Не только я ценю Эрдмана так высоко, гораздо важнее то, что так думали о нем и Горький, и Станиславский, и Немирович-Данченко. «...Попросите как-нибудь,— писал Станиславский Немировичу,— последнего (то есть Эрдмана.— В. П.) прочитать Вам эту пьесу («Самоубийца»). Его чтение совершенно исключительно для режиссера. В его манере говорить скрыт какой-то новый принцип, который я не мог разгадать. Я так хохотал, что должен был просить сделать длинный перерыв, так как сердце не выдерживало».
Наш третий номер был своеобразным оазисом, комнатой открытых дверей — в ней всегда толпились люди: актеры нашего театра, музыканты — С. Н. Кнушевицкий, Н. Д. Шпиллер и писатели — А. Е. Корнейчук, М. Ф. Рыльский. В комнате нашей всегда бывало шумно, раздавались песни либо споры. Для минут тишины на столике Бориса Ливанова лежал «Гамлет». Это была творческая потребность артиста.
Наш номер перевидал почти всех писателей, которые побывали в это время в Саратове. Гостей надо было принимать: и веселить и согревать. Повернув в этой узкой комнате комод ящиками внутрь угла, мы превратили его в стойку бара, чтобы хоть как-то скрасить одинокую бессемейную жизнь: в ящиках комода были плодово-ягодные вина, и мы угощали ими всех пришельцев.
Женщинам было запрещено переступать порог нашей комнаты, кроме Софьи Станиславовны Пилявской, которая имела право хозяйской ревизии и советов. «Няней» и «мамой» всех появлявшихся в этой комнате был я.
Вечерами порой заходили Москвин и Хмелев, да и все.
Вспоминая сейчас нашу бивуачную жизнь в Саратове, я стараюсь понять, что так тянуло к нам людей, в нашу с Ливановым комнату. Может быть, то, что мы жили без хандры, без подпертых щек, мы никогда не падали духом. И вокруг нас собирался такой же неунывающий народ. А к неунывающим тянутся и те, кому надо развеять свою печаль…
Особенно усиленно нашу комнату посещали тоскующие мужья и находили у нас утешение и силы для дальнейшего ожидания. Мы даже сочиняли в честь наших далеких жен, с которыми мы были в разлуке, песни. Мотивы и немудреные слова этих песен до сих пор звучат в памяти всех, кто их сочинял, распевал и слушал. Слова мы прилаживали к музыке Алеши Кузнецова, нашего театрального музыканта и гитариста. Это был фольклор одиноких мужчин. С каким чувством, тоской и надеждой мы выводили:
«Тебя, родную, дорогую,
Мне никогда не позабыть,
И никогда уже другую
Так нежно мне не полюбить…»
Вера в близкое свидание с женами в гостеприимном Саратове или даже в самой Москве никогда нас не покидала. И за этой-то верой и тянулись к нам люди.
В нашем землячестве, где каждого встречали с радостью, всегда было оживленно. Импровизации разыгрывались тут же! Шутки и смех были неотъемлемой частью нашей жизни. Шутка вела нас сквозь уныние и тяжелое настроение. Мы жили по принципу: пока живу — надеюсь!
А война шла. Она приближалась к нам, к Волге! Уже появлялись разведчики над Саратовом, уже звучали настоящие и ложные воздушные тревоги. Стоя у новых убежищ, мы наблюдали знакомые картины налетов. Вражеские самолеты кружились над трубами саратовских заводов.
Театр получил приказ отправиться по Каме в Пермь, а потом в Свердловск.
Но прежде чем покинуть гостеприимный Саратов, я хочу еще раз задержать свое внимание на И. М. Москвине.
С помощью друзей я через станцию Илецкая Защита должен был отправиться в Актюбинск. Здесь жила в эвакуации моя жена. Я хотел привезти ее в Саратов, чтобы дальше, если придется, кочевать вместе.
Ночью накануне отъезда я услышал стук, похожий на легкое царапанье. Вскочил и открыл дверь. За ней стоял Иван Михайлович в пижаме.
— Выйди сюда на минутку,— прошептал он.
Накинув что-то, я вышел в коридор.
Москвин протянул мне какую-то бумагу.
— Вот тебе письмо. Я пишу это на бланке депутата Верховного Совета секретарю обкома партии города Актюбинска (я был удивлен и растроган — ни о чем подобном я Ивана Михайловича не просил). Я обращаюсь к нему с просьбой,— продолжал Москвин,— принять тебя в городе и приютить. Если там будет трудно, то помочь тебе и с провиантом. Там с этим, наверно, тоже трудно. И теперь второе: деньги у тебя есть?
— Есть,— все больше удивляясь, ответил я,— конечно, есть.
— А то возьми у меня. Сколько тебе надо — я дам. В дороге деньги всегда пригодятся.
Я был потрясен не столько даже самим предложением, сколько звучавшей в голосе сердечностью. Ведь он был руководителем театра, и я не был с ним в дружеских отношениях. В его характере было много деловой суровости. И вдруг такие нежные и добрые советы. Это ноты, разбуженные войной.
Долго вспоминали его объявление, вывешенное в коридоре у ванной комнаты:
«Если не жалко, верните мне сломанную целлулоидную мыльницу с небольшим количеством мыла, которую я оставил в умывальной комнате вчера в 12-м часу утра. По-моему, надо вернуть.
Уважающий своих товарищей И. Москвин. (26/V-42 г. Саратов)».
Но и тогда и сегодня это объявление не казалось мне «мольбой жадного сердца». Он стоял во главе коллектива, члены которого и на работе и дома — всегда вместе. Чтобы все шло ладно и складно, требуется большая дисциплина и внимание к мелочам. Эта записочка и тогда воспринималась нами как воспитательный жест.
Итак, нас погрузили на пароход. Эта переброска была для нас значительно легче. Свердловск был предупрежден о нашем приезде, там уже хлопотали «квартирмейстеры» — мы ехали на готовое!
В Свердловске мы увидели необыкновенное: незатемненные окна и горящие фонари. Мы радовались этому открытому, неспрятанному свету, как дети.
Здесь мы были устроены прочно и надежно, словно обосновались надолго.
В Свердловске мы играли в здании оперного театра — на лучшей сцене города. Свердловск — город огромный. В нем больше, чем в Саратове, институтов, научных учреждений, промышленных предприятий. И больше госпиталей… Так что резервы зрителей были неисчерпаемы.
Жизнь наша в Свердловске покатилась, как обычная театральная жизнь: спектакли — концерты, концерты — спектакли. Мы играли здесь весь наш репертуар. И здесь же начали репетировать «Фронт» А. Корнейчука.
Но прежде чем начать рассказ о «Фронте», я хочу поведать печальную историю. Здесь в Свердловске потеряли мы нашего товарища — Веру Сергеевну Соколову, яркую и интереснейшую артистку.
Среди женщин нашего театра она была старшо́й, к ней обращались за сочувствием и советами, которые она давала только ей свойственными словами, может быть, и обычными, только произносила она их как-то по-особому, по-своему. У нее была своя, если можно так сказать, личная лексика и свой, неповторимый юмор.
И актрисой она была очень острой, контрастной, неожиданной.
Ее Елена в «Турбиных» была очаровательной, мягкой и какой-то ароматной женщиной, а Клеопатра во «Врагах» — истеричной, по-змеиному гибкой, язвительной, острой. Не менее прекрасно ею была сыграна роль Елизаветы Петровны в пьесе Д. Смолина.
Мы похоронили Веру Сергеевну в Свердловске. Нам казалось, что годы стерли место ее успокоения. И как велико было наше удовлетворение, когда сравнительно недавно, снова побывав в Свердловске, мы нашли могилу нашего товарища и украсили ее цветами.
В то время уже многие наши актеры побывали в Москве — враг был еще не очень отодвинут, но сила его напора уже ослабла. С замиранием сердца слушали мы рассказы о нашем городе, о его необычном, суровом облике.
Мы начали работать над «Фронтом» А. Корнейчука сразу, не терзаясь сомнениями выбора. Все чувствовали, что это именно та пьеса, которая так нужна сейчас нам, театру, зрителю — фронтовому и тыловому. Это была не просто пьеса — это была служба искусства современности. Искусство приводило к правильным выводам. Мы чувствовали, что наш театр должен сделать спектакль, который поддерживает главную линию государства в напряженный момент его жизни.
Перед нами стояла задача — и правильно прочесть пьесу и рассказать ее со сцены языком Художественного театра. Выпустить спектакль в кратчайшие сроки, не- I привычные для всех нас,— в этом, каждый чувствовал, активная реакция театра на события жизни.
Пьеса была разбита по актам, и ставили ее сразу несколько режиссеров. Репетировали во всех углах. В ней был занят весь состав, и каждый чувствовал себя ответственным за все.
Спектакль этот мы действительно поставили в неожиданные для МХАТа сроки. 2 сентября 1942 года был подписан приказ № 95 о начале работы и распределении ролей, 26 октября 1942 года состоялась первая генеральная репетиция еще в Свердловске, 6 ноября 1942 года — генеральная репетиция в Москве.
Постановкой руководил Н. П. Хмелев. В это время он уже успел съездить в Тбилиси к Немировичу-Данченко и получить благословение и на постановку и на художественное руководство московской частью театра.
И вот мы наконец в Москве. Мы не были здесь больше года, но, честное слово, эта разлука показалась нам многолетней. Как рады мы были насиженным местам, и этому знакомому и привычному запаху сцены, и нашим уборным, и лестничкам за кулисами, и часам у сцены — всё было близким и дорогим.
Тут, в затемненной Москве, на своих старых местах, у нас появилась особая мобилизованность и собранность.
Начали подтягиваться актеры из разных мест. Приехали и наши дорогие «тбилисцы». Встречались в перерывах за буфетными столиками. Рассказывали и показывали в лицах все, что происходило в Саратове и Тбилиси. В. И. Качалов любил и рассказывать и слушать — охотно, по многу раз, рассказы о наших злоключениях.
Во «Фронте» я играл фотокорреспондента Крикуна, который появляется в штабе командующего. В одном спектакле вышла любопытная неожиданность.
Отфотографировав в разных позах Горлова (Москвина), я откланялся и, желая сделать поворот по-военному шикарно, через левое плечо, развернулся было, но перепутал плечи и повернулся через правое. Мои внутренние поиски своего правого и левого плеча были очень заметны. В зале было много военных, да и вообще в то время все были умудрены в военных тонкостях — я ушел под аплодисменты.
Эта случайная актерская оплошность оказалась очень кстати в характере Крикуна. Она как бы подчеркнула его штатскость и желание приобщиться к войне, некоторая, так сказать, лесть самому себе.
Я был и доволен неожиданной находкой и растерян: «отсебятины» в спектаклях МХАТа не допускаются.
В антракте Иван Михайлович, который играл Горлова, проходя по актерскому фойе, бросил в мою сторону:
— Зайди ко мне!
Четыре шага было до его уборной. С каким тяжелым сердцем я прошел их. И не напрасно! Боже мой, какую он мне выдал трепку!
— Что это за трюки? Я веду сцену, а вы клоунские штучки выдаете, вызываете аплодисменты.
Я пытался уверить его, что это случайность, но случайность для роли очень подходящая и естественная. И Москвин, смягчившись, разрешил мне эту находку сохранить.
— Раз ты не нарочно, то продолжай. Я тогда выдержу паузу и буду делать все по-другому.
Начали наконец ставить и «Последнюю жертву», которую до войны начинали В. Г. Сахновский и Е. С. Телешева. Теперь постановку возглавил Н. П. Хмелев, а Г. Г. Конский ему помогал.
В 1943 году Вл. И. Немирович-Данченко смотрел отдельные куски «Последней жертвы» — это была его последила репетиции — и многое не одобрил.
По окончании просмотра он подозвал нас всех и с тактом, с необыкновенной точностью определил недостатки. Говорил и о достоинствах, говорил в деловом, а не хвалебном, не панегирическом тоне. Крайности вообще ему были не свойственны, он говорил и действовал мягко, в полутонах.
...Это был роковой для него день. Он отправился в Большой театр. Ни одного спектакля с Мариной Семеновой он никогда не пропускал. Подъехал к театру. Вышел на машины. И, как всегда, бодро и легко взбежал по лестнице. Взбежал, поскользнулся и упал…
Первый акт он просидел, а потом ему стало плохо. Вызвал машину и уехал домой. Это было началом его конца. Ему шел восемьдесят пятый год…
Война подходила к концу, В этой войне мы познали друг друга. Жизнь вбирала нас в свою гущу к круговорот. И мы возмужали, увидели полезность своего труда. Жестокие условия научили ценить каждый день своей жизни, проведенный с пользой.
Недавно один мой знакомый сказал:
«Я счастлив, что кончилась война. Но это было романтическое время. Оно многое требовало от человека. Нигде, только на войне, перед лицом смерти становишься настоящим, самим собой. А некоторым, может быть, даже многим удавалось стать выше себя».
...После войны мне довелоеь побывать в Харькове. Я ходил по родному городу, городу моей юности, разрушенному теперь войной. На месте гимназии — одни только железные лестницы. По ним когда-то бегали приготовишки… Многие из них отдали свои жизни на войне.
Как по-другому теперь смотрят и видят глаза. Долго стоял я растроганный посередине двора, разглядывая штрихи детства: обветшавшую дверь, качающуюся на ветру, зацепившуюся за один гвоздь вывеску. И вдруг меня потянуло в «родимые места» — «где жил еще ребенком». Я отправился в маленький Конторский переулок» в дом доктора Каца («сифилис, кожные, венерические»). И улица и переулок сохранились, но постарели так же, как и я. Четырехэтажный дом, когда-то он казался мне небоскребом. На нем еще сохранилась разбитая временем эмалевая вывеска. Отколовшиеся куски унесли с собой часть оповещений доктора Каца: «Док (отбито) ац (отбито) филис, (отбито) жны (отбито) рическ (отбито)» и только «за углом» сохранилось неприкосновенно. Но ни за углом, ни по фасаду не было и тени прошлого. Остался дом, разбитая вывеска, и ни одного человека, который бы был знаком. А так хотелось бы увидеть кого-нибудь.
Садилось солнце. В такие часы непогасшие сантименты окутывают особенно сильно. Мне хотелось услышать какой-нибудь голос, вопросы. Но все были устремлены в свои дела. А хорошо бы кто-нибудь опознал во мне «эдакую столичную штучку», задал бы вопрос: «Кого я ищу». Я ответил бы, что «я просто хожу по местам моего детства и юности», чего доброго, ввернул бы, что я артист, да еще Художественного театра, из Москвы. Но никого не было. Я вошел во двор, завернул за угол — это был пустырек, пыльный, грязный. В углу лежали пустые ящики. Когда-то в детстве мы играли здесь в футбол — простыми мячами, иногда камерами, а иногда и просто тряпками, связанными наподобие мяча. Мы поднимали пыль столбом. Нас ругали, гоняли. Напротив открывалось окно (оно выходило на пустырек), и мама грозно приказывала: «Боря, немедленно домой». Соседский мальчик кричал мне в окно, картавя: «Борька, идем играть в салочки» и, не дожидаясь согласия, не давая опомниться, посылал вдогонку: «Первый». Ах, дорогое детство! Картины наплывали одна за другой… Неожиданно появился старый еврей с пейсами, в сюртуке — очевидно, из белорусских земель, не успевший вернуться на родину. Это был сторож. «Что вы здесь делаете, молодой человек?» — спросил он не очень дружелюбно. Господи, я дождался человеческого голоса, он так мне был нужен. Я начал открывать свое сердце. Он внимательно слушал: «Спаминанье»,— сделал он вывод. «Да,— продолжал я, опутанный нахлынувшими откровениями.— Там были наши окна, и, бывало, мама…». «Вот что, молодой человек, идите уже со двора, потому что надо зачинять ворота. Вчера здесь украли ящик. Идите! Идите!» И он двумя пальцами подтолкнул мое плечо, показывая направление к выходу.