— Не будете ли вы любезны сказать, Василий Иванович Качалов в театре?
— Да, он здесь,— ответил я в трепетном волнении.— Позвольте вас проводить.
И вместе с ней я направился в маленькое круглое фойе за кулисами, предназначенное для визитеров.
Отыскав Качалова, я сказал ему, кто его ждет.
— Что вы говорите! — радостно и ошеломленно воскликнул он.— Идемте скорей.
Дом Гиршманов был хлебосольным, открытым домом, и московские артисты, писатели, художники часто бывали у банкира Гиршмана, теперь больше известного по портрету того же Серова. В. И. Качалов был принят в их доме. И был его частым и желанным гостем.
Я ввел его в фойе. Василий Иванович остановился на пороге, внимательно вгляделся в женскую фигуру и вдруг, протянув руки, быстро подошел.
— Милая, добрая, славная…— Он взял руку мадам Гиршман и почтительно поцеловал. Она прижалась к его лбу…
Я вышел растроганный. Вот как встречаются старые друзья. Но нет, здесь не только давность разлуки. В этой встрече звучала печальная, может быть, даже трагическая нота — встретились люди, оказавшиеся по разные стороны политических бурь и мировоззрений.
Можно много и долго рассказывать о жизни Качалова. Но писать о таком гиганте очень трудно, перо постоянно застывает в сомнениях и с робостью движется дальше.
Нужно проникнуться глубоким знанием жизни, творческих устремлений большого художника, внедриться в его огромный внутренний мир, чтобы написать о нем исчерпывающе точно и полно.
В книжном моем шкафу — объемистый том «Памяти В. И. Качалова». В книге пятьдесят семь печатных листов — девятьсот десять страниц!
Я решился только на несколько штрихов, но я надеюсь, что эти строки дополнят все друзья, которые шаг за шагом прошли свой путь рядом с выдающимся человеком, и золотая книга о Василии Ивановиче Качалове украсится новыми страницами.
Н. П. Хмелев
Утром случилось несчастье…
Шла репетиция пьесы А. Н. Толстого «Трудные годы». Нет, меня не было в зрительном зале, я знаю начало этого горестного события по рассказам.
Николай Павлович Хмелев в костюме и гриме Грозного, совершенно неожиданно прервав репетицию, сошел со сцены в зрительный зал.
— Ха-ха, смотри, у меня подвернулась нога! — сказал он.—Что такое! — И вдруг… улыбка исчезла…
Его перенесли в самое удобное место — в комнатку директорской ложи — и положили на диванчик, обитый красно-коричневой кожей. Полный покой, никаких движений, никаких переносов, дежурство врачей и сестер… Инсульт…
Комната, в которой обычно вечерами витали ароматы духов парадных зрителей, сейчас пропиталась запахом лекарств, спирта и всего того, что не украшает, спасает жизнь.
Хмелев пролежал здесь до вечера. И вечером, когда уже начался спектакль «Мертвые души», врачи и сестры продолжали бороться за его жизнь, двигаясь совершенно бесшумно: зрители, пришедшие на спектакль, ни о чем не должны знать.
Я сижу у гримировального столика. Через некоторое время мне играть Плюшкина… Плюшкина… Но о Плюшкине я сейчас думаю меньше всего. Весь я там, в маленькой комнатке с красно-коричневым диванчиком. Что там?
Первый звонок. Из той комнаты нет никаких вестей. Я сижу и не думаю о Плюшкине. Второй звонок… Я поднимаюсь и выхожу из уборной, прохожу артистическое фойе, приближаюсь к сцене… Навстречу мне идет гример. Его глаза влажны, лицо какое-то смятое.
— Все! — говорит он.— Только что.
...Я сижу спиной к зрительному залу на богатстве, источенном скупостью. И вопреки нормам Художественного театра не думаю сейчас ни о своих сценических задачах, ни о сценическом самочувствии, я совсем не ощущаю в себе Плюшкина: в тридцати метрах от меня, слева, там — нет Хмелева.
Он ушел от нас невысказавшийся.
Ведь еще вчера мы хохотали с ним на репетиции. Хохотали из-за того, что меня и Л. М. Эзова выкорчевали из татарской сцены в «Трудных годах». Эту сцену мы с Эзовым выучили на татарском языке, не просто на татарском, а именно на крымском наречии. Но вдруг выяснилось, что эти татары должны говорить на казанском. Мы переучились на казанское. И в конце концов, нас — и казанских и крымских — вымарали из-за длиннот. Было обидно и забавно.
— Черт! А все-таки ты с одним татарином остался! — сказал, заливаясь смехом, Хмелев, имея в виду Салая Салтаныча из «Последней жертвы».
Это было вчера… а сегодня — сегодня Хмелева больше нет.
Я не могу похвалиться большой дружбой с Николаем Павловичем. Но война, эвакуация и работа над «Последней жертвой» сблизили нас. Мне всегда казалось, что его отношение ко мне было душевным.
Я высоко ценил его как артиста и как человека. Больше всего внушала уважение его особая способность придавать всему, что он делал на сцене, значительность. Что бы он ни делал и ни произносил, во всем ощущался большой и все возрастающий смысл. Самые простые слова в его устах становились откровениями мудреца, проникшего в суть человеческого.
В его творческом процессе созидания роли меня всегда изумляла трепетная неуверенность в предстоящем, хотя казалось, что его высокая профессиональная техника застраховывала его от всяких неприятных неожиданностей. И все же он трепетал перед каждой новой ролью, перед каждым выходом на сцёиу.
И еще что удивляло меня в нем — это его уважительное отношение к форме в ее благородном и высоком понимании. Это был тот художник, который умел эластично удержать форму образа. Он всегда был точен в выражении своих мыслей, но вы никогда не ощущали раз и навсегда заданного, жесткого и стеснительного каркаса. И что при этом самое изумительное — это его умение находить острые грани в эластичности.
Я совсем не собираюсь писать театроведческий труд о Хмелеве — это уже сделано во многих серьезных исследованиях. Хмелева справедливо относят к плеяде великих артистов. Я просто хотел дополнить его портрет несколькими деталями, которые, как мне кажется, в этих трудах недостаточно ясно подчеркнуты.
У Хмелева было чудесное, наивное, почти детское восприятие вещей, и товарищи его иногда подлавливали на этом.
— Какой у тебя чудесный галстук! — говорили ему.
— Да! Тебе нравится? Да, хороший.— По-детски гордился он своим необыкновенным галстуком.
Но собеседник вдруг заявлял:
— У меня есть такой же.
Хмелев искренне не верил и даже возмущался:
— Да-а, пойди найди такой же,— говорил он, не сомневаясь в уникальности своего галстука. Самое любопытное, что весь этот диалог велся им с полной серьезностью.
В саратовский период жизни театра Хмелев часто проводил время в нашей третьей комнате и был добрым собеседником, веселым рассказчиком и восторженным слушателем.
Другом он был чрезвычайно внимательным. А в простых отношениях с людьми очень естественным. Никто, даже недоброжелатели не смогут вспомнить эпизодов, которые бросили бы на него тень бахвальства, высокомерия, черствости и всего того, что так неприятно в человеке. Наоборот, он был исполнен неподдельной доброжелательности к людям.
Естественно после удачно сыгранной роли поздравить актера с успехом. Но случается, что актеры, увлеченные собственным триумфом, особенно актеры, исполнявшие главную роль, не замечают удачи товарища, игравшего с ним рядом. С Хмелевым этого не случалось никогда.
Когда я сыграл адвоката в «Карениной» — это была одна из моих первых ролей в МХАТ,— Хмелев, несмотря на свой триумф, зашел ко мне за кулисами, обнял, поцеловал и сказал слова, которые у героя вечера не часто находятся для исполнителя эпизодической роли, но именно ему-то, может быть, больше всего и нужны.
Мало того, ночью он снова позвонил мне по телефону:
— Здорово мы сыграли с вами нашу сцену!
Надо ли говорить, как окрылило меня его внимание.
В дальнейшем я убедился, что это внимание не случайное, не разовое. Он постоянно следил за творчеством своих коллег, следил заинтересованно и улавливал порой очень тонкие и неосязаемые для равнодушного глаза вещи.
Так, на репетиции «Последней жертвы» Хмелев сказал мне:
— Сегодня вы правильно уловили ритм начала сцены с Марком Прудкиным. Вы хорошо приспосабливаетесь друг к другу.
Эта его способность все замечать удивляла меня. Но потом я понял, что то творческое состояние, в котором он постоянно находился, и давало ему возможность быть столь цепким в своих наблюдениях и размышлениях.
— Вот почему так бывает,— сказал он мне, как только репетиция была закончена,— актер чувствует себя голым, если он не укрыт характерными признаками действующего лица. Вот вы надели сегодня шапочку и зажили по-другому. Где-то именно здесь скрыта тайна актерской игры. Но как ее разгадать? А вас я начинаю разгадывать. Вам нужны внешние укрытия, и именно от них вы начинаете жить органически.— Он вдруг оглянулся, как будто хотел сообщить что-то конфиденциальное.— Я тоже такой.
Таким — живым, мыслящим, творчески озаренным — остается он в моем сердце, таким и сохраняю я его в моей памяти. Многое начинаешь понимать и делать по-новому рядом с людьми, в которых навсегда зажжен творческий огонь. И какое счастье хоть часть своего пути пройти рядом с ними!
Б. Г. Добронравов
В одной из артистических уборных на четвертом этаже часто можно было услышать довольный смех с несколько дьявольским оттенком. Одновременно чувствовалось, что смеющийся удовлетворенно потирает руки. Затем доносились слова:
— Ходи-ходи-похаживай!
Это Борис Георгиевич Добронравов наслаждался очередным хитроумным ходом, которым поставил своего партнера в тупик. Шахматы — его страсть. Даже когда он не был занят в репетиции или спектакле, он приходил в театр, чтобы сыграть в шахматы. Не на выигрыш. На анализ. С таким же. категорником.
Дома, в тишине послеспектакльного успокоения, он просиживал часами: анализировал, решал, доигрывал неоконченные партии международных турниров.
Он — актер — испытывал странную, неожиданную для его профессии тягу к математике, точности. И в шахматах его увлекало именно это: точность расчетов. Эту страсть к точности, к математике унаследовала, говорят, и его дочь, но, как истинная дочь своего отца, пошла все-таки по его стезе.
Борис Добронравов был человеком странного внутреннего склада. Свое состояние он выражал до отказа полно. Его смех — открытый, непосредственный — слышался во всех уголках театра. Не от отсутствия дисциплинированности. И не от непреодолимого веселья. Этим смехом он выражал самые разные свои состояния. Он мог хохотать от совершенно неожиданных, на ваш взгляд, причин. У него была способность видеть смешное в вещах, которые никак не относились к жанру смешных.
Добронравов был человек неудержимого, гигантского темперамента. Это сказывалось в монологах его героев. Особенно, по-моему, в монологе Платона Кречета. Он потрясал железной математической логикой и в то же время бушующей стихией чувства. Артист словно выплескивал из себя свои мысли и чувства. И в жизни и на сцене у Добронравова был даже такой выплескивающий жест рук, точно он помогал этим жестом сердцу излить свое волнение, свою наполненность.
Театроведы найдут, может быть, для определения этого соответствующую терминологию, я же говорю словами актера.
Я никогда специально не следил за образом его жизни. Но, видимо, жизнь его была такой, что цепляла глаз. Он не притворялся, не мимикрировал в своем существовании, он был откровенен — при всей скрытности своего характера — в своем самовыражении.
Помню, в самом начале войны он все возвращался к одной теме:
— Ах, черт возьми! Могли же мы предугадать начало войны. Немцы-то, они все знали, все записывали, записывали. Делегации приезжали — и шпионили. И все узнали, сволочи. Разгадать бы их раньше. Как же это мы их не разгадали!
Но наступали иногда такие периоды, когда он уходил в себя. При всей своей непосредственности он был человеком по-настоящему скрытным, труднодоступным. Он мог рассказывать анекдоты, а в сердце свое не пускал.
В периоды такого ухода в себя его часто можно было видеть в углу за столиком в чайном буфете. В эти минуты он был мрачноват и мурлыкал себе под нос все одну и ту же мелодию «ры-ры-ры, ры-ры-ры». Потом односложно перекидывался с кем-нибудь словом. Такие периоды иногда затягивались надолго.
Новым людям подступиться к нему было нелегко. Но иногда, как это было со мной, помогала неожиданная случайность.
Возле администраторской конторы есть маленькая дверка с двумя ступеньками. Не помню точно когда, но это были первые месяцы моего вступления в театр,— я поднимался по этим двум ступеньках и неожиданно наскочил на радостно мятущегося Бориса Георгиевича.
— Вы меня извините,— сказал я.
— Вы меня извините. Это я от радости: дочка родилась.
И в этот момент он словно раскрылся для меня. Нет, он не делился своей радостью, не слюнтяйничал, а именно на минуту раскрылся, чтобы выплеснуть радость. И этого мгновения было достаточно, чтобы увидеть его светлое средце.
Узнать его дальше мне помогли его образы. Необыкновенный Мышлаевский, мучительно, молчаливо угнетенный Тихон в «Грозе», да и все остальные. Нетрудно было почувствовать, что качества его героев живут в нем самом. Мы, актеры, знающие друг друга и на сцене и в жизни, чувствуем это особенно остро. Особенности этих героев как бы произрастали из заложенных в Добронравове-человеке черт.
Вот уж у кого был богатейший набор тонкостей и особенностей для воплощения жизни человеческого духа. Это не общие слова, это не просто восторженные слова, — в этом действительно была его сущность.
Много ли он читал? Думал? Философствовал ли? Трудно сказать, потому что в общении он был немногословен и редко давал выход своим мыслям и знаниям. Но его анализ образа отличался такой психологической глубиной, что сомневаться в его эрудиции, в силе его мышления не было никаких основании. Может быть, в этой беспощадной логичности сказывалась его склонность к математике, его, если можно так сказать, шахматность — не знаю. Наверное. Но во всем сквозила его незаурядность.