К книге
По ту сторону Тулы. Советская пастораль: романАндрей Николев ПО ТУ СТОРОНУ ТУЛЫ Роман. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА СЕДЬМАЯ
32%
Андрей Николев ПО ТУ СТОРОНУ ТУЛЫ Роман. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА СЕДЬМАЯ
7

Сергей явился, прикрытый сеткой от пчел, со снарядом для окуривания в руках. Он только что помогал хозяйке осматривать ульи. Когда приподняли крышку, Сергей увидел соты — наверху пустые, предупредительно вставленные в улей, чтобы пчелы не тратили сил на изготовление воска, внизу же — полновесные, уже отягченные медом. Осовевшее от дыма многоногое пчелиное стадо мохнато копошилось. Цветочная пыль, пережеванная и отрыгнутая насекомыми, пахнущая коричневатыми их брюшками, желтой капелькой стекала из узкой, рациональной их пасти. Сергей с радостью узнал от хозяйки, что еще рано брать мед.

— Гостей у меня нет, Файгиню, — отвечал Федор, — а вот паразитов трудящих масс — много, позволь их тебе представить: Фингал, Оссиан, Сергей, Лобзай, — все мои приятели.

С одним из этой компании мать Федора поздоровалась за руку, от остальных отмахнулась.

— Ничего, ничего, я на вас и не смотрю, — говорила она Сергею, в замешательстве сдергивавшему с себя решетчатое свое забрало. — Но, Федя, я не понимаю, как ты меня зовешь. Что это за гадость: Файгиню{151}?

Федор взасос целовал затылок матери и теребил ее платье:

— Файгиню, не противься злу. Сама виновата: моды и робы, шелк, никаких рукавов, платье-рубашка, платье-бебе, мне бы его носить, а не тебе, мадам Файгиню. Недаром меня зовут Федором. Я от тебя вообще унаследовал букву «ф», а Фингал, конечно, тоже из нашей фамилии.

Мать хлестала Федора по щекам, он начал ее подшлепывать, называя это «методами воспитания». Дело кончилось фокстротом, в котором и неповоротливый Фингал принял посильное участье, но вскоре запыхался и исчез. Федор корчил рожи, изображая элегантнейшего фрачника, чему, впрочем, немало мешала жесткая его прозодежда.

Наконец мать оттолкнула сына:

— Знаешь, в октябре премьера. Я буду петь Маршальшу{152}. Приезжай непременно.

— Ладно, Файгиню, так и быть, контрамарка за тобой. Прихватим с собой и Сережку.

Сергей стоял поодаль, забытый. Бабушка, кряхтя, притащила начищенный самовар, но Федор отказался пить чай, торопясь на работу.

— Ну, пока, до приятного свиданья. Сергей — мой заместитель, он расскажет тебе про нашу тихую сельскую жизнь. Ты, должно быть, устала с дороги, вот он тебя и усыпит.

— А можно мне с вами на работу? — спросил Сергей.

— Нет, нельзя. Довольно уж вы вчера опростоволосились, оставайтесь дома: на что тэбэ баран, тэбэ есть Иван — тэбэ не скюшно{153}.

Федор, захватив с собой хрусткий огурец и малость хлеба, вскочил на телегу и ускакал.

На балконе чинно сели за стол. Сергей протянул руки к стакану, но сразу же отдернул их, так как мать Федора воскликнула:

— Что, горячо? Ничего, я на вас не обращаю внимания. Только почему они у вас так вспухли?

— Это от девушек, — бормотал смущенный Сергей, — вчера еще ничего, а сегодня волдыри, и даже кончики пальцев как будто онемели — отравление. Но это пройдет.

— Конечно, все проходит, Сергей Сергеич, но только, знаете, не надо давать рукам воли. Что же, они вам очень понравились?

— Да, очень. Правда, жаль, что Дуня утирается рукавом, а Феня так сильно потеет, но, в общем, все хорошо, Лямер{154}.

— Что такое?

— Простите, это вчера мы с Федором условились вас так не называть.

— Ну, знаете, если уж на то пошло, то и вам надо придумать прозвище, Сергей Сергеич. Как бы мне вас называть? Федор ничего для вас не придумал?

— Нет.

— А вы для него?

— Тоже нет. Проще всего какое-нибудь сокращение, теперь это вообще в ходу.

— Отлично. Я вас буду называть Эсэсом. Согласны?

Сергей помолчал с минуту, потом произнес, помешивая ложечкой несуществующий в стакане сахар:

— Да, я согласен. А Федора назовем Эфэфом?

— Нет, не стоит. Про себя я его обычно называю «неприкаянным ангелом». Заметили вы его походку? Голова почему-то свешивается вниз, словно ему тяжело от невидимых крыльев. Иногда он в задумчивости кладет руку на грудь. О чем он тогда думает{155}? Должно быть, о преферансе. Но, однако, мы отвлеклись. Скажите, кто же из них всех красивее?

— О! — отвечал Сергей, — здесь есть одна: вообразите себе молнию{156}, когда, изламываясь средь черных туч, она разом освещает землю, когда столетние дубы трещат и разом валятся с ног, когда белизна кудрей, смешиваясь с.

— Короче, — перебила Лямер, — как зовут эту Инезилью?{157}

— Леокадия, мы с Федором до смерти увлечены ею.

— Вот как, стало быть, вы соперники. Смотрите, чтобы не было пролития крови. Вы знаете, Эсэс, что такое обыгрывание предметов? Режиссер не должен ставить на сцену ничего, что по ходу пьесы не было бы потом обыграно{158}. Этот балкон, на котором мы с вами пьем чай, или вот этот тульский самовар, стаканы — все это составляет реквизит нашей пьесы. Ты что, паразит трудящих масс, хочешь хлебца? На, получай, — бросила Лямер кусок подошедшему псу. — Если этот брюхатый Фингал появился на сцену, его тоже нужно обыграть как следует, иначе незачем ему появляться{159}.

— Осторожнее, — сказал Сергей, — смотрите, как бы он вас не обыграл слюнявой своей пастью.

— Но интереснее всего, — продолжала Лямер, — игра с теми предметами, которых нет. У нас ставили одну пьесу вовсе без реквизита. Первый любовник искусно фехтовал отсутствующей шпагой, ее несуществующая рукоятка была плотно охвачена его рукой. Мнимое острие вонзилось в грудь поверженному противнику и, пройдя насквозь, показалось из спины. Не в силах вынести страшного этого зрелища, я закрывала себе лицо небывалым черным покрывалом, потом отбрасывала его и брала в руки полновесное воображаемое яблоко, делая хроматическую гамму вниз. Оно было отравлено, я знала это, и трепет исходил из него, проникая в меня. Смотрите: вот сейчас у нас с вами нет сахара, очевидно, у Федора паек не велик. Видите, как я насыпаю сахар из мешочка в сахарницу, беру две, нет, три чайных ложки и пью сладкий этот чай. О, каким сладчайшим становится мое лицо — это оттого, что мне уже давно хотелось сахару. Хотите и вы? Вот и вам три ложки. Подождите, прежде чем пить, хорошенько размешайте.

— Все это так, — отвечал Сергей, — но эта сладость лишний раз напоминает мне жестокую Леокадию{160}. Если она актриса, то у нее есть один-единственный недостаток: вероятно, она уроженка Западного края, поэтому произносит «ч» твердо, а порою, избегая польского ударения, смещает его и вообще с предпоследнего слога: здесь так скуччнó, так скучнó, не с кем обшччаться, одно сплошное кулаччйо.

— Это ничего не значит, — возразила Лямер, — в старых оперных либретто частенько бывают нелепые слова. А с Леокадией я познакомлюсь непременно. Но я вижу, вы в затруднении, о чем со мной говорить. Тогда давайте помолчим, послушаем, о чем это говорит моя бель-мер{161} с хозяйкой.

Бабушка, откушав три чашки чая, работала. Она уже успела распороть шляпу, в которой приехала Лямер, и стала шить ридикюль из ее шелкового дна. Хозяйка, положив гладильную доску на край сундука и на стул, вынимала из корзины сморщенное, скатанное белье и попутно сообщала мирандинские новости: кто неладно живет с отцом, у кого корова пала, кто с кем путается. Сравнивала со старым временем: кто к церкви на тройке подъезжал, кто из здешних помещиков тащил к себе в дом баб, кто обыгрывал своих лакеев в карты, кто картошку себе на обед выдавал счетом, у кого дочь, естественное дело, застрелилась, а другой сын служил фабричным инспектором. Оказывается, были здесь помещики и из поляков: пан Должевский ревмя ревел, когда читал польские стихи, впрочем, этой же книгой с польскими стихами бил свою жену по загривку.

Бабушка слушала, так как нельзя было не слушать, но, впрочем, не особенно разделяла радость хозяйки и больше увлекалась своим рукодельем. Сергей понял, что все это говорилось для Лямер, с расчетом на долгие с нею излияния. Но та сидела молча, задумавшись, и ничем не поддакивала хозяйке, которая настойчиво водила утюгом, а время от времени брала в рот воду и шумно прыскала на засохшее, закорузлое белье. Хозяйка бранила баб, неистовей ходил утюг в ее полных руках, и на сорочке получилось коричневое прожженное пятно.

Сидящие на балконе услыхали, что в сельсовет и ходить нельзя, потому как там сидит сельсоветчица, а с бабой всегда поругаешься. Прозвучало энергическое «не в лоб, так по лбу», слушатели узнали, что сельсоветчица умеет хорошо искать в голове, у нее и специальный деревянный гребень заведен для разгребанья волос, но что, впрочем, хозяйка ненавидит белье и что, известное дело, молодым людям все занятно.

Наконец Иса Макаровна, помахивая утюгом, подошла вплотную к Лямер. Та вскинула на нее голубые свои глаза, но все еще молчала. Тогда хозяйка, не выдержав, произнесла:

— Я сирота и была на воспитании у здешней помещицы, царствие ей небесное, хоть и кровопийцей была. А нынче, славу богу, церковь падает, у детей и то никакого нет почтения.

Дальше последовало много быстрых слов насчет религии: дети взгромоздили на стол табуретку, сняли иконы и стали играть ими, будто ходят друг к другу в гости. Обратная сторона икон оказалась пыльной, и ошалевшие, перепуганные тараканы метались там.

— Вот, нарочно, моя Варвара-великомученица{162} приходит к тебе в гости и говорит: «Не взыщи, что я пыльная: прямо с поля, обчиститься не успела». А мой Никола, нарочно, ей отвечает: «Плевать! Мы и сами пыльные, славу богу, не хуже вас». — «Нет, я пыльнее!» — «Нет, я пыльнее!» И, нарочно, наскочили друг на друга и ну ругаться. А у моей Варвары оклад крепкий, она им и зацепи Николу по морде. А тараканы это, нарочно, Варварины ребятишки: семья большая, а хлеба мало; муж ее, нарочно, бросил и с богородицей путается. А Варваре жаль таракашек, она как заревет, а тут, нарочно, боженька приходит и на нее окрысился: «Не реви, дура, я те пореву; да нос утри, наказанье мне с тобой». Бабка ахала, умоляла оставить иконы. Тогда дети подбегали к окнам и угрожали их разбить. Ребро иконы уже касалось стекла. Бабка смирялась и тихонько плакала в уголке. Слезы ее капали на всполошившихся тараканов.

Лямер и на это ни слова не ответила хозяйке. Та в заключение прибавила:

— А только мы — рабочие люди. Нам некогда разговоры разводить. Извините, если чем не угодили, — и проследовала на кухню. Высунув оттуда голову, она крикнула: — А платье-то где стирать будете?

— Я сама, — ответила Лямер, — это работа нетрудная. До консерватории я многое испытала в жизни и не боюсь никакой черной работы. Если б у меня не было голоса, почем знать, может быть, я была бы уборщицей, прачкой, курьершей. Иногда, раскрыв рот, я смотрюсь в зеркало. Мне хочется увидеть мои голосовые связки. От них у меня все: заработок, успех, даже Федор, так как модный тенор вряд ли женился бы на мне, не будь у меня голоса. Когда он пел выходную арию герцога: «Если мне полюбилась красотка, то Аргус сам не усмотрит за ней{163}», — тысячи Аргусов из зрительного зала смотрели на стройные его ноги, обтянутые белым шелковым трико. Мне завидовали, в Рязани меня даже называли «синьора Стратилато»{164}. Теперь все это в могиле: умелое филирование звука, фиоритуры и теноровые ноги. Лишь трико я храню вместе с нашими подвенечными свечами и флердоранжем.

Лямер понизила голос и наклонилась к Сергею:

— Вам нравится бабушка? Она о вас самого лучшего мнения: говорит, не успела намекнуть, как уже вы ей одеколон подарили. Она хорошая, моя бель-мер, но, сказать откровенно, не люблю я старух: могилкой попахивает. Нет, «быть свободной, быть беспечной, в вихре счастья мчаться вечно и не знать тоски сердечной»{165}.

Лямер вместо бокала подняла стакан с золотистым чаем.

— Нет, — сказала она, — не подходит; для этого надо быть в длинной, пышной юбке с оборками. Я вообще против нынешних мод. Как нам холодно бывает зимой, сколько ревматизмов. Это все вы, мужчины, виноваты, вы их сочинили для нас. Понимаете, Эсэс, была империалистическая война, скопление огромных армий. Вы были, Эсэс, на фронте?

— Как будто бы нет, но можно считать, что был.

— Ну да, ваше поколение все выросло под артиллерийским огнем. Окопы, снаряды, халупы. И вот, Эсэс, посмотрите-ка на модную послевоенную парочку где-нибудь издали, например на улице; он сохранил еще костюм девятнадцатого века: длинные брюки и прочее, оттого он и серьезен; но она-то как одета? Это трико моего мужа: у нее ноги открыты, даже колени, юбка-кургузка, почти мужское пальтишко, стриженая голова, маленькая шляпка, словом, костюм пажа, какой-то шестнадцатый век или что-то в этом роде. Мода требует плоской фигуры. Где широкие бедра, сулящие плодородие, где груди, отягченные молоком? Фокстротирует этот двусмысленный ангел, забыв о длинных, ниспадающих складках женских одежд. Но, я думаю, моды эти пройдут вместе с военным угаром.

Так рассуждала Лямер, а Сергей мысленно ходил тем временем во вчерашнюю рощу{166}, но уже не с Федором. Когда взошли на горку, конечно, встретили девушек. Они с любопытством посмотрели на Лямер, вернее, на ее платье. Ни одного узора, никаких анютиных глазок не было на его гладкой материи. Осведомились, в каком состоянии руки Сергея, но он сунул их в карманы и перевел разговор на другое. Предлога не надо было и придумывать: девушки сидели в ряд на бревне, понурые, тоскливые. Черная Дунина челка была даже не завита.

— Уехал? — спросил Сергей. — Вы грустите? Спойте по-вчерашнему — это было хорошо.

Но Феня, Дуня, другая Дуня и Домаша вместо ответа смотрели вдаль: за далеким бором таилась Тула, расплывчатая, так как в воздухе парило. Кулацкая деревня была зато вполне различима, с виду, впрочем, совершенно невинная: кирпичные избы, овины, хлевы, изгороди.

— «Я на горку страдать вышла, чтоб милому было слышно{167}. Пройду Тулу пройду город, сидит милый, вышит ворот, — зайду к милуму в мастерскую», — начала Дуня. Девушки переглянулись, зашептались: страдательные песни, страдательные песни.

Разделились, как и вчера, на два стана и запели попеременно:

— «Нас страдали семь подруг, но сказали на нас на двух. Дорогой ты мой товарищ, расскажи, по ком страдаешь. Поверь, милая подружка, от слез мокрая подушка. Давай, милый, пострадаем, какова любовь, узнаем».

— Еще, пожалуйста, еще, — сказала Лямер, которая слушала очень внимательно. — Но по ком вы страдаете, кто уехал?

— По Федоре, — шепнула Дуня, закрасневшись. Лицо ее смотрело страдальнее, чем у всех.

— Но он здесь, никуда не уезжал. Если вы хотите его видеть, идите пить чай к нам. Эсэс вам расскажет о красоте Леокадии.

— Вот она страдает, ей есть с чего, — рассмеялась Дуня, — а нам плевать, наше дело сторона.

Феня, подмигнув Лямер, закружилась, раздувая юбку:

— «Страдатели, страдатели, не давайте знак матери. У меня страдатель новый, мил ты мой, король бубновый, а еще страдатель Мишка — лет семнадцати мальчишка».

Феня бежала впереди всех, Лямер с Сергеем тоже понеслись вниз под горку. Все запылились. На ходу Сергей объяснял Лямер, чтоб она не запуталась, что здесь целых три Федора: Фильдекоса тоже зовут Федором, а кроме того, есть и так называемый другой Федор, рабочий. Лямер в ответ только смеялась:

— Конечно, здесь на деревне может быть хоть десять Федоров и десять Сергеев, неужели вы думаете, я не отличу, кто мой сын и кто его приятель?

Лямер, кончив пить чай, и в самом деле смеялась:

— Однако это забавно вышло, Эсэс: я ведь хотела разузнать все о вас, а разболталась о себе. Правда, Федор писал мне, но всего две строчки, я не могла понять, чем вы живете.

— Синьора Стратилато, — отвечал на это Сергей, — вам, конечно, известно, чем живут итальянцы: они занимают друг у друга{168}.

— Нет, Эсэс, серьезно, какая у вас профессия?

— Я машинист.

— Неужели? В поезде, дорогой сюда, я много передумала, но этого никак не предполагала. Скажите, с вами не опасно ездить?

— Лямер, вы в заблуждении. Я восьмое чудо света, украшение нашего Союза, я единственная пишбарышня мужского пола и служу в конторе петергофских дворцов-музеев.

Лямер нахмурилась:

— Но как дошли вы до жизни такой?

— Путем образования. Оно у меня необычайно тонкое: я специалист по древнеисландской литературе, порхаю по цветочкам культуры и не могу найти себе применения. Если б еще по норвежской, было б легче, Норвегия — страна крестьянская, главный город — Осло.

— Вот как, — сказала Лямер, — а со здешними крестьянами вы познакомились?

— Еще бы. Одно сплошное кулачье, как говорит Леокадия.

— Эсэс, опять обыгрывание? Погодите, Леокадию я сама обследую. Вообще, имейте в виду что этот второй день вашей тульской жизни будет женским. Вчера вы уединенно проводили время с Федором. Сегодня — оживление, все лампы зажжены, механик наводит рефлектор, и в ослепительном блеске на сцену выходим мы, женщины. В середине первого акта мы подъехали к театру, пустынными переходами прошли в свои уборные, на мгновенье мелькнула нам сцена звуками оркестра, теплом, пением, работой. Стоящий за кулисами намалеванный куст показывает холстинную свою изнанку и деревянную перекладину. Мы видим колосники, плотников и молотки. Но нам нет дела до первого акта. Мы гримируемся, одеваемся. Сейчас начнется второй акт{169}, колоратурная ария королевы, женский хор и балет. Светские франты приезжали обычно прямо ко второму акту, смотреть на нас.

— Не знаю, — возразил Сергей, — я лично приехал аккуратно к первому действию. Вообще, я не люблю опаздывать на спектакль{170}.

— По-моему, — сказала Лямер, — я тоже поспела вовремя. Да вы представьте, Эсэс, что было бы, если бы примадонна запоздала: занавес давно поднят, сыграно вступление, хор пропел, мужчины исполнили свои речитативы, а ее все нет как нет. Томительная пауза замечается даже слушателями. Дирижер, чтобы спасти дело, дает знак оркестрантам играть то, что они знают наизусть{171}. Публика перестает роптать и, вставши, слушает. Те, кто не успели перед театром прочесть вечернюю газету, начинают думать, что в ней сообщаются важные политические новости. Наконец примадонна, наспех загримированная, выбегает впопыхах на сцену. Румянами замазан у нее нос, бровей вовсе нет, так как она забыла их подвести, тесный ренессансный лиф нацеплен поверх современного короткого платья. Высокий воротник болтается на спине. Все понимают, что королева действительно в страшном смятении. При получении зарплаты Маргариту Валуа штрафуют за опоздание, но режиссер хлопает себя по лбу: его осеняет мысль, — только в таком виде королевы и доходят до современного зрителя. Следующая его постановка вся выдержана в таких тонах. Ну, что, Эсэс, кажется, Федор прав: на что тэбэ баран, тэбэ есть Иван.

Лямер сошла с балкона и остановилась, освещенная солнцем.

— Как сильно бьет мне в глаза эта рампа. Я ничего не вижу. Надо мной синева, полуденный мрак неба. Это разверстый зрительный зал, откуда на меня несет настороженным теплом смутной толпы, ждущей первых моих звуков. Оркестр между нею и мною строит снизу из своей норы звучащую изгородь до самого потолка. Сквозь этот частокол должна я продраться туда, к тем, для кого я существую, и вот я бросаю им через забор первую свою, еще дрожащую, ноту.

— Разве вы до сих пор волнуетесь, выходя на сцену?

— Еще как! Всегда. Даже сейчас. Но я люблю самый этот момент выхода на сцену.

Лямер простерла привычным оперным жестом руку, указывая на темный купол неба. Светлые ее волосы горели на солнце. Глядя воспаленными глазами прямо наверх, она взяла вступительную ноту, которая начинала мелодию, для Сергея незнакомую.

Неизвестно, остались ли довольны слушатели, сидевшие там, в темном небесном зале — конечно, в первых рядах, те, у кого ставки побольше, кто уже с лысиной, хотя и про них нельзя было с уверенностью сказать, что они ежедневно обедают, а на галерке — юные, визжащие, впрочем, и те и другие с профсоюзными билетами. Чуть только в пении встречались промежутки, заполненные оркестром, сейчас же раздавались приглушенные разговоры:

— Мария Петровна чудные достала чулки из-под полы.

— Скушайте конфетку. Я случайно достал две штуки.

— Спасибо, я ее лучше возьму домой: у нас ни крошки сахара.

— В антракте, Петя, не зевай: надо первыми попасть в буфет, чтобы застать пирожные. Я нарочно и платье одела похуже: все равно изомнут у прилавка, как ринутся к бутербродам с сыром. Коробку-то не забыл? Говорят, по три бутерброда продают. Дети ведь ждут, не спят.

На лбу певицы выступила испарина. Кончив, Лямер стояла в позе, естественной при аплодисментах. Но все молчало, даже Сергей.

Внезапно хлынул дождь, совсем летний, удивительный для августа месяца. Падали серебряные гвозди, шляпками вниз. От свежести, прохлады и веселого падения капель растерянность Сергея прошла.

Предварительно он еще раз взглянул на Лямер, поспешно взошедшую на балкон, и сказал:

— Хорошо! Браво! Теперь я вам расскажу о себе. Прежде всего — я коренной петергофец. Там есть дворец Марлим, уютный белый домик{172}, «Домик Марли», как говорят в Петергофе. Знаете, бывает «Дом Книги», так это «Дом Марли». Едва я вошел в нижнюю его залу{173}, как снаружи все затянулось беловатым мелким дождем. Гулкий каменный пол отдавал мои шаги. Никаких посетителей, кроме меня, не было. Зала эта при Петре служила для склада садовых орудий, собранных плодов и ягод. С ней рядом — голландская кухня{174}, в которой хорошо было бы сидеть и читать пятый том неторопливого романа. Каплуны жарились бы на вертеле, тарелки с синеватыми разводами уже расставлялись бы на столе. Все садились бы и ели, каждому на завтрак полагалась бы целая курица. А потом еще и обед и ужин. Я подумал, что в наше время мне на весь день хватило бы куриной ножки или крылышка.

— Не эфирничайте, пожалуйста. При вашей комплекции вы, наверное, съели бы, ну, скажем, полкурицы, — заметила Лямер.

— Нет, уверяю вас, что потом я поднялся во второй этаж. Там тоже было пусто. Сеня Ларионов честно отбывал свое дежурство посреди петровских стульев, у шнурка, который преграждал доступ в резной кабинетик Пино{175}. Если перегнуться через шнур, то увидишь на столике, в стеклянной коробке, лошадиный зуб, вырванный у какого-то вельможи самим Петром. Мы ходили с Сеней под руку по всем комнатам второго этажа, видели гардеробную, дырявый плащ и огромнейший халат{176}, а на стенах потускневшие картины. «Знаете, Лесной — это под Ленинградом{177}, — объяснял мне Сеня, — туда идет трамвай номер.» Можно было различить беловатый, в яблоках, круп лошади, пунцовую куртку солдата, отчетливые листочки на ветке дерева, заслонявшего центр битвы. Потом мы смотрелись вместе с Сеней в зеркало. Лишенные амальгамы, темные, уже ничего не отражающие, восемнадцативечные его пятна приходились Сене среди носа. Он смеялся, отказывался от конфет, уверяя, что музейные работники уже закормили его до отвала и что сегодня он уже одолел целый фунт леденцов. Все же он сгрыз несколько шоколадных кофеинок, рассказывая об антирелигиозном спектакле у них в школе и о том, что ему, как восемнадцатилетнему, дали играть роль попа: приклеили коричневую бороду и небольшие рожки. Через открытую на балконе дверь видна была в парке белая ваза и неразборчивые деревья, затянутые смягчающей марлей. Когда же наконец дождик перестал, мы попробовали подняться с петровских стульев, но это оказалось не так-то легко: мы приклеились к допотопной их коже. Сеня объяснял, что это нам в наказание за то, что мы нарушили правило: на музейные предметы нельзя садиться. Я спускался по закругленной дубовой лестнице. На потемневшем потолке ничего нельзя было разобрать, кроме вытянутых ног и розовых пяток суетящегося небесного мира. А Сеня с верхней площадки смеялся и махал мне рукой. Дома, взглянув на стену, я обнаружил, что провел не менее трех часов в этом «Домике Мбрли», и почему-то у меня во рту было такое чувство, будто мы с Сеней, арестованные дождиком, болтали все время не по-русски, а по-голландски или, на худой конец, по-английски.

Выслушав рассказ Сергея, Лямер заволновалась:

— Ах, Федор, Федор, он сейчас в поле. Промокнет, бедный.

— Ничего, — утешал Сергей, — Федор спустится в дудку, сверху его прикроют щитком, он будет слушать, как стучит дождь по деревянной крышке. Там хорошо петь, труба высотою в тридцать метров — отличный резонатор.

— Пусть так, но остальные рассказы еще за вами. Я буду их нумеровать. Сейчас был номер первый.

Лямер задумалась, машинально перебирая клочковатую шерсть Лобзая, где заметно бегали блохи.

— Все бежит между пальцев{178}, все, за что мы хватаемся, распадается, все расплывается, словно пар. Ищи прошлогоднего снега! На самом деле, как это могло быть, что я была маленькой Рэзи? Скоро будут говорить: «Смотри, вот идет старушка Рэзи». Время, Квин-Квин, это удивительная вещь; оно течет между мною и тобою, безмолвно, как песочные часы. Нередко я встаю среди ночи и останавливаю все часы. Надо быть легкой, с легким сердцем, легкими руками держать и брать, держать и отдавать. Октавиан. Бишетт. он уже взрослый — Федор. Федор.

— Я это знаю, — сказал Сергей.

— Разве? Но это еще не шло в Москве, хотя оркестровые репетиции уже были{179}.

— Нам с Федором очень понравилось.

— Ах да, ведь вы из Ленинграда.

— Извините, из Петергофа.

— Извините, я забывчива. По-видимому, я старею. Нельзя этому поддаваться.

— А сколько же вам лет?

— Ай-ай-ай, Эсэс. А еще бабушка считает вас воспитанным. Нам никогда не бывает больше двадцати девяти{180}: шесть лет подряд нам двадцать шесть, столько же — двадцать семь. После того как нам исполнилось двадцать девять, счет ведется в обратном порядке — снова наступает двадцать восемь, и так до бесконечности.

— Но ведь Федору, — настаивал Сергей, — не сегодня завтра стукнет двадцать два, как ни считайте, — и по юлианскому, и по григорианскому летосчислению.

— А вам сколько? — перебила Лямер.

— Мне двадцать шесть.

— Ну, значит, мы с вами ровесники.

Лямер резво закружилась по балкону, но споткнулась и упала бы с неровных досок ничем не огражденного балкона, если бы ее не поддержал подошедший. Лежа ногами еще на балконе, а плечами и затылком на том, кто ее держал, Лямер, не поворачивая головы, успела закончить свою арию. Потом встала, оправила волосы и оглянулась. Произошло обоюдное смущение. Подошедший, впрочем, бормотал:

— Ну и песня, а о чем в ней говорится, о народе?

Чтобы дать время оправиться здоровающимся, Сергей стал переводить: «Говорил я давно, под душистою веткой сирени стало душно невмочь, опустился пред ней на колени»{181}.

— Ах, — отвечал кооператор, — со вчерашнего дня Сергей Сергеич мой лучший друг. Неразговорчив, сосредоточен в себе, как все студенты, но с ним не скучно. Главное, чувствуется свой человек. Жесты у него скупые, а выразительно выходит, вроде как в кино, когда ей труп принесли, и она только пальцем повела да бровью дрогнула. Не без слабостей, понятно, да ведь каждая женщина — это особый мир{182}. Но об этом я в вашем присутствии молчу, сударыня, и присоединяюсь к вашему салону на балконе. Слышьте, я летел к вам на крыльях, с поручением.

Спина кооператора в самом деле выглядела темнее, чем остальная рубаха: видимо, он бежал, согнувшись, и дождь замочил его только с одной стороны.

Лямер взяла протянутую записку и развернула ее:

— Вы позволите?

— Читай, читай, чего там. Да я и без того знаю, что написано. Ну и женщина же, я вам доложу, — пальчики оближете. И образованная: окончила не то что какие-нибудь там ступени две или три, а по всей прошлась, так сказать, лестнице. Сам-то я, увы, не могу пойти, селедки надо выдавать.

Лямер стала читать письмо вслух, скороговоркой{183} (Герман читает записку Лизы, сцена в казарме). Кончив, Лямер спросила:

— Далеко ли идти?

Кооператор подмигнул на Сергея:

— Он дорогу уже знает, тоже ведь не дурак. Красота, а не тяжелая, я ведь ее прикинул на вес{184}.

Последние слова относились к Лямер, отошедшей в сторонку оправить волосы. Бабушка стала потчевать кооператора чаем. Вскоре выяснилось, что кооператор ее отлично помнит: она ходила в церковь в Козихинском переулке, где он пел мальчиком в хоре. Стали подсчитывать, сколько кому годов и сколько лет тому назад это могло быть. Потом разговор перешел на здешнего отца Александра и на ветхозаветных праотцев. Оказалось, что Авраам, человек великой решительной души, жил сто семьдесят пять лет, Исаак — сто восемьдесят, Яков, друг мира, — сто сорок семь, воин Измаил — сто пятьдесят семь, а прекрасный Иосиф — всего сто десять лет{185}.

— Красота-то, видно, даром не проходит, — заметил кооператор.

Бабушка забеспокоилась о Федоре. Кооператор утешал ее, что пророки живут и еще меньше: Илья — девяносто лет, Симеон — восемьдесят, и что вообще бывают исключения.

— Вот ваша красота еще тогда, в Козихинском, меня поразила, даром что я тогда еще мальчонком был. Крестное знамение вы уж больно красиво на себя клали, грудь пышная, чело суровое, а кругом свечи, золото мерцает, клубы ладана.

— Какая тут красота, — затрясла бабушка головой, — мне и тогда уж лет пятьдесят как минуло.

— Ничего, Сара на сто двадцать седьмом году родила сына{186}, — протестовал кооператор. — А вы чего оживились, как о женщинах речь зашла? — похлопал он Сергея по плечу.

— Я больше насчет актрис, — отвечал тот, не замечая нахмурившуюся Лямер. — Вот Луцейа на сто двенадцатом году своей жизни еще выступала на сцене{187}. Обнимая ее, Авраам не знал, зачинает ли он сына или входит в беззубую, пахнущую хлородонтом, могилу, а танцовщица Коппала спустя девяносто лет после своего первого дебюта с букетом цветов приветствовала Помпея.

— Да, это верно. Медынцовой тогда тоже вряд ли могло быть меньше сорока, но, понимаешь, разные эти трико, сцена, а главное, правильный образ жизни. Какая, вообще, по-твоему, картина человека, предназначенного к долгой жизни{188}? Его родители должны быть здоровы. Вот отец и мать у меня мерзавцы, а вообще сложен он пропорционально, среднего роста, цвет лица ни бледный, ни красный, волосы скорее светлые, чем черные, голова не слишком велика, округлые плечи и живот, полные щеки, полная гармония во всех частях. Он открыт чувствам надежды, в самом, что называется, соку, чужд расчета, зависти и гнева, любит тихие размышления, настроен против черни, лет сорока, значит, молод, друг наук и народа, оптимист. Что, разве не похоже?

— Похоже, — подтвердил Сергей.

— А прекрасная у вашего приятеля мать, прямо бель-мер. А что она в деревню приехала, так одобряю: жизнь в деревне, среди деревьев, продолжительнее, чем в городе. К этому тополю, наверное, еще помещик прислонялся, то-то он грустит листочками. Только бы пережить, только бы пережить! — твердил кооператор, глядя на осенние караваны птиц, треугольником черневших в небе. — Счастливые, они уже летят. «Голубка моя, умчимся в края, где все, как и ты, совершенство{189}». Давайте, сударыня, улетим, — обратился кооператор к бабушке. Та отвечала на это так:

— Неужто вам не жаль ничего здесь оставить? Значит, уж не молоды, а хорошо лежать в могилке, когда сверху каплет дождик. На здоровье не жалуюсь, желудок исправен, все у нас в семье по-хорошему. Мелкие неприятности не в счет: вот Федор запретил мне принимать отца Александра.

Лямер при этих словах ушла в комнату отдохнуть с дороги, видимо, полагая, что течение разговора обеспечено и без нее. Бабушка продолжала:

— Федор говорит, кого хотите, а попов не допущу. Или вот сахара нет, мухи, грязь, ребятишки сопливые. Надоело мне здесь. Хозяйка наша спит, не раздеваясь, на постели с двумя детьми и четырьмя котятами. Как она еще их не задавила во сне! Впрочем, и это ничего, а только, знаете, каждый год весна, зима, лето, осень, каждый день то ночь, то день. Одеваться надо, раздеваться, обедать. Что чай с сахаром, что без сахара — один вкус, с детства его знаю. Поесть бы чего-нибудь новенького, неиспробованного. Вот никогда не была ни лакомкой, ни обжорой, а теперь думаю: авось на том свете поем чего-нибудь вкусненького. Полон рот наберу и начну жевать, словно в детстве шоколад. Непонятно, как можно сто девяносто лет на свете прожить. И за половину-то времени соскучишься. В церкви, как начнут читать часы, думаешь, хоть бы времени вовсе не стало и никаких часов тоже. Церковный староста хотел мне в уголке стульчик поставить, да Федор его от нас вытолкал. Не будь Федора, у нас бы жизнь была невмоготу скучная. Разве что привыкнешь жить, вот отвыкать и трудно. Я хоть старый человек, а ко всему нынешнему из-за Федора привыкла, со всем согласна. Румяный он у нас, волосики и до сих пор пушистые. Иной раз мне хочется его, будто маленького, в корытце искупать, чтоб он глазенки зажимал от мыла.

— Да что же ты мне не сказала, что сахару у вас нет, я думал, у вас чай нарочно такой, для здоровья. Разве сделать для вас, в память Козихинского: для милого дружка и сережка из ушка. Прикажи-ка ты Федору ко мне зайти.

Сергей, сидевший поодаль с книгой в руках, вздрогнул, услыхав свое имя.

— Дайте мне сахару хоть сколько-нибудь. Ну, например, сто десять пудов, — сказал он на ухо кооператору.

— Вот уважишь Леокадию, брат{190}, по-нашему, по-студенческому, так я тебе, может, и двести отвалю, смотря по заслугам. Она мне сама скажет, — так же шепотом отвечал тот.

«Удивительно, он совсем не ревнует», — подумал Сергей.

— Слушай, брат, вот тебе мой совет: производительные силы трать как можно больше; не считай ночей, потребляй горячащие напитки, кури; побольше огорчений, забот и горя. Запомнить легко: если хочешь пережить, поступай как раз наоборот. Однако мне пора. Норвежские селедки! Ну, господа, счастливый путь вам. Желаю успеха, — подмигнул кооператор Сергею.

Он убежал, и в тишине стало слышно мерное падение цепов: Макар и Устинья молотили на маленьком току подле дома. Устинья была примечательна своей лысиной, видимой сквозь зачесанные редкие волосы, и любовью к мужу которому она то и дело советовала отдохнуть. Макар когда-то привык считать себя богатым. Теперь он молотил с таким видом, словно бил по ненавистным, обманувшим его керенкам. Единственные слова, слышанные Сергеем от него, были такого содержания: «Этого у нас, господин, нету: в кусты ходим».

— Довольно прохлаждаться, идемте, — сказала Лямер, взглянув на часы.

По дороге обменялись поклонами с дьяконом, которого выгнала из дому жена. Когда он приподнимал черную свою соломенную шляпу, блеснуло на солнце золото обручального кольца. Подле кооперации повстречали вчерашних девиц. Они действительно выглядели устало. Сергей стал утешать:

— Я знаю, я сам страдаю от одиночества. А вы не думайте, Фильдекос вас помнит, велел вам привет передать: говорит, ввек не забуду, и на то лето обязательно сюда приеду, так что, видите, все хорошо.

Сергей переводил глаза с Дуни на Феню, на другую Дуню, на Домашу, стараясь угадать, к кому из них мог в особенности относиться выдуманный им привет Фильдекоса.

— Да мне плевать на него, — сказала Феня.

Дуня только вздохнула.

— Вы страдаете? — обрадовался Сергей. — Лев Толстой прав: сколько страданий на свете.

— Я страдаю оттого, — говорила Дуня, — что мне не дали командировки в вуз. Счастливица Феня: осенью она будет в Москве практиковаться с Фильдекосом. А тут оставайся, возись с соплявыми ребятишкам, настанет непогодь, распутица.

— А вы отчего не страдаете? — обратился Сергей к счастливой Фене.

— Я не страдаю оттого, что получила командировку. Хорошо, должно быть, в вузе: вечеринки, гулянки. А страдаю я, что нет у меня шелковых чулок. А еще я страдаю, что мой Николай-угодник останется здесь и будет путаться со всякими.

— Ну, ты, Фенька, меня не трожь, сама ты «всякая», — оживилась Домаша.

— Да не про тебя речь: охота ему с тобой путаться.

— А может, и охота? Чем я тебя хуже?

— А тем хуже, что собой не вышла.

— Ай, как я страдаю, — вопила Домаша, — что у меня на губе родинка. Пробовала ее сводить уксусной эссенцией, ничего не вышло, только себя раскровянила. А еще я страдаю оттого, что всякая дрянь надо мной измывается.

Девицы уже готовы были вцепиться друг другу в волосья. Визг, во всяком случае, уже раздался. Под воздетыми руками протемнели подмышки: от жары пропотел узорчатый ситец. Двери кооперации внезапно с шумом распахнулись. Кооператор выбежал, отдуваясь. Его глазам представилась растрепанная картина.

— Девки, брат мой, усталый, страдающий брат, кто б ты ни был, не падай душой{191}! Не падай, стерва, тебе говорю, не падай и не щиплись. Айда в лавку, конфетами угощу — «Красный флот», свеженькие, нынче получил.

Двери кооператива затворились за вошедшей гурьбой.

Лямер внимательно поглядела на Сергея:

— Я вот думаю про нашу хозяйку, ей бы игуменьей быть: локти белые, толстые. Должно быть, умелая особа. Этих девиц отдать бы ей под начало. А скажите, почему его зовут Фильдекосом?

— Здесь есть такой Гриша Ермолов, в фетровой шляпе. Федор уверяет, будто уехавший называл эту шляпу фильдекосовой, а за это его самого так прозвали. Не знаю, может быть, это и не так.

— Так, так, а как хорошо стало после дождя. Прозодежда высокого качества, меня нисколько не промочило, — раздались слова Федора, вышедшего из лощины. Полотняный портфель с бумагами был в его руках.

Федор шел посередине, держа под руки с одной стороны Лямер, с другой Сергея. Его спутники принуждены были плестись по колеям проселочной дороги, тогда как он сам резво шагал по травке. Сперва все молчали, отдаваясь легкому после дождя воздуху. Но Федор не выдержал, стиснув локти спутников, он громогласно стал петь:

— «Ратаплан, барабан, что за наслажденье, чувствую сильнее сердцебьенье! День весь я король, ночью ж мапароль{192}».

— Федя, брось.

— Опять у Феденьки стиль бебе, ему бы детскую книжку с картинками: коровки, барабан, надо кушать суп.

— Ничуть не бебе, я хочу повеселиться хоть до прихода к Леокадии, а то у нее так «скучно».

— Это зависит от нас, везде можно чувствовать себя весело. Давайте распределим роли: ты, Федя, раз ты поешь про ратапланов{193}, должен приударить за Леокадией: и тебе и ей не будет «скучно», да и я, в конце концов, хотела бы, чтобы ты «почувствовал сильней сердцебьенье».

— Ну вот еще, что ты меня мучаешь, как обезьяну. Я здесь уже чувствовал в июне такое сердцебьенье, что хоть отбавляй. Приехали студентки измерять среднюю температуру. И как нарочно, все высокие и тощие. Фильдекос их так и прозвал термометрами. Я одну из них как-то проводил до дому. После мне проходу не было. А я-то тут при чем? У них температура из-за Фильдекоса подскочила. Пускай Сережка займется этим, а я стану играть с Леокадиным мальчонком.

— Боюсь, что у Эсэса это не выйдет — он слишком исландец.

— Вы ошибаетесь, Лямер.

— Ну, посмотрим.

— А какую же роль вы оставите за собой?

— Я сброшу с себя все роли, явлюсь сама собою, буду молчаливой, трагической матерью Федора.

— В таком случае жаль, что вы не в черном закрытом платье.

— Файгиню и Сережка, — воскликнул Федор, — надо, чтобы вы подружились. Будем жить тихо и мирно, установим разделение труда: я буду работать в поле, бабушка — готовить обеды, Файгиню — молчать, чтобы дать отдохнуть голосу, Сережка — мечтать в сарае. Ну и жарко же. В такую погоду хорошо разлагаются трупы.

Лямер отвечала, подумав:

— Я согласна, но только именно все втроем: баран, Иван и Эсэс. Иначе — нет.

Трое ребятишек с визгом и смехом указывали пальцами на идущих. Панама Сергея, некогда купленная им в комиссионном магазине, смешила их.

— Ничего, ничего, — утешал Федор Сергея, — теперь переходный период, а шляпа, право, ничего себе.

Но Лямер оказалась права: все проходит{194}. Прошел и ребячий смех. Уже придвинулось несколько изб{195}, прилепившихся к темени не то холма, не то большого кургана, кругом их много пестрых цветов. Далее окружность пажитей. От площадки шли две дороги: одна в Акрейку, другая — в Шиздрово. Показался и Леока-дин дом. Ставни были открыты, но окна чем-то законопачены изнутри. Уютным плющом было увито крыльцо. Федор постучал три раза в приотворенную дверь.

Не дожидаясь ответа, вошли в темные сени.

«Как бы это никогда не расставаться с Мирандином, — думал Сергей. — Способ, пожалуй, есть, и даже простой: перестать быть и вселиться в здешних обитателей. Да и вообще, что такое я? Я вижу, слышу, подмечаю — больше ничего».

Сергей почувствовал, что он любит Леокадию. Да, он ее страстно любит.

— Заготовили ли вы вступительную фразу? Впрочем, сердце вам должно само подсказать, — шепнула ему Лямер.

Сергей, ничего не отвечая, успел подумать так:

«Альджернон, велите дать мне чашку чая, я страшно голоден, — так говорят англичане-аристократы. — Буду пить и есть как можно больше. Хороший аппетит и высокий рост — это элегантно».

Все стукнулись о низкую притолку и потирали лбы, когда Леокадия явилась в сени с керосиновой лампой в обнаженной приподнятой руке. Она застыла на пороге, демонстрируя свое батистовое платье. Секунда, что она стояла так, напоминала цветную открытку, иллюстрирующую «Кво вадис» — «Лигия на пороге дома Виниция», Парижский салон, 1899 год.

— Ах, добрый веччер, добрый веччер, не ушиблись ли вы? Здесь так темно. Что делать, приходится жить в простой избе, — рассыпалась она, вводя гостей в чертог. — Я навела ччистоту, сколько могла, но, в конце концов, что здесь поделаешь, в русской деревне, ведь это не Минск, не правда ли?

Сергей смотрел на украшение стен: землянички-василечки глядели с гипсовых кружков, привешенных всюду на розовых и голубых ленточках, — несомненно это была работа Леокадии. Ею же были украшены ленточными бантиками богатые деревенские образа, заполнявшие угол избы. Под ними на столике — голая гипсовая нимфа, правой рукой тянущаяся к висевшему над ней, закованному в серебро Николаю-угоднику и выкрашенная в зеленый цвет, поддерживала непомерно вздувшимся бедром округлое туалетное зеркало.

— Однако у вас очень изящно, — сказала Лямер, усаживаясь. — Я только не понимаю, почему вы заткнули все окна одеялами. Почему горят лампа и церковные свечи? Ведь теперь день, обеденный перерыв.

— Ну что вы, вы, столичные, всегда осудите. Я почти не взяла с собою обстановки, знаете, чтобы не было лишнего багажа. Так только прихватила с собой несколько бибелоков. А вообще, мадам, я, думаю, что мы-то с вами понимаем друг друга: после шестнадцати лет лучше страдать от жары, чем от света, а легкая испарина — это даже пикантно.

Федор с Леокадиным мужем совмещали чаепитие с рассматриванием чертежей. Лямер молчала. Леокадин ребенок тянулся к столу, уставленному булками, печеньем и самыми лучшими, какие были в местном кооперативе, сортами конфет. Леокадия шлепнула его по рукам.

— С пяти часов встает, и никак его не уложишь днем спать. Мученье с этими детьми! — отодвинула она сласти от настойчивого мальчугана.

Но тут вмешался Федор:

— Давай, Боба, поспорим, кто скорее заснет. Понимаешь, наперегонки. Приз — вот эта конфета, — и Федор, взяв у матери булавку, пришпилил конфету к обоям. Казалось, один из обойных цветочков внезапно созрел увесистым темным плодом.

Через несколько минут из соседней комнаты раздалось умиротворенное сопенье.

Леокадия улыбнулась и, склонившись над плечом Федора, прошептала:

— Боба уже спит. Теперь очередь за вами. Почему вам не спится? Почему вы не смыкаете очей? Откройте эту тайну, безумец.

Леокадин муж, чтоб заглушить ее, стал вслух читать из разведочных журналов:

— «Исследование по простиранию. обнажение пластов. глубокое и неглубокое бурение. алмазное бурение».

Леокадия хихикнула. Федор взял резинку и начал что-то стирать в разведочном журнале. Сергей, привстав, успел заметить, что резинка Федора направилась ко второй из следующих строчек:

песчаник бурый

придешь завтра?

Леокадия повела плечом и отошла в сторону.

— Скажите лучше, вы очень интересуетесь Румынией? — прищурила Леокадия глаз. — Я ведь про вас уже знаю. Говорят, вы с женой не ладите и ведете сношения с боярством{196}.

— Нет, — отвечал Сергей, — это я тогда просто так. Неудобно, знаете, в моем возрасте не иметь жены. А о Румынии я никогда и не думаю. Вот только вчера в кооперации.

— То есть как это в кооперации? Как вы смеете!

— Нет, нет, это Алексашка. Он рассказывал. То есть я не знаю, как его зовут. Это кооператор так его называл — Алексашкой. Может быть, вы знаете его полное имя?

— Откуда же мне знать? Я с ним и знакома-то всего с месяц. Нынче утром отринутый безумец уехал. Ах, все уезжают: и он, и Фильдекос. Теперь вся надежда на присутствующих, о которых не говорят. Уезжая, он оставил мне книгу, и представьте, писатель очень интересный — румын, должно быть, жгучий брюнет{197}. Я люблю литературку.

— А это ваши «отметки острые ногтей»? — спросил Сергей, перелистывая потрепанный томик и невольно, про себя, прочитывая отчеркнутое:

«Леана вышла из вагона{198}. Адриан почувствовал в ней женщину до мозга костей и мгновенно запылал, как костер. В голове его все завертелось с бешеной быстротой, сердце прыгало в груди, как взбесившийся в своей тесной клетке лев; закипевшая кровь пламенем разлилась по всему телу, от гривы до когтей зверя. И недаром. Эта проклятая молодая кобылица, казалось, была отлита в огненной геенне желания. Тело по гибкости напоминало змею. У бедного парня пересохло во рту от непреодолимого желания укусить. Глаза заволокло густой пеленой, поднявшейся из бешено пылающего нутра. Он впился в ее шею и, не обращая внимания на ее болтовню, жадно, по-собачьи, втягивал ноздрями запах ее кожи.»

Леокадия отставила закорузлый мизинец с длинным отлакированным ногтем, посмотрела на бирюзовое свое колечко, потом поднесла руку к ноздрям и понюхала.

Сергей продолжал:

— Зачем этот румынский писатель истратил столько жара{199}? Мне нравятся в нем другие места. Вы их не замечали?

— Зачем? — повторила Леокадия с расстановкой, — да затем, что ваша братия, все вы скрытые вулканы. Того и гляди пожар случится. Я ведь вас насквозь вижу, вы — фонарь, изнутри пылающий огнем, — все кругом освещено, не правда ли? Ну, не молчите же так нескромно!

Сергей видел, что Лямер кусала не столько печенье, сколько свои губы, а Федор, склонившись над чертежом, который он показывал Леокадину мужу, что-то слишком долго водил пальцем все по той же линии.

Сергей раскрыл рот, уже воздух шел у него из легких к голосовым связкам — сейчас он что-то произнесет, и он с любопытством ждал, что же сейчас прозвучит у него во рту?

— Ах, ваше пение, ваше пение{200}, Леокадия Иннокентьевна! — раздались неожиданно Сергеевы восторги.

— Я вовсе не пою, — обрадовалась Леокадия.

— Леокадочка действительно не поет, — вмешался ее муж, оторвавшись от чертежей. — Федор Федорович, Сергей Сергеич, мамаша — не знаю вашего имени-отчества, — давайте-ка ваши стаканы. Чай хороший — «экстра». Кладите по два куска, ничего.

— Я всегда без сахару, — отвечал Федор.

Сергей выудил из банки большущий кусок, еще не расколотый на меньшие дольки, и стал вертеть его в руках:

— Как это напоминает мне девственную природу Кавказа, снега, Казбеки, страсти. Я очень люблю грузин, пылкие сакли, пляски, кинжалы.

— Коли любите, — начала Леокадия и, не окончив фразы, опустила Казбек в стакан Сергея. Вытесненный чай залил цветистое блюдечко.

— Ах этот низкий, волнующий голос, — настаивал Сергей, глядя на лампу, зеленую нимфу и гипсовые кружки.

— Я не понимаю, Сергей Сергеич, о каком пении вы говорите, — у меня, увы, нет талантов.

— Как нет талантов? То есть, конечно, вы не Шекспир, не Айвазовский, я вам не стану льстить. Быть может, конечно, у вас и не оперный голос, но дело не в этом, главное, как он хватает за душу, какая экспрессия!..

— Экспрессия? Ах вы льстец!

— Да, все дело в этом: у иной и голос сильнее, но, знаете, не хватает вот этого, как бы сказать?.. А у вас так и хватает.

— Противный, противный, — ударила Леокадия платочком Сергея по рукаву.

Тут Сергей стал выхватывать у нее платочек — тот затрещал, готовый разорваться. На лице Леокадии изобразился трагический конфликт страсти и долга: с одной стороны, грозил ущерб в виде разорванного платочка, с другой стороны, манеры и образ действий Сергея были, несомненно, по-столичному увлекательны. Наконец страсть победила.

— Ну-ну-ну! — прококетничала Леокадия, рванув платочек к себе. Ситец с треском разорвался. Сергей поднес к носу оставшуюся у него в руках половину. Пахло кооперативным мылом для стирки и еще чем-то паленым.

— Это, конечно, «Рев вежеталь», — спросил он, на глазах Леокадина мужа целуя лоскуток.

— О нет, это букет сельского сена, — помахивала Леокадия своим лоскутком. Высучившаяся нитка болталась на неровном его крае. — Странные бывают случаи, — продолжала она, — в прошлом месяце приехало к нам штук тридцать столичных комсомольцев и, представьте, все блондинчики. Ночлега, конечно, не нашли. Знаете, у них там какой-то культпоход или что-то в этом роде. Заночевали в сарае, на сене. И знаете, ночью сарай как вспыхнет — ни один не спасся.

— Я до такой степени поглощен вашим пением, что уже, как видите, не различаю ароматов, — продолжал Сергей.

— Так, стало быть, вы сегодня были там? — понизив голос, спросила Леокадия.

— Еще бы мне не быть там, раз вы там были! А скажите, кооператор не будет иметь ничего против?

— Ну, проверим, действительно ли это так. Опишите-ка мне этот лесок. А о нем не беспокойтесь: он и сам дефицитен. Надоел, все время говорит про старость. Но, однако, вы начали что-то про лесочек.

— Что же, лесок как лесок.

— Нет, не отнекивайтесь, скажите, какие там были деревья.

— Да разные — дубы, березы.

— Вот и неправда — берез там не было.

— Леокадия Иннокентьевна, — вмешалась Лямер, — Сергей Сергеич из Петергофа и такой городской человек, что куда уж ему различать деревья, он даже ржи не отличает от сосны.

— Ах вы противный столичник!

— Ах этот лесок, — продолжал Сергей, — когда вы мелькали среди кустов, мне казалось, что я не здесь, в Мирандине, а в Версале, в Трианоне. Знаете: «Берега кристальной речки, и пастушки, и овечки{201}».

— Все вы врете, — овец там, к счастью, не было, да и я, слава богу, не пастушонок какой-нибудь. Здесь, конечно, такая пустыня, а вот в Минске у нас — Большие Липки и Малые Липки. Впрочем, я сразу заметила: то-то вы попросили, чтоб я вас подвезла.

— Ну да, да. Но ваши песни! Вы сирена почище этой нимфы, — Сергей сделал жест в сторону зеленой держательницы зеркала, — от вас нужно залеплять уши воском, если желаешь остаться невредимым.

Леокадия любопытно взглянула на обращенное к ней ухо Сергея, довольно большое и с волосками, выглядывающими из раковины.

— Не хотите ли печенья?

— Страстно хочу, если это дело ваших рук!

— Я никогда в жизни не стряпала, знаете, не к чему, когда есть и кухарки, и судомойки, но здесь приходится.

На протянутом блюде песочное печенье являло завитушки, кренделечки, сердечки, ромбики. Сергей взял сердечко двумя пальцами, продемонстрировал его всем сидящим за столом, потом приложил к своей груди.

— Левее, пониже, — вмешалась Лямер.

Сергей с хрустом разломил сердечное печеньице{202}, глядя в упор на Леокадию:

— «Так сердца моего коснулась ты небрежно.»

— Комик, комик, да вдобавок и поэт, прочитайте-ка нам что-нибудь из ваших стихов.

— Только в том случае, если вы споете в награду мне.

— Ну уж это дудки-с, да и пианино здесь нету.

Федор при этих словах вздрогнул:

— Однако в лесочке вы пели, там тоже не было пианино.

— Ах, я просто спаслась туда от Бобы, знаете, дети так приедаются.

— Ну хорошо, пение за вами; сейчас я вам скажу свои стихи, это из шампанского цикла.

Сергей поднял глаза к небу, то есть к прокопченному потолку крестьянской избы, по которому бегали тараканы, и сказал прерывистым голосом:

— «Наша встреча — Виктория Регия{203}, редко, редко в цвету. Ты придешь — изнываю от неги я, и надежда в мечту трепещу на лету». А вы завтра будете в лесочке?

Кончив, Сергей поник главою. Леокадия смеялась грудным смешком. Вдруг все вскочили, чертежи были поспешно убраны со стола, по которому струились потоки чая из перевернутого стакана.

— Извиняюсь, — произнес Леокадин муж.

Все стали прощаться. Сергей приложился к Леокадиной ручке, ткнутой к его устам.

На поклон Федора Леокадия не ответила, передернула губами и прошептала Сергею, указывая глазом на Федора:

— Воображаю, как он будет убит, когда узнает. Ну, сам виноват.

— Не сердитесь, — так же шепотом отвечал Сергей, — у него тоже есть красавица.

— Неужели?

— Да, красавица-вышка, около сто пятой дудки.

— Ничего, все-таки приходите, — приглашал Леокадин муж, — приятно иногда провести время в обществе.

— Ах да, господа, чтоб не забыть, — сказала Леокадия, — сегодня бал у попадьи. Не у жены отца Александра — впрочем, она уже умерла с год тому назад, а в Богучарове. Так что мы еще увидимся. Моя невинность останется дома: он не умеет вести себя в обществе.

Сергей спросил, будет ли там Мотенька.

— На что он вам? Разве недостаточно того, что я там буду? А с Мотенькой я вам не советую знакомиться, это человек не нашего круга. Вообще, здесь публика невоспитанная, их и в гости-то пригласить неудобно: уходя, тащат пряники и сласти. Никакого, знаете, высшего света. Ну, до скорого.

Отходили от дома медленно, прислушиваясь к смутным голосам, раздававшимся из законопаченных окон: смех, вопли, верещанье, дребезжанье разбиваемой посуды. Очевидно, супруги объяснялись друг с другом.

Дружная тройка зашагала к себе домой, отмахиваясь от выскочивших собак. Федор опять шел посередине, обнимая Лямер и Сергея. После комнатной духоты и чада керосиновой лампы было приятно дышать пыльным воздухом деревенской дороги и убедиться, что сейчас не вечер, а день в полном разгаре, яблони стоят, отягченные плодами, и кажутся серыми от жары.

Под каждой из яблонь чернел кружок взрыхленной земли. Это заставило Сергея окружить ствол металлической решеткой и почувствовать под своим каблуком асфальт бульвара, мягкий от жары. Сейчас запахнет бензином, и автобус остановится здесь, у края фруктового сада.

Сергей войдет в него и, садясь на кожаную лавочку, станет красть носовые платки{204}: плотный служащий, роющийся в своем кошельке, не подозревает, что Сергей ворует у него ноготь на большом пальце и помещает в еще не заполненную пятую строчку своего стихотворения.

От Федора, стискивающего ему локоть, Сергей похищает всю руку, ее он увозит с собой в Петергоф. Запах кожи — это тоже ему пригодится{205}. Он возьмет его на память.

В эти просветленные минуты Сергей вполне понимал, что собаки чутьем отличают женщин от мужчин, детей от стариков.

Сергей завидовал Дамке: она могла бы рассказать, кто только что прошел по пыльной этой дороге. Сейчас Дамка забилась в печку и блаженствует: у только что родившегося жеребенка она отъела ногу. Родильница-лошадь, утешая младенца, сует ему в рот солому.

Запах пропотелой одежи и прокуренной бороды почувствовался сильно. Это

Предыдущая главаГлава 7 из 22Следующая глава