эту его роковую и непоправимую ошибку.
Да и потом, уже после смерти писателя, возвращаясь к этой истории, повторяли те же — или сходные — аргументы. Вот, например, как вспоминает об этом ближайший друг Василия Семеновича — Семен Израилевич Липкин:
Я надеюсь, что не принадлежу к тем писателям-рабам, которым непримиримость Гроссмана кажется глупостью, проявлением вздорного характера, но все же я и тогда считал, и теперь считаю, что Гроссман совершил ошибку. Конечно, дороги, очень дороги были Гроссману 10 или 12 строк новомирского набора, окаймленные красным запретительным карандашом, но в «Добро вам!» около ста страниц, и какие бесценные мысли нашел бы в них читатель, какое глубокое чувство охватило бы его…
Вероятно, нечто подобное говорил тогда и я тоже.
Но сейчас, вспоминая все это, я думаю: Господи! Как же изувечила наши души эта трижды проклятая советская жизнь, если такую естественную для нормального человека неспособность покорно проглотить плевок мы воспринимали как глупый каприз, в лучшем случае как нелепую причуду угрюмого, ожесточившегося характера.