Любое масштабное историко-географическое исследование сталкивается с проблемой выбора конкретных объектов при проведении сравнительного анализа. Стандартной практикой является выбор одной из следующих категорий: цивилизации, континенты, нации, государства, общества или регионы. Однако такой подход представляется весьма сомнительным, неоднозначным и проблематичным. Понятие «цивилизация» подразумевает определенную степень ограниченной однородности и территориальной замкнутости, которая не имеет эмпирического эквивалента, поскольку общественные культуры являются весьма динамичными, изменчивыми и пересекающимися сущностями и практически невозможно точно определить в пространстве или времени конец одной и начало другой цивилизации. Использование континентов в качестве объектов анализа также вызывает определенные опасения, поскольку в этом случае предполагается, что жители одного и того же континента каким-то образом предрасположены к одинаковому образу действий просто в силу факта своего проживания в определенной части света. Аналогично, использование в качестве объектов анализа любых других регионов лишь повторяет эту же проблему в меньшем масштабе, поскольку деление на регионы также подразумевает однородность и схожесть поведения их жителей, в то время как границы регионов зачастую произвольны, изменчивы и носят временный характер. Наконец, говоря о нациях, государствах или национальных государствах, мы сталкиваемся с проблемой, присущей современности этих понятий, и, следовательно, неприменимости их к досовременной эпохе, поскольку досовременным государствам явно не хватало культурной однородности и территориальной ограниченности, характерных для современных национальных государств. Наконец, использование термина «общество» также проблематично, поскольку досовременные социальные порядки состояли из высоко стратифицированных и иерархически организованных социальных слоев, которые не представляли собой «общество» в сколько-нибудь значимом социологическом смысле. Кроме того, современное использование понятия «общество» как чего-то, ограниченного границами конкретного национального государства, также небезупречно, поскольку предполагает наличие социальной однородности при фактическом существовании множества пересекающихся горизонтальных и вертикальных социальных сетей. Так, например, если проводить сравнение Индии по состоянию на 354 год до н.э. и Индии сегодняшней, можно ошибочно предположить, что речь идет об одном и том же политическом и культурном образовании, в то время как на самом деле между ними очень мало общего. Если рассматривать Индию как отдельную и самостоятельную цивилизацию, субконтинент, национальное государство, регион или общество, то это приведет к созданию статичного трансисторического образа географического и социального образования, которое на самом деле подвергалось на протяжении своей истории колоссальным трансформациям. Хотя полностью избежать проблемы категориальной эквивалентности довольно сложно[63], крайне важно отказаться от использования культурно-политических эссенциалистских категорий (таких как «Запад» и «Восток» или «европейская цивилизация» и «исламский мир») и вместо этого пытаться проводить анализ в рамках относящихся к своему времени категорий (например, таких как «империя», «город-государство»), применяя при этом менее эссенциалистские универсальные концепции, такие как «социальный и политический порядки», «общность» или «государственный строй»[64].
Цель установления концептуальной ясности заключается не в том, чтобы проявлять чрезмерную педантичность в отношении используемых категорий и терминов, а в том, чтобы избежать проецирования современных концепций и способов мышления на прошлое. Отличительной чертой большинства доиндустриальных государств является то, что, даже когда они имели ярко выраженную цивилизационную и протоидеологическую окраску, например, конфуцианство в Китае эпохи Мин или суннитский ислам в Османской империи, между жителями этих империй практически не существовало межклассового или межстатусного культурного единства. Как справедливо утверждает Джон Холл (John A. Hall, 1985: 30), это были «самозамкнутые государства», в которых элита восседала на вершине в отрыве от многочисленного крестьянства, неспособного проникнуть в социальную структуру империи. У этих двух групп было очень мало общего: «Довольно часто элита не придавала абсолютно никакого значения той сказочной чепухе, в которую верили народные массы. Такая “толерантность” была характерна для большей части китайской и римской имперской истории. В других случаях, например, в латинском христианстве и исламе, наблюдалось огромное различие между “великой” традицией образованной элиты и “малой” традицией крестьян и скотоводов». Таким образом, характерной чертой почти всех аграрных империй является отсутствие общего нормативного универсума, то есть отсутствие единства «общества», «нации» или «цивилизации».
Хотя в течение сотен лет большая часть Старого Света разделяла эти структурные особенности, возникновение многополярной системы независимых государств в рамках латинского христианства в конце XII века заложило институциональные основы, которые в конечном итоге стали решающими для установления политического доминирования над остальным миром. Однако в этом сценарии развития не было ничего предопределенного, и более пристальный взгляд на мир XII века позволяет увидеть экономическое и технологическое превосходство наиболее развитых государств Азии над европейскими аналогами. Китайская империя является не только родиной таких важных открытий, как прядильная машина с водяным приводом, астрономические часы, компас, порох, лук, железный плуг, чугунная пушка, тачка и бумага, но и пионером урбанизации, поскольку на протяжении почти двух тысяч лет здесь насчитывалось больше городов с населением более 10 000 человек, чем в любой другой части света (Jones, 1987: 165). Более того, императорский Китай имел прекрасные предпосылки для раннего скачка в индустриальную эпоху, поскольку его технологии, масштабы производства (в частности, текстиля), масштабы торгового обмена и развитие кредита «свидетельствовали о том, что его доиндустриальная экономика, была, по крайней мере, не менее динамичной, чем современная европейская» (McNeill, 1982: 24–62; Darwin, 2008: 13).
После того как атаки кочевых монгольских захватчиков со стороны северной и западной границ были отбиты, императоры возглавили стабильное, экономически мощное и процветающее государство, которое уже «в XIV веке оказалось в одном шаге от индустриализации» (Jones, 1987: 160). Такая процветающая империя могла себе позволить отправлять крупные флотилии морских исследователей вплоть до Джидды, берегов Восточной Африки и Камчатки. Под командованием евнуха-адмирала Чжэна Хэ семь армад джонок, состоящих из 62 судов, на борту которых находились 37 000 солдат, отправились на исследование мира. Это произошло в начале XV века, то есть гораздо раньше и в гораздо большем масштабе, чем любое из ранних европейских путешествий-открытий. Китайская империя также являлась мощной военной державой, поскольку в значительной степени зависела от своей армии, противостоящей постоянным набегам захватчиков с севера и запада. В XI веке Китайская империя имела самые большие в мире армию и флот, которые насчитывали около миллиона солдат и 52 000 моряков, управлявших сотнями крупных кораблей. Не удивительно, что на содержание столь огромных военных ресурсов династия Сун в 1060-х годах тратила 80 % всех государственных доходов (McNeill, 1982: 40–2).
Однако, поскольку военная мощь также зависит от способности общества кормить, одевать и вооружать огромное количество солдат, слабостью императорской власти была ее неспособность успешно собирать налоги для оплаты значительных военных расходов. В досовременном мире, где инфраструктурные возможности государств слабы и неразвиты, сбор налогов может осуществляться только косвенно, через местных сановников. Несмотря на то, что в Китайской империи существовала основанная на системе «мандаринской» государственной службы и построенная на конфуцианских принципах сложная бюрократическая машина, ее организация была слишком сложной, слишком ограниченной и слишком дорогостоящей, чтобы обеспечить правителей надежным фискальным аппаратом. Для поступления на государственную службу и, соответственно, попадания в члены избранного ученого сословия нужно было сдать чрезвычайно сложные экзамены, что требовало многолетней подготовки. Соответственно, как справедливо отмечает Холл (Hall, 1988: 21), «мандаринов никогда не было достаточно для формирования эффективного правящего класса. Первый император династии Мин в 1371 году стремился ограничить штат государственных служащих, допуская, что число состоящих на ней мандаринов не должно превышать 5488 человек, а к XVI веку во всей империи их было лишь около 20 400. Если воспользоваться терминологией Манна (Mann, 1986), несмотря на обширные деспотические полномочия, китайским императорам не хватало инфраструктурных возможностей для глубокого проникновения в сельские районы собственной империи. Как показывает Джонс (Jones, 1987: 208–9), «Император… мог быть чрезвычайно возвышенным существом, но как только он выдавал своему провинциальному наместнику разрешение на охоту и получал за это свой “подарок”, на этом все и заканчивалось. Его роль была литургической и соответствующей ожидаемому церемониалу, который узаконивал систему в глазах местной элиты. Функция императора заключалась в том, чтобы быть посредником». Как результат, китайским императорам никогда не удавалось контролировать всю империю, а хронический фискальный кризис означал, что, в критические моменты вторжений противника с северных и западных рубежей местные мандарины часто предпочитали оставлять собранные налоги в своем распоряжении. Кроме того, конфуцианская протоидеология с большим недоверием относилась к военным: солдат презирали и боялись не меньше, чем «варваров»-захватчиков[65]. В свою очередь мандарины проводили политику по принципу «разделяй и властвуй» в отношении собственных военачальников и «варварских» вождей, живших на границах империи: «Умиротворение неблагонадежных элементов путем наделения благами, титулами и ритуальными ролями военных лидеров – вот рецепт, которым пользовались все сунские чиновники, будь то внутри или за границами Китая» (McNeill, 1982: 35). Конфуцианская протоидеология проводила четкое различие между сферами вэнь (наука и культура) и у (военное дело, физическая сила), при этом вэнь имела значительный приоритет над у (Herwig и др., 2003: 204).
Кроме того, постоянные придворные интриги и конфликты между мандаринами и придворными чиновниками (евнухами) подрывали стабильность империи. И что особенно важно, эти конфликты стали причиной беспрецедентного отката в развитии и изоляции от внешнего мира. Принятые в 1480 году решения двора династии Мин об отказе от морских исследований и военно-морской подготовки, разрушении астрономических часов (построенных в 1090 году), отказе от использования различных технологических изобретений, таких как прядильная машина и большие корабли, а также запрет на морскую торговлю привели к возвращению императорского Китая к традиционной ориентированной внутрь страны аграрной экономической модели и движению в направлении, противоположном европейскому. Переходу к такой реверсивной политике помимо борьбы за власть между мандаринами и евнухами в значительной степени способствовало крупное военное поражение, случившееся в 1428 году в Аннаме (Вьетнам) (Jones, 1987: 204; Hall, 1988). Хотя новая стратегия «обороны побережья, но без сражений на море» отчасти отражала геополитические изменения, вызванные периодическими вторжениями, а также неспособность империи содержать и организовывать большую армию, до сих пор не совсем ясно, почему эта же политика была продолжена при маньчжурских правителях, когда строительство Великой китайской стены было завершено и западные границы оказались надежно защищены. Несмотря на то, что эпоха империи Цин принесла больше стабильности, экономическое развитие и значительный рост масштабов сельскохозяйственной обработки земли, результатом чего стало резкое увеличение численности населения в три раза между началом и концом XVIII века (Adshead, 1995: 253), империя оставалась глубоко консервативной и враждебной по отношению как к внедрению научно-технических изобретений, так и к развитию военно-морского флота.
Отчасти такое положение дел объясняется гегемонистским положением маньчжурского меньшинства, которое дистанцировалось от ханьского большинства. Это выражалось как в брачных связях, так и в раздельных местах проживания. В этом смысле тезис Гумпловича и Ратценхофера о завоевании, а также «закон культурной пирамиды» Рюстова находят свое яркое подтверждение, поскольку первоочередным желанием маньчжурских правителей-завоевателей (численностью менее 5 миллионов человек) было установление и закрепление своей власти над более чем 400-миллионным ханьским крестьянством (Jones, 1987; Darwin, 2008: 131–2). В этом процессе конфуцианская протоидеология, построенная на идеях, прославляющих послушание и уважение к социальным условностям[66], была усовершенствована через институт мандариата и успешно узаконила существующую асимметрию власти между маньчжурской элитой и ханьским большинством. Утвердив свое господство путем завоеваний в 1600-х годах и убив при этом 25 миллионов человек, или 17 % населения Китая (Jones, 1987: 36), правители династии Цин строили свою империю на основе хищнической системы господства и не особенно интересовались внешним миром. В результате большинство войн, которые велись на этой территории, носили локальный характер и представляли собой крайне разрушительные гражданские восстания и вечные конфликты за династическую преемственность, что обычно становилось пагубным для экономического и политического развития. Будучи замкнутой на себя империей, Китай не имел опыта взаимодействия с многополярной системой конкурирующих государств европейского типа, и, несмотря на экономическую стабильность и способность прокормить свое огромное население, империя по-прежнему не желала и не могла совершить переход к индустриальной эпохе. Несмотря на изначально высокий уровень урбанизации, города империи не имели автономии, внешняя торговля на протяжении большей части XIV, XV и XVI веков была запрещена, при этом не существовало ни системы гражданской полиции, ни установленных или демаркированных границ на севере и западе. Вместо того чтобы стать государственным институтом, вооруженные силы оставались частной собственностью правителей: «Император содержал армию в основном для защиты собственных интересов, таких, например, как охрана Великого канала, маршрута, по которому зерно, получаемое в качестве дани, доставлялось ко двору в Пекине» (Jones, 1987: 207). И, наконец, экономическая стабильность загнала империю в «ловушку высокоуровневого равновесия» – состояние, в котором укрепление культурного, политического и экономического консерватизма препятствовало социальным изменениям (Darwin, 2008: 201)[67].
Большинство войн, которые велись на территории императорского Китая, были разрушительными, а значит, пагубными для социального прогресса; однако исторический опыт индийского субконтинента показывает, насколько далеко может зайти разрушительный потенциал войны. Тот факт, что на индийском субконтиненте в разное время существовали государства, различавшиеся как по размеру, так и по своему могуществу, а север и юг объединялись в единое целое лишь трижды за всю долгую историю[68], может свидетельствовать о наличии благоприятных структурных предпосылок для возникновения многополярной системы конкурирующих государств, характерной для западноевропейских условий перехода к современности. Тем не менее пройти путь развития, аналогичный европейскому, мешала не только хроническая нестабильность образовавшихся здесь государств, но и протоидеологическая структура Индии, которая фактически лишь усугубляла вред, наносимый существованием организационного разнообразия. Формирование социума по кастовому принципу (варны), при котором социальная структура иерархически организована в соответствии с кастовой принадлежностью, оказалось важнейшим генератором структурной нестабильности, сделавшей индийские войны особенно разрушительными.
Кастовая система была укоренена в ведическом учении, которое различает четыре основные касты (джати), возникшие в результате профессиональной специализации, социальных и диетических правил, а также строгих эндогамных принципов, установленных для жесткого разделения следующих кастовых групп: брахманы (жрецы и учителя), кшатрии (воины и правители), вайшьи (земледельцы, торговцы и ремесленники) и шудры (рабочие и слуги). Остальная часть населения – неприкасаемые (далиты) – не входила в первоначальную систему варн и считалась ритуально нечистой, поскольку любой контакт с ними был табуирован и рассматривался как оскверняющий. Несмотря на то, что правила, регулирующие поведение каст, были строго прописаны, их применение на практике было довольно сложным и запутанным; по мере появления и распространения новых профессий число локальных кастовых подгрупп постоянно увеличивалось (Hall, 1985: 61). И хотя традиционная кастовая иерархия не была такой жесткой, какой она стала впоследствии (при Моголах и британцах), позволяя определенные вольности в перемещении вверх и вниз по иерархической пирамиде, обусловленное ей строгое разделение социальных ролей имело огромное влияние, выражавшееся в предотвращении перехода к современности.
Ключевым моментом, сделавшим войны в этом регионе хроническими и крайне разрушительными, являлось институциональное разделение власти и полномочий. Кастовое деление на брахманов и кшатриев означало, что, хотя местные правители и обладали почти абсолютной деспотической властью над своими владениями, это не позволяло им пользоваться тем авторитетом, которым обладала каста жрецов-брахманов. Поскольку индуистская протоидеология четко различает дхарму как универсальный порядок ценностей и норм и артху как сферу интересов, выгоды и силы, индийские правители оставались зависимыми от авторитета брахманов. Как подчеркивает Холл (Hall, 1985: 63), «В то время как правитель обладает лишь политической властью, его религиозный советник-брахман, пурохита, обладает монополией на важнейшую легитимизирующую власть. Власть отделена от авторитета и считается подчиненной ему». Такой раскол между политической и идеологической властью привел к возникновению ситуации, в которой правители не могли действовать как законодатели и создавать прочные социальные порядки, поскольку это требовало участия освященной власти. Брахманы же не интересовались повседневной политической жизнью и, следуя индуистским учениям, были сосредоточены на достижении личной трансцендентности. Их отстранение от участия в общественной и политической жизни создавало анархическую и нестабильную политическую среду. Вследствие наличия такого структурного раскола постоянная нехватка легитимности делала любое правление слабым и временным, поскольку оно регулярно оспаривалось другими потенциальными правителями. В этих условиях правители превращались в своекорыстных хищников, готовых к ведению долгих и разрушительных войн. Зная, что их правление будет недолгим, правители не были заинтересованы в создании государственных институтов или стимулировании экономического развития, а стремились сохранить или расширить свое личное влияние с помощью войн. По этой причине жители воюющих территорий воспринимали их не как государства, а исключительно как личные владения отдельных правителей, при этом крестьянство выражало свою лояльность не государству, а конкретному правителю. Более того, иерархический посыл индуизма, его антисоциальная доктрина индивидуального эскапизма и компромисс с местными верованиями подчеркивали слабость этой религии для использования в качестве потенциальной мобилизующей протоидеологии, способной преодолеть постоянную вражду мелких правителей. Большинство крестьян оставались равнодушными к политическим институтам и относились к ним с подозрением: их отношение к политической власти хорошо иллюстрирует пенджабская пословица «никогда не стой позади лошади и перед чиновником» (Jones, 1987: 199), а также написанные по военным сюжетам картины, на которых «изображались крестьяне, продолжающие работать в поле прямо во время боя» (Hall, 1985: 76).
Правление Великих Моголов в XVI веке прервало этот непрерывный цикл разрушительных войн, объединив и умиротворив большую часть Индии под своим контролем. Оно привело к процветанию, способствовало развитию торговли, сельского хозяйства и сделало Индию «величайшим в мире центром текстильного производства, экспортирующим хлопчатобумажные ткани на Ближний Восток, в Западную Африку и Европу» (Darwin, 2008: 144). Империя опиралась на мощную и дисциплинированную армию, которая была сосредоточена на севере Индии и состояла из профессиональных солдат, включая европейских артиллеристов. Кроме этого, в ее состав входили и пятьсот боевых слонов. При императоре Акбаре (1556–1605) армия состояла из 100 000 солдат (Herwig и др., 2003: 186). В империи действовала высокоэффективная фискальная система, которая позволяла собирать в виде денежных налогов половину стоимости сельскохозяйственной продукции, что покрывало расходы на содержание многочисленной армии (Darwin, 2008: 85).
При этом правители-моголы обеспечили себе господство, используя традиционную кастовую систему в собственных интересах: «Все, что требовалось от завоевателя, – это установить свою власть в столице и продолжать править, как это делали те, кто был до него… Это общество довело до совершенства способ самоуправления, который нуждался лишь в самом минимальном контроле со стороны центральной власти. [С остальным справлялась] каста, имеющая ячеистую структуру» (Karve, 1961: 106). Улучшение экономического развития прочно опиралось на военное господство Великих Моголов над многочисленными группами индийских крестьян. В этом смысле все плоды процветания доставались почти исключительно представителям небольшой паразитической воинской элиты, которая вела относительно роскошный образ жизни, включая владение большими и экстравагантными дворцами, водными садами, гаремами, дорогими гардеробами и драгоценностями, огромными зверинцами и многочисленными слугами. В большинстве аспектов, как и в случае с Китаем при маньчжурах, правление Великих Моголов подтверждает тезис Гумпловича и Рюстова о завоевании. Эта империя тоже была построена и поддерживалась путем военных завоеваний, в результате которых крошечная по численности, преимущественно мусульманская, воинственная элита непроизводителей подчинила миллионы крестьян-производителей, главным образом индусов, и жила за счет их труда[69]. В ходе этого процесса они превратились в досужий протокласс, который прославился достижениями империи в области архитектуры, передовой науки, поэзии, литературы, а также был известен своим космополитичным и блестящим двором. Однако паразитический и деспотический характер правления не способствовал долгосрочному экономическому развитию империи, поскольку относительное богатство растрачивалось на личные удовольствия правящего меньшинства, требовавшего от своих подданных абсолютного повиновения и относившегося к войне как к спорту. Лорд (Lord, 1972: 138) иллюстрирует это описанием обычаев, царивших при дворе махараджи Гаеквара из Бароды: «Когда махараджа зевал, все присутствующие должны были щелкать пальцами, чтобы отпугивать мух». Хотя империя Великих Моголов в первые годы своего существования являлась самой процветающей частью исламского царства, ее богатство было все еще относительно небольшим по сравнению с богатством некоторых европейских государств. Например, на пике своего развития доход на душу населения всей империи Великих Моголов был сопоставим с аналогичным показателем в елизаветинской Англии, но уже в середине XVIII века он составлял лишь две трети английского дохода (Maddison, 1971).
Огромные протоклассовые различия, растущая враждебность к индусам, роскошества правителей и периодическое ведение ими завоевательных войн провоцировали восстания и создавали серьезную нагрузку на экономику империи. Кульминацией финансового истощения стала длительная война на территории Афганистана и продолжавшиеся двадцать пять лет попытки Аурангзеба подавить восстание маратхов, которые в конечном итоге привели к распаду империи (Jones, 1987: 201)[70].
Хотя британское правление сыграло стабилизирующую роль и в третий раз в истории объединило индийский субконтинент, что привело к определенному экономическому развитию, многолетнее применение политического принципа «разделяй и властвуй» оставило проблемное наследие, наличие которого привело в итоге к кровавым конфликтам и войнам между Индией, Пакистаном и Бангладеш. Британская империя была ответственна не только за укрепление и во многом институционализацию кастовых различий (формализованных в ходе переписи населения), а также создание условий, способствовавших постепенному росту антагонизма между мусульманами и индусами, но и за то, что установленный имперский порядок был в целом предназначен исключительно для обеспечения экономической и геополитической выгоды Великобритании. Как утверждает Дарвин (Darwin, 2008: 16), это была «модель правления, с помощью которой товары и доходы колониальных регионов при желании могли быть направлены на любые имперские цели. После установления своего господства британцы обложили индийцев налогами, чтобы покрыть военные расходы – на содержание армии сепаев, – которая была необходима им в Азии».
Хотя аргументы «европеистов» о разрушительности войн, происходивших за пределами Западной Европы, выглядят вполне убедительно, если речь идет об империях Китая и Индии, они требуют серьезных оговорок, когда мы переходим к рассмотрению исторических примеров, связанных с Османской, Российской и Японской империями. В этих случаях отличительной чертой является то, что войны здесь выступали в качестве генератора модернизации и развития. Учитывая, что все три империи находились при этом за пределами Западной Европы, это ставит под сомнение некоторые положения, выдвигаемые европеистами.
Османская империя не только возникла в результате войн, но и в значительной степени существовала за счет войн и постоянных завоеваний. Этим она обязана своему воинственному протоклассу, который чрезвычайно серьезно относился к исламской протоидеологии и доктрине священной войны, или джихада (сформулированной в милитаристской традиции гази). Относительно быстро империя распространила свою власть на три континента[71].
Однако военный успех требует соблюдения баланса между идеологией и социальной организацией: секрет быстрого расширения Османской империи заключался в правильном сочетании исламской протоидеологии и эффективного организационного потенциала, который превратил небольшое сельджукское племенное объединение в мощную и прочную мировую империю, занимавшую «территорию большую, чем Римская империя» (Jones, 1987: 175). Хотя вторжения кочевников и крупномасштабные завоевания случались в истории довольно часто – наиболее яркими примерами являются военные достижения Тамерлана и Чингисхана, – османское завоевание следует признать уникальным в двух отношениях.
Во-первых, в отличие от традиционных кочевых армий, которые не имели единой и всеобъемлющей протоидеологии и, как следствие, были недолговечны, поскольку смерть правителя часто приводила к распаду племенного единства и постепенному поглощению бывших захватчиков через межплеменные браки (Hall, 1985: 87), османы обладали собственной монотеистической доктриной, вокруг которой выстраивались стабильные и прочные культурные и политические основы империи[72].
Во-вторых, империя обладала мощной социальной организацией, способной поддерживать высокоорганизованную военную машину, костяк которой к 1528 году составляла 87-тысячная регулярная армия (Inalcik, 1994: 88). Постоянная боеспособность поддерживалась также изобретением эффективной системы набора рекрутов для элитных войск через институт девширме. Эта система комплектования профессиональной рабской армии и гражданской службы оказалась исключительно эффективной, поскольку, с одной стороны, она уравновешивала зависимость правителей от аристократии, а с другой – способствовала появлению лояльных, высококвалифицированных, дисциплинированных и чрезвычайно мотивированных элитных солдат и бюрократов, существование и смысл жизни которых были тесно связаны с судьбой империи. Поскольку солдаты-янычары в основной своей массе являлись новообращенными мусульманами, которые в детском возрасте были взяты от родителей-христиан и проходили профессиональную подготовку отдельно от остального общества, у них не было никаких иных привязанностей, кроме империи. Другими словами, система девширме сочетала в себе сильное воздействие протоидеологии с эффективной, основанной прежде всего на заслугах, организацией, которая искореняла все местные и родственные связи, что в определенном смысле делало эту янычарскую модель близким подобием веберианской бюрократической организации. Поскольку большинство высокопоставленных военных и чиновников являлись выходцами из этой меритократической системы и составляли образованную правящую элиту (аскеры), появившаяся в результате социальная организация Османской империи оказалась гораздо более компетентной, чем те, что образовались в любой части все еще полуфеодальной Западной Европы. Соответственно, беспрецедентная скорость имперской военной экспансии была отнюдь не случайной, а имела глубокие социологические корни: высокоразвитые механизмы бюрократизации и протоидеологизации насилия.
Несмотря на отсутствие многополярной государственной системы, военная конкуренция Османской империи с европейскими государствами и другими соседними империями послужила важным катализатором общественного развития. Для ранней Османской империи были характерны организационные инновации и открытость к изменениям. В качестве примеров можно привести применение систем управления тимар и миллет, первая из которых обеспечивала получение дохода через местных аристократов, которые также несли военную службу, а вторая была ответственна за сохранение межрелигиозного примирения путем предоставления значительной общинной автономии различным религиозным и этническим группам населения империи (Darwin, 2008: 76). К числу достижений Османской империи следует отнести строительство крупных городов, университетов и библиотеки, а также успехи в медицине и технологическом развитии, включая изобретение сложных маяков и автоматической мукомольной мельницы (Jones, 1987: 175). Она вела искусную дипломатию, стравливая между собой европейские государства. И самое главное, она создала мощную военную организацию, которая казалась непобедимой в ходе территориальной экспансии в Европу, Африку и на Ближний Восток. Пример Османской империи ясно показывает, что аргумент европеистов об укоренившемся пагубном характере войн за пределами Западной Европы требует пересмотра, поскольку большинство войн, которые велись в первые и средние годы османской экспансии, оказались весьма полезными для развития империи. Действительно, османские города не обладали реальной автономией, городское население оставалось относительно небольшим, а какие-либо предпосылки к созданию независимого гражданского общества полностью отсутствовали[73]. Однако отсутствие свобод не означает автоматически вытекающего из этого наличия экономического застоя и негибкого традиционализма. Напротив, пример Османской империи демонстрирует альтернативный сценарий перехода к раннему модерну, в котором милитаризм сочетался с меритократией, а войны использовались в качестве основного средства развития через экспансию. Тот факт, что Османское государство представляло собой хищническую империю и «машину для грабежей», которая зависела от военных побед и успешности стратегии: «вести войну не дольше трех лет», пока «победы и приобретения не окупят расходы» (Jones, 1987: 185), – указывает лишь на то, что в социальном развитии не существует единого пути. Поскольку Османская империя создавалась в первую очередь как военная машина, до тех пор, пока она расширялась, она была очень успешной, а войны, которые она вела, приносили пользу ее развитию. Последующий упадок и окончательная гибель империи не были результатом структурных сбоев, отсутствия свобод или гражданского общества. Напротив, они стали результатом высоких имперских достижений; именно успех привел к стагнации. Как и в случае с императорским Китаем, экономическое превосходство в сочетании с военной мощью привело к попаданию в «ловушку высокоуровневого равновесия». Не случайно, что падение империи произошло на самом пике ее могущества и было инициировано наиболее успешным ее правителем, Сулейманом Великолепным, который положил начало переходу от меритократической системы девширме к построению непотической сети вокруг правящей элиты. Разрешив продажу должностей и накопление богатств высшими государственными служащими, а также освободив янычар от налогов, он сломал хребет меритократического милитаризма Османской империи. Таким образом, постепенный упадок Османской империи не имел ничего общего с ее структурной неспособностью конкурировать с развивающимися европейскими государствами или противостоять другим внешним факторам. Это падение было вызвано внутренними причинами и, прежде всего, чрезмерными успехами системы, которые вылились в итоге в ее нежелание меняться. Как следствие, застой породил консерватизм, который, в свою очередь, привел сначала к упадку, а затем и к тому, что в последующие годы Османская империя превратилась в «больного человека Европы», все больше отстающего от уровня европейского развития.
Российская империя – еще один пример того, как войны, милитаризация и завоевание территорий сыграли важную роль в социальном развитии и переходе к раннему модерну. Хотя российский опыт часто игнорируется в рассказах о «возвышении Запада», он тем не менее занимает одно из центральных мест в этой истории, поскольку западноевропейское господство в Евразии «на самом деле было достигнуто в результате неустойчивого вынужденного партнерства с Россией» (Darwin, 2008: 21). Как и в случае с Османской империей, подъем Российской империи был впечатляющим, поскольку из крошечного государства-данника монгольской Золотой Орды в конце XV века (Московии) она превратилась в крупнейшее государство мира и глобальную империю XIX и XX веков. Большая часть этих преобразований имела явно милитаристское происхождение, поскольку, как и в случае с османской экспансией, война являлась главным двигателем развития общества. Однако, в отличие от Османской империи, которая, достигнув военного пика, пережила драматический и необратимый упадок, Российская империя, проходя через все фазы цикла подъемов и падений, так и не пересекла критическую черту.
Есть значительная доля иронии в том, что ранний подъем России во многом связан с введением института, который впоследствии стал в глазах западных наблюдателей символом отсталости и неспособности империи к модернизации, – крепостного права. Эта система правоотношений имеет военное происхождение, поскольку его введение связывало крестьянство с дворянством, которое, в свою очередь, обеспечивало государственную военную службу рекрутами. В процессе создания империи пришлось отказаться от старой военной системы боярских дружин в пользу новой поместной модели, которая централизовала землевладение и связала его с воинской повинностью (Darwin, 2008: 65–73). Для финансирования новых экспансионистских войн и сохранения лояльности со стороны дворянства было крайне важно создать систему, обязывающую местную знать обеспечить в рамках своих территориальных владений сбор налогов и несение воинской повинности. Эта цель была достигнута путем введения института крепостного права. В результате проведенных реформ небольшое Великое княжество Московское сравнительно быстро превратилось в огромную Российскую империю – государство, способное к концу XVII века собрать под ружье более 100 000 солдат (Hellie, 1971) и завоевать обширные территории Северной и Южной Азии. Как показывают Летич и Дмитришин (Letiche и Dmytryshyn, 1985: xlvii), площадь Российской империи в период с XVII по XVIII век значительно увеличилась: с 2,1 до 5,9 миллиона квадратных миль.
Тем не менее важно подчеркнуть, что величайший период экономического процветания империи, ее культурного и социального развития при Петре I был также периодом интенсивных войн и огромной территориальной экспансии. Сочетая эффективную социальную организацию с имперской и русской православной протоидеологией, Петр I смог создать новую меритократическую регулярную армию, которая использовала бюрократическую модель под названием «Табель о рангах» и доказала свою высокую эффективность. Поскольку царь ужесточил контроль над аристократией и церковью, империя стала более централизованной. В то время как военная служба и преданность дворянства вознаграждались земельными пожалованиями в завоеванных областях, православная церковь при поддержке государства проводила внутренние реформы, направленные на то, чтобы в большей степени соответствовать протоидеологическим амбициям растущей империи. Территориальные завоевания увеличили доходы империи в три раза, производственные мощности удвоились, а для снабжения крупных армий были построены новые государственные заводы и арсеналы (Blanchard, 1989: 218). Характерной чертой петровской России был акцент на дисциплине и эффективной социальной организации, который подкреплялся последовательно реализуемым протоидеологическим проектом, имеющим в своей основе военную экспансию новой империи. В некоторых отношениях, как и Османская империя, императорская Россия действовала как хищническое государство, которое обеспечивало свое экономическое процветание за счет завоевания новых территорий. При этом ведение войн приносило весьма ощутимую пользу для развития государства.
Вторая волна модернизации, пришедшаяся на 1860-е годы, также была связана с военными действиями. Как и в случае с реформами Петра I, изменения, которые осуществлялись под руководством Александра II, были продиктованы в первую очередь военными и имперскими соображениями, став прямым следствием поражения России в Крымской войне (1853–1856). Чтобы ликвидировать отставание от западноевропейских тенденций, правители запустили интенсивный процесс индустриализации, экономической и политической либерализации, а также осуществили аграрную и военную реформы. В результате был отменен институт крепостного права (в 1861 году), значительно повысился уровень грамотности, правовая система была преобразована в соответствии с западноевропейскими образцами, реформированы цензурные законы, культурная жизнь стала более свободной, а университеты приобрели автономию. Быстрая индустриализация принесла значительные экономические улучшения. Были построены новые протяженные железные дороги, резко возрос экспорт, аграрная реформа сделала Россию крупным производителем пшеницы, резко возросло промышленное производство. Например, добыча угля в 1890-х годах выросла в пятьдесят раз по сравнению с объемами добычи 1860-х; производство стали за тот же период увеличилось в две тысячи раз (Darwin, 2008: 322).
Однако в этом прогрессивистском повествовании о модернизации империи часто игнорируется ее неотъемлемая связь с военными целями. Как и в случае с первой волной модернизации, вторая волна сочеталась с масштабной имперской экспансией в Северо-Восточную и Центральную Азию. Два крупнейших промышленных проекта того времени – Транскаспийская (1880–1888) и Транссибирская (1891–1904) железные дороги – были построены в основном для обеспечения военной и имперской экспансии. Опираясь на свое собственное представление о цивилизационной миссии, в соответствии с которой обширные «азиатские» районы рассматривались как «естественная» почва для колонизации, императорская Россия смогла использовать технологические и организационные достижения для успешного завоевания новых территорий. Не случайно именно этот период стал свидетелем как интенсивного экономического развития, так и масштабной оккупации. В течение двадцати лет, с 1864 по 1884 год, Российская империя вела завоевательные войны по всей Центральной Азии, поглотив в конечном итоге Кокандское, Бухарское, Хивинское, Туркменское и Мервское княжества (Clodfelter, 1992: 368–9). Помимо этого, она завершила присоединение северо-восточной Азии путем колонизации технологически и организационно отсталого коренного населения, этническая идентичность которого быстро разбавлялась миллионами русских поселенцев[74]. Наконец, военная реформа позволила империи начать новую войну с османами (русско-турецкая война 1877–1878 годов). Удачно сочетая эффективную военную организацию и зарождающуюся идеологическую мощь национализма, императорская Россия смогла мобилизовать более 900 000 солдат и нанести решающее поражение войскам Османской империи (Clodfelter, 1992: 331). Все эти военные успехи позволили поднять престиж империи и укрепить ее имперские устремления. Однако военные победы также вскрыли существование идеологического раскола между теми, кто видел в России по сути европейское государство и выступал за дальнейшую модернизацию по этому образцу («западниками»), и теми, кто был воодушевлен стремительной экспансией в Азию и приписывал России мессианскую роль «третьего Рима», которая состояла в распространении православной веры, достижении «духовного единства» с многочисленным русским крестьянством и доминировании на большей части территории Евразии («славянофилами»). Неожиданное и шокирующее поражение в Русско-японской войне 1904–1905 годов продемонстрировало ограниченность обоих этих видений, а также стало мощным индикатором внезапного и драматического подъема еще одной формирующейся военной державы – Японии.
История Японии тесно связана с военным делом и ведением войн. Ее географическое положение – острова на краю Тихого океана – означало, что до определенной стадии технологического прогресса ее восточные, южные и северные границы практически не нуждались в защите, а непосредственная близость только к одной из крупных держав – ориентированным внутрь себя Китаем – определяла отсутствие угроз и на западных границах. Вследствие такой геополитической стабильности Япония пережила гораздо меньше межгосударственных войн, чем большинство других крупных государств. Однако, как это ни парадоксально, она создала наиболее милитаристскую социальную структуру, изменения в которой в значительной степени зависели от преобразований военной организации. Основной причиной такого положения дел являлись непрекращающиеся гражданские войны, достигшие своего пика в условиях анархии враждующих вотчин на протяжении XV и XVI веков. До этого периода, и особенно с XI и XII веков, Японией управляла военная организация, на вершине которой стоял сёгун (генералиссимус). Она включала в себя многочисленный воинственный протокласс самураев, которые в союзе с феодалами доминировали над остальными членами общества. Абсолютное превосходство военных было заметно по чрезвычайно иерархической, ритуальной и формалистской этике (позже усиленной конфуцианством), которая пронизывала все общество и прославляла статус, честь и подчинение властям как свои главные принципы.
Крушение системы правления сёгунов, сопровождавшееся появлением местной знати даймё в конце XV века, привело к дезинтеграции центральной власти и затяжному периоду гражданских войн между конкурирующими кланами. Такой ход событий оказался ключевым для трансформации Японии, поскольку интенсивные военные действия привели к «военной революции, подобной той, что происходила на Западе» (Herwig и др., 2003: 208), включая появление пушек и огнестрельного оружия, развитие военной инфраструктуры и значительное увеличение численности армий. Например, полководец Хидэёси, который в 1590 году объединил Японию под единой центральной властью, «сумел собрать армию в 250 000 и более человек, приказав своим дайме направить для службы в армии определенное количество крестьян и горожан» (Herwig и др., 2003: 209). Что еще более важно, интенсивные боевые действия между различными военачальниками, во многом походившие на многополярную конкуренцию европейских государств, послужили косвенным катализатором развития, поскольку окончание длительного периода войн принесло экономическую и политическую стабильность, которая сохранялась в течение почти 250 лет. Гражданские войны заставили конкурирующие кланы провести технологическую модернизацию, а также мобилизовать различные слои общества, которые традиционно оставались в стороне от участия в боевых действиях. Хотя, в отличие от Западной Европы, такая зависимость от широких слоев населения не обязательно вела к расширению свобод или зарождению гражданского общества, тем не менее она привела к возникновению необычной ситуации, благодаря которой Япония достигла того, чего Европе пришлось ждать еще несколько столетий, – внутреннего умиротворения всего государства. Правление сёгуната Токугава стало не только периодом изоляции Японии от остального мира (политика сакоку), но и эпохой интенсивной государственной централизации и разоружения. Начиная с 1588 года, когда сёгун Хидэеси издал закон «об охоте на мечи», за которым последовал указ сёгуна Иэясу в 1603 году, запрещавший использование огнестрельного оружия на всей территории Японии, страна активно разоружалась. Этот процесс был успешно завершен в 1630-х годах: «восстание христиан в области Симабара в 1637 году стало последним случаем серьезного применения огнестрельного оружия в Японии на протяжении двух веков» (Keegan, 1994: 40–6; Herwig и др., 2003: 212)[75], [76]. Таким образом, Япония стала первым государством, где центральное правительство добилось почти абсолютной монополии на легитимное применение насилия. В результате одновременного проведения политики умиротворения и изоляции Япония смогла развить меркантилистскую самодостаточную и автаркическую экономику, успешный рост которой не зависел от внешней торговли или импорта. Иными словами, изоляция не означала экономического упадка. Напротив, в XVII – начале XVIII века Япония являлась политически стабильной и экономически процветающей страной, отличавшейся быстрым ростом населения, региональной специализацией (производство текстиля и керамики, металлообработка, издательское дело), высоким уровнем развития внутренней торговли и интенсивной урбанизацией[77].
Для примера, общее население Японии увеличилось с 12 миллионов в 1600 году до 31 миллиона к 1721 году, а в ее столице Эдо проживал 1 миллион человек. В начале XVIII века Эдо был вдвое больше Лондона (Totman, 1993: 140). Поскольку дайме и самураи селились в небольших городах со своими семьями, многие города напоминали военные гарнизоны, так как большую часть их населения составляли представители этого наследственного воинского протокласса. Как отмечает Дарвин (Darwin, 2008: 135): «К 1700 году половину из 1 миллиона жителей Эдо составляли самураи, жившие в больших клановых поселениях, которые занимали почти три четверти городской территории». Другими словами, монополизация насилия государством способствовала тому, что военные оставались привилегированным протоклассом и основным институтом социального устройства.
Следствием политики изоляции являлось сокращение числа контактов, а значит, и конфликтов, и войн с соседями и европейскими державами. Несмотря на то, что Япония не имела военно-морского флота, внушительной мощи ее вооруженных сил было вполне достаточно для того, чтобы к началу XIX века страна оставалась неуязвимой для внешних нападений. Однако, несмотря на строгое соблюдение принципов изоляционизма, Япония в период правления Токугава оставалась открытой для китайского культурного и экономического влияния, поскольку конфуцианская протоидеология поддерживалась государством, а китайским купцам и ремесленникам разрешалось здесь селиться и основывать свои «чайнатауны». Кроме того, японские правители разрешили голландским торговым судам ограниченный доступ в порт Нагасаки, который служил «узкими воротами и пунктом сбора информации (по требованию бакуфу [правительство сёгуната Токугава] капитаны заходящих в порт судов должны были писать “новостные отчеты” для последующей передачи их в Эдо)» (Darwin, 2008: 135). Таким образом, несмотря на то что Япония оставалась закрытой для остального мира, ее правители были в курсе происходящих в нем событий. Как только стало очевидно, что политика сакоку перестала себя оправдывать (Япония начала серьезно отставать в развитии), правители смогли осуществить быструю трансформацию, что однозначно указывает на высокую степень организационной адаптивности общества. Несмотря на присущий Японии консерватизм, ее ранний опыт модернизации, централизация государственной власти, традиционно высокий уровень грамотности и развитая, социальная (военная) организация оказались необходимыми предпосылками для быстрого перехода к современности, осуществленного в период реставрации Мэйдзи. Вторая волна модернизации, начавшаяся в 1870-х годах, ознаменовалась для Японии необычайно быстрым переустройством, главным драйвером которого являлась военная реформа, основными результатами которой стали: создание мощного военно-морского флота, введение всеобщей воинской повинности и массовое производство современных видов вооружений.
Все эти изменения потребовали лишения привилегий огромного протокласса самураев (более миллиона человек), отмены вассальной зависимости и внедрения бюрократических методов организации. Результатом столь быстрого перехода, подкрепленного достижениями технологического прогресса, организационным превосходством и мощью современной идеологии национализма, стали уничтожение Балтийского флота России в битве при Цусиме (1905) и решающая победа над Российской империей в войне 1904–1905 годов. Это поразительное достижение не только позволяет судить о скорости и масштабах японских преобразований, но и, что еще более важно, убедительно доказывает, что переход Японии к современности имел гораздо более глубокие и разнообразные корни, чем готовы были признать большинство европейцев. Все это идет вразрез с аргументацией европеистов, согласно которой европейские межгосударственные войны являлись уникальным фактором, создавшим условия для ранней модернизации. История развития Японской империи представляет собой еще один пример того, как длительные межклановые и региональные войны, имевшие место далеко за пределами Западной Европы, привели в конечном итоге к государственной централизации и даже к беспрецедентной монополизации насилия. Как и в случае с Российской и Османской империями, Япония шла к современности собственным альтернативным путем, который также был проложен во многом благодаря войнам и милитаризации.