Одно во всяком случае не подлежит сомнению: нельзя объяснить николаевский переворот затянувшейся на два столетия агонией русского самодержавия. Напротив, очень похоже, что именно он и объясняет эту затянувшуюся агонию. Такова, во всяком случае, гипотеза, положенная в основу этой книги.
Если Иван Грозный создал режим неограниченной власти, раздавив в ходе первой самодержавной революции 1560-х набиравший в его время силу в России «абсолютизм европейского типа» (по определению С. О. Шмидта), то вторая самодержавная революция при Николае отрезала стране путь к назревшей уже к середине XIX века конституционной монархии (вполне возможно, предрешив, что и столетие спустя после нее конституционные учреждения России окажутся, по жестокому выражению Макса Вебера, «псевдоконституционными», всего лишь «думским самодержавием»).
Разумеется, пока это лишь гипотеза. Но вот некоторые факты, ее поддерживающие. Американский историк так описывал проект, представленный в 1805 году последним из екатерининских, так сказать, самодержцев России английскому премьеру Питту: «Старой Европы больше нет, время создавать новую. Ничего, кроме искоренения последних остатков феодализма и введения во всех странах либеральных конституций, не сможет восстановить стабильность». Осторожный Питт, конечно, отверг этот проект. Но Александр Павлович остался верен своим идеям и десятилетие спустя, когда отказался вывести свои войска из оккупированного Парижа, пока Сенат Франции не примет новую конституцию, ограничивающую власть Бурбонов. Я не знаю, признают ли сегодняшние французские историки, что первой своей либеральной конституцией Франция обязана русскому царю. Но мы ведь о другом. О том, что представить себе, чтобы Николай, оказавшись на месте брата, настаивал на введении где бы то ни было конституции, — за пределами воображения. Так откуда эта разница между европейцем Александром и московитским прапорщиком на престоле?
По словам одного из самых уважаемых русских историков А. Е. Преснякова, «в годы Александра I могло казаться, что процесс европеизации России доходит до крайних своих пределов. Разработка проектов политического преобразования империи подготовляла переход русского государственного строя к европейским формам государственности; эпоха конгрессов вводила Россию органической частью в „европейский концерт" международных связей, а ее внешнюю политику — в рамки общеевропейской политической системы; конституционное Царство Польское становилось... образцом общего переустройства империи». Совершенно очевидно, что культурно-политическая ориентация страны при Александре, как она описана Пресняковым, ни при каких обстоятельствах не могла спровоцировать вооруженную конфронтацию с Европой. Николаевский переворот ее спровоцировал. Как объяснить эту разницу?
Самый беспощадный из обличителей Александра I М. Н. Покровский вынужден был признать, пусть и скрепя сердце, что подготовленный в 18ю году по поручению императора конституционный проект Сперанского «вовсе не был академической работой». И что, напротив, «Сперанский серьезно рассчитывал на осуществление своего проекта, Александр серьезно об этом думал, их противники не менее серьезно опасались введения в России конституции». Ни один историк, как бы ни относился он к Николаю, не смог бы себе представить, чтобы при нем в России могло происходить хоть что-то подобное. Почему?
И, наконец, именно при Александре Россия ответила на «вызов Петра», как назвал отказ от московитского наследства Герцен, совершенно европейским поколением декабристов, поставившим во главу угла своих революционных проектов (если не считать маргинального проекта Пестеля) именно конституционную монархию. А также золотым веком русской литературы, который Николаю, как он ни старался, так и не удалось, в отличие от декабристского восстания, подавить. («Цензора, — по известному выражению А. В. Никитенко, — теперь хуже квартальных надзирателей») Почему же, спрашивается, царствование последнего «екатерининского» самодержца породило небывалый расцвет русской культуры, а Николай создал в стране, по словам того же Никитенко, «нравственную пустыню»?
Боюсь, невозможно ответить на эти вопросы, не предположив, что, по крайней мере, в одном отношении «вызов Петра» и впрямь сработал. Во всяком случае, век с четвертью спустя интеллектуальная элита России, «все, что было в ней талантливого, образованного, знатного, благородного и блестящего», была готова н тому, чтобы довести его дело до логического конца. Короче, ориентированное на Европу самодержавие неизбежно должно было вырастить своих могильщиков.
Как это произошло — отдельная тема. Наверное, прав был один из самых замечательных эмигрантов Владимир Вейдле, заметив, что «дело Петра переросло его замыслы и переделанная им Россия зажила жизнью гораздо более богатой и сложной, чем та, которую он так свирепо ей навязывал... Он воспитывал мастеровых, а воспитал Державина и Пушкина». Прав, без сомнения, и сам Пушкин, что «новое поколение, воспитанное под влиянием европейским, час от часу привыкало к выгодам просвещения». Прав и Герцен, что в XIX столетии «самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом. Их союз даже в XVIII веке удивителен». Или, может быть, просто, как комментировал Н. Я. Эйдельман, «для декабристов и Пушкина требовалось два-три „непоротых" дворянских поколения».
Волей-неволей приходится заключить, что «вызов Петра» был с самого начала чреват возникновением декабризма. Уже потому, что, по выражению того же Вейдле, «окно он прорубил не куда-нибудь в Мекку или в Лхасу», но в Европу.
«Вызов Николая» Нетривиально другое. А именно, прорубая свое окно, Петр круто развернул лишь культурно-политическую ориентацию режима, т. е. сделал практически то же самое, что совершил — только в обратном направлении — Николай. Ибо социальная структура модернизирующейся России осталась и после Петра старой, по сути, московитской. По крайней мере в том смысле, что подавляющее большинство ее населения как было, так и осталось в рабстве. В результате страна оказалась разодранной надвое, обреченной жить сразу в двух временных измерениях. Ее образованное меньшинство, перепрыгнув одним скачком через полтора московитских столетия, включилось в европейскую жизнь, тогда как крестьянское большинство по-прежнему прозябало в московитском средневековье.
Первыми, кто понял смертельную опасность этого фундаментального раскола России, были декабристы, поставившие перед собой практическую задачу ее воссоединения. В этом, собственно, и состоит их действительная роль в истории русского самосознания. Нельзя было окончательно избавиться от московитского наследства, не уничтожив крестьянское рабство. И, конечно, самодержавие как его гаранта. Другого способа довести дело Петра до логического конца, т. е. окончательно вернуться в Европу, в ту пору не существовало.
Был ли у декабристов шанс на успех, пусть даже временный? Подавляющее большинство историков уверено, что нет. Исключений, сколько я знаю, два. Первым был Герцен. «Что было бы, — спрашивал он в открытом письме Александру II, — если б заговорщики вывели солдат не утром 14, а в полночь и обложили бы Зимний дворец, где ничего не было готово? Что было бы, если б, не строясь в каре, они угром всеми силами напали бы на дворцовый караул, еще шаткий и не уверенный в себе?» Его заключение: «Им не удалось, вот все, что можно сказать, но успех не был безусловно невозможен».
Похожий сценарий предложил столетие спустя Н. Я. Эйдельман:
«Не совсем ясными представляются суждения некоторых историков и литераторов о том, что декабристы были обречены на стопроцентный неуспех... Кто-то из декабристов (Якубович, например) мог бы, конечно, убить Николая; восставшие лейб-гренадеры без труда могли бы завладеть дворцом. Об этих возможностях, как вполне реальных, вспоминал позже сам царь. Тогда могла бы образоваться ситуация, при которой власть в Петербурге перешла бы к восставшим»? Еще интереснее, однако, рассуждение Эйдельмана о том, что могло бы произойти в этом случае:
«Историки очень не любят разговоров на темы „что было бы, если бы...“, чем, кстати, отличаются от социологов, исследователей общественного мнения, которых интересуют и несбывшиеся, но возможные варианты событий. В случае хотя бы временного захвата столицы 14 декабря были бы изданы важные декреты — о конституции, крестьянской свободе, — что, конечно, имело бы значительное влияние на историю. Этого не случилось, хотя, бывало, осуществлялись и куда менее вероятные события, например сто дней Наполеона, которые могли быть пресечены случайной пулей сторонника Бурбонов»?
Как бы то ни было, бесспорно, что численность откровенных противников самодержавия по сравнению с их многомиллионным народом была тогда ничтожной (из 579 обвиненных в связи с мятежом 14 декабря в Сибирь пошел 121 человек, еще пятеро — на виселицу). Стоит, однако, сравнить ее с числом тех, кто отважился 4 июля 1776 года в Филадельфии подписать Декларацию независимости Соединенных Штатов, чтобы убедиться, что важно вовсе не это. Ведь и откровенных сторонников независимости тоже было 56 — капля в море по сравнению с их собственным многомиллионным народом. И в случае неуспеха их тоже ожидала виселица. Они рискнули своей вполне благополучной жизнью потому, что, как и декабристы в России, сознавали себя интеллектуальной элитой страны, мозговым центром нации, ответственным за ее судьбу.
И, между прочим, их ситуация тоже была отчаянной. Достаточно сказать, что больше трети американцев, так называемые «тори», оставались верны законному монарху в Лондоне и твердо стояли против независимости. И еще одна треть, как всегда бывает в переломные эпохи, «сидела на заборе», выжидая, кто победит. Добавьте к этому, что бросили 56 диссидентов в Филадельфии вызов самой могущественной тогда империи мира. И что в том же июле высадилась на Лонг-Айленде карательная экспедиция и 32 тысячи солдат готовились идти на подавление мятежа. Сложите все это вместе, и вам неожиданно станет ясно, что у филадельфийских мятежников было в тот роковой день ничуть не больше шансов на успех, нежели у петербургских.
Я, собственно, ничего особенного этим сравнением не хочу сказать, кроме того, что уже сказал: век с четвертью после «вызова Петра» интеллектуальная элита России была готова к не менее кардинальной, чем независимость для Америки, реформе. Другими словами, к ее трансформации в нормальную европейскую страну — без самодержавия и крепостного рабства.
«Золотой век русского национализма» Судьба судила иначе. Победил Николай и с ним новомосковитское самодержавие. Его «вызов» России был не менее крутым, чем петровский. Ибо означал он не только новый триумф самовластья и крепостного права. И не только интеллектуальную катастрофу, неизбежную, когда внезапно, в одну ночь лишают общество цвета его молодежи. Означал «вызов Николая» еще и нечто худшее. А именно, что надолго, на десятилетия, если не на поколения, снимается с повестки дня назревшее уже в первой четверти XIX века воссоединение страны. Именно это, надо полагать, и имел в виду М. О. Гершензон, заметив уже в 1911 году, что «Николай и в духовной области, как в материальной, тяжко изувечил русскую жизнь — не ход ее развития, но ненормальность этого хода».
Не менее важно и то, что, разбудив отвергнутое Петром московитское «особнячество», Николай безошибочно нашел единственный способ, каким можно было сохранить в стране крестьянское рабство и самодержавие. Если даже сегодняшний читатель попробует придумать, как можно было бы это сделать в тот роковой для страны час, все равно ведь ничего лучшего не придумает. Я знаю, я пробовал. Только национализм, только московитское убеждение, что «Россия должна идти своим особым путем», что мы единственные, — по язвительному выражению В. О. Ключевского, — истинно правоверные в мире, способно было тогда заново легитимизировать деспотизм и рабство. Стоит ли после этого удивляться, что наступил в России с воцарением Николая «золотой век русского национализма», по словам того же Преснякова? Что «Россия и Европа сознательно противопоставлялись друг другу как два различных культурно-исторических мира, принципиально разных по основам их политического, религиозного, национального быта и характера»?
Настоящая цена этого николаевского отступления в Московию выяснится лишь впоследствии, когда окажется, что заново посеять в национальном сознании эту «языческую тенденцию к особнячеству», как назовет ее позже В. С. Соловьев, можно сравнительно быстро (особенно если в качестве сеятеля выступает всемогущая администрация режима, открыто объявившего себя деспотическим). Но и двух столетий не хватит для того, чтобы от нее избавиться.
Как бы то ни было, едва ли осталось теперь у читателя сомнение в том, что стояла Россия после смерти Александра Павловича на пороге революционного переворота — совершенно независимо от того, чем кончилось бы дело на Сенатской площади. Просто, поскольку не удалось декабристам довести до ума дело Петра, совершилась другая революция — антипетровская, московитская.
Первое возражение очевидно: какая же это в самом деле антипетровская революция, если в результате Николай оказался точно таким же самодержцем, как Петр? Формально это так. Но ведь, как мы уже знаем, самодержавие самодержавию рознь. И культурно-политическая ориентация режима не менее важна для будущего страны, нежели его формально-юридическая структура. Это неожиданный вывод, согласен. И тем не менее подумайте, что случилось бы с Россией поддержи она и сентября 2001 года не Буша, а бен Ладена.
Ведь и в этом случае формально-юридическая структура режима осталась бы прежней. Изменилась бы лишь его культурно-политическая ориентация. Именно это изменение, однако, и обещало бы стране катастрофу.