К книге
Серебряный шар. Драма за сценойЧасть 5. Балет в России больше, чем балет. Гердт
82%
Часть 5. Балет в России больше, чем балет. Гердт
27

Это было очень давно. Я учился в школе в девятом классе, и каждое лето мы с мамой уезжали в Кисловодск. Обычно жили в санатории имени Орджоникидзе, а в тот год отец достал нам путевки в другой санаторий, он находился почти на одной территории с санаторием Орджоникидзе. Не помню его название, но все вокруг его называли «Гайка»[30].

В столовой за столиком с нами сидела женщина, не похожая на других. И дело было не только в том, что она была безупречно воспитана, элегантна, всегда мила, с очаровательной улыбкой. В ней была неизъяснимая прелесть – вымытая-вымытая, изысканно причесанная, она поражала меня, худенького Буратино (так она меня называла), юмором, острой наблюдательностью и едкими, но необидными замечаниями.

Это была Елизавета Павловна Гердт. Мама подружилась с ней, и когда я приехал в Москву поступать в Университет, то стал бывать у нее дома, а летом мы по-прежнему ездили в Кисловодск и постоянно проводили время с Елизаветой Павловной.

Уже значительно позже я узнал, что она родилась в семье знаменитого танцовщика Павла Гердта, у него учились Карсавина, Ваганова, Фокин, Сергей Легат, а любимой ученицей была гениальная русская балерина Анна Павлова.

Спустя годы я довольно часто приходил к Елизавете Павловне в дом 20 по Второй Тверской-Ямской, в ее красивую, обставленную красным деревом, с люстрами екатерининских времен, квартиру номер 24, где на стенах висел замечательный портрет самой Елизаветы Павловны, а также работы Николая Радлова, много старинных гравюр.

Как-то мы заговорили о Павловой. Она показала мне удивительную фотографию – Павлова, Дандре, Гердт и ее муж тех лет, дирижер Александр Гаук. По-моему, это была ее последняя встреча с Анной Павловой в 1925 году в Италии, потом выезжать за границу стало уже невозможно. Они переписывались, у Елизаветы Павловны хранились письма великой балерины, где они теперь – не знаю, надеюсь, хранятся в архиве Раисы Степановны Стручковой, поскольку по завещанию Гердт наследницей ее состояния явилась она, любимый ею «Стручок».

Был конец 60-х годов. Я уже кончил аспирантуру, защитил кандидатскую диссертацию, метался в поисках работы, не знал, как уйти от нелюбимой юридической профессии, и дом Елизаветы Павловны был для меня отдушиной от всех бед и неполадок тех далеких лет. Она жила одна с домашней работницей.

Чаще других к ней приезжали и были очень внимательны Вивиан Абелевна Андроникова, жена прославленного Ираклия Андроникова, умный, тонкий и очень теплый человек, вдова художника Вильямса Аннуся, как называла ее Елизавета Павловна, острая на язык, добрая, любившая пропустить рюмочку винца, и Сильвия Федоровна Нейгауз, спутница великого музыканта, швейцарка по национальности, до конца жизни говорившая по-русски с очень сильным акцентом. Это была самая близкая подруга Елизаветы Павловны.

Вечерами чаще всего она оставалась одна. В театре к тому времени у нее все было и благополучно, и неблагополучно. Она давала класс, за ней приезжала машина и отвозила ее домой. Юрий Николаевич Григорович был с ней в очень добрых отношениях, она любила его, изредка бывала у него в гостях, когда он еще жил на улице Горького с матерью, и он изредка приезжал к ней. Рассказывала, как однажды встретила у него художницу Валентину Ходасевич, и та очень интересно поведала о том, как после убийства Кирова Горький был фактически под домашним арестом. Это случилось в Крыму, 2 декабря 1934 года, он захотел выйти за калитку и увидел, что дом оцеплен. Ходасевич была близким другом Горького. Помню, что тогда на меня ее рассказ произвел очень сильное впечатление…

Когда танцевали ученицы Гердт, она ездила на спектакли в театр, но у всех была своя жизнь, пробивными способностями, то есть умением продвигать своих учениц на главные партии, она не обладала, и они постепенно уходили к другим педагогам. Елизавета Павловна об этом не говорила никогда, но горечь все больше и больше переполняла ее душу.

О себе она не любила рассказывать. Я уже знал, что, окончив театральное училище по классу Михаила Фокина, она пришла в Мариинский театр в 1908 году. Еще ученицей на выпуске выступила с Вацлавом Нижинским в балете Фокина «Оживленный гобелен»[31] на музыку Черепнина и прославилась редкой чистотой классического танца. Она была царственной феей Сирени в «Спящей красавице», лучшей повелительницей виллис в «Жизели» и непревзойденной Раймондой – партия была поставлена словно для нее. Пройдя школу кордебалета, она очень быстро заняла первое положение в блистательной труппе Мариинского балета и стала идеальным воплощением чистоты и строгости классического танца.

Были балерины великие, как Анна Павлова и Галина Уланова, были неповторимо индивидуальные, как Тамара Карсавина и Ольга Спесивцева. Елизавета Гердт сумела пронести через свои лучшие партии благородное совершенство линий классического балета. Не поэтическая Жизель, а повелительница виллис Мирта, не ослепительная Аврора, а великолепная фея Сирени или блистательная Раймонда остались в истории балета как знаменитые партии Гердт. Ее мастерство не знало личных обертонов, но оно было всегда безупречно, оно утверждало на русской сцене безусловность самого условного из искусств.

В 60-е годы оставалось только преподавание. В хореографическом училище она работать не хотела, причин было много, одна из них – то, что директором стала С.Н. Головкина. Гердт никогда не позволяла себе кого-то обсуждать, и только по отдельным фразам можно было понять истинную причину тех или иных ее поступков. С Майей Плисецкой отношения к тому времени были совсем разлажены. Когда-то в школе Елизавета Павловна любила ее, а Плисецкая училась у нее в хореографическом училище и потом в театре делала с ней свои самые замечательные партии – Лебедя, Раймонду. Считала ее удивительно талантливой балериной, но душа ее склонялась больше к Раисе Стручковой. «Стручок» была ее любимицей, она гордилась ею и любила рассказывать, как Раиса Степановна впервые танцевала Золушку и весь театр за кулисами аплодировал ей. Ее любимая Раечка имела на нее влияние.

С Плисецкой, которая потом ушла из ее класса и перешла в класс Асафа Мессерера, естественно, все было гораздо сложнее. Но отношения еще длились до того момента, как под влиянием и по настоянию своей любимицы Елизавета Павловна написала письмо о том, что не согласна с тем, что Плисецкой собираются дать Ленинскую премию. Это был, кажется, 1963 год. Плисецкая премию, конечно, получила, она только что триумфально станцевала Аврору в «Спящей красавице» в постановке Юрия Григоровича (он в то время еще не был главным балетмейстером Большого театра), но Майя Михайловна узнала о письме Гердт и, конечно, не простила ей этот нехороший поступок. Отношения стали чисто формальными. Елизавета Павловна потом часто возвращалась к этому неприятному эпизоду, повторяя, что ей не надо было этого делать. Но Плисецкая не простила, и в этом ее нельзя винить.

Помню, как за кулисами Большого театра отмечали 80-летний юбилей Елизаветы Павловны. Команду провести вечер на самом высоком уровне дал Юрий Григорович, и она была очень благодарна ему. Вечер начался в огромном репетиционном зале. Гердт сидела на небольшом возвышении. Толпились прославленные примадонны многих балетных сцен, входили и выходили балерины в пачках, костюмерши, парикмахерши, удостоенные наград балетмейстеры и просто личные друзья, произносились речи – истинно взволнованные, исполненные почтительной нежности и неподдельного уважения, подносились подарки, танцовщицы по-балетному грациозно преклоняли колена или отвешивали поклоны. В углу, стараясь быть незаметной, стояла Уланова. Плисецкой за кулисами не было. Правда, она в этот вечер должна была танцевать. Потом, после чествования за кулисами, был торжественный спектакль. Танцевали три ученицы Гердт – Максимова, Плисецкая и Стручкова. Елизавета Павловна сидела в ложе, и зрительный зал восторженно аплодировал ей.

На ее лице не было никакой торжественности, скорее живой интерес к происходящему. Не к подношениям и поздравлениям, не к тому, кто явился и кто нет, а к тому, как держатся ее ученицы, как выглядят те, кого она давно не видела. Иногда ее взгляд делался вдруг строгим, и казалось, сейчас она остановит юбилейное торжество, прервет прославленную приму и сделает ей внушение, поскольку юбилей ее был вовсе не данью возрасту и прошлому, он был живой благодарностью живому и работающему человеку, которого на этот день отвлекли от его ежедневного и главного дела – преподавания.

Мне казалось, что ее самой любимой ученицей, кроме Стручковой, оставалась Алла Шелест, и она была огорчена в тот юбилейный вечер, что та не смогла приехать. Шелест проучилась у нее в Ленинграде до выпускного класса, в последний год ее учебы Гердт по сугубо личным мотивам уехала в Москву и в Ленинград больше не возвращалась. Ее класс взяла Ваганова, но Шелест никогда не забывала о том, что она ученица Гердт, и имя Вагановой чаще всего не упоминала, когда ее спрашивали, у кого она училась. То, что Шелест выпускала не она, было болью Елизаветы Павловны.

Гердт не очень любила Ваганову, Ваганова не очень любила Гердт. Все это – обычное явление в балетном мире, но даже закулисные шекспировские страсти в те годы не носили пошлого и беспардонного характера. То было поколение хорошо воспитанных людей, соблюдавших правила поведения. Поэтому внешне все внутренние борения были незаметны.

Учениц у Елизаветы Павловны было много, кроме названных – Виолетта Бовт, Светлана Шеина, Елена Рябинкина, Елена Черкасская, Майя Самохвалова… Это далеко не полный список тех, кто во многом обязан сценическими успехами педагогическому таланту и трудолюбию Елизаветы Павловны. Она, как уже мало кто в наше время, владела почти исчезнувшими секретами классического совершенства и полноты академической традиции, секретами эстетическими и техническими.

К тому времени, когда отмечали ее 80-летний юбилей, Максимова (а ее она очень любила и ценила ее редкий дар, занимаясь с ней с первого класса до выпуска, а потом, уже работая в театре, та приходила заниматься в ее класс в течение нескольких лет) уже считалась ученицей Улановой. Только в последние годы Максимова стала подчеркивать, что она ученица Гердт, но это – уже тогда, когда Елизаветы Павловны не было в живых. Гердт узнала, что Максимова ушла репетировать к Улановой, из газеты «Вечерняя Москва», которую ей кто-то положил в сумку. Вечером, когда я пришел к ней, она на эту тему не разговаривала. Только спустя несколько дней заметила, что, наверное, так тому и быть.

Только Стручкова по-прежнему приходила к ней в класс, спорила с ней, иногда ссорилась, чем-то была недовольна, но в конце концов все улаживалось, и Гердт была рада, когда «Стручок» заезжала к ней. Только это было не очень часто. В сущности, она была очень одинока в те годы.

Гердт ценил Ермолаев, он всегда в день ее рождения приезжал с букетом цветов и подолгу сидел, вспоминая Мариинский театр. Его привозила балерина Ирина Возианова, дружившая с семьей Ермолаевых, и Елизавета Павловна была рада приходу Леши и такту Ирины.

Никогда не смогу себе простить, что стеснялся принимать ее дары-фотографии. Она хранила старую фотографию своего первого мужа, знаменитого танцовщика, красавца Самуила Андрианова. Он прожил всего 33 года и погиб от чахотки в октябре 1917 года в Ялте, там его и похоронили. Андрианов был партнером Кшесинской, Карсавиной, Трефиловой, Преображенской, Леньяни, обладал сценическим благородством и с 1912 года пробовал себя как балетмейстер.

В начале 20-х годов, когда почти весь Императорский балет уехал за границу, на сцене Мариинского театра танцевали три примы – Ольга Спесивцева, Елена Люком и Елизавета Гердт. Они были разные, у каждой были свои поклонники. По рассказам Елизаветы Павловны, они никогда не ссорились, у каждой был свой репертуар.

Критики, любившие Гердт, критики, не любившие ее, – все признавали, что линии ее танца выстраивали в абсолютной чистоте ясную, гармоничную форму. Эта форма становилась содержанием танца. Юрий Слонимский писал, что Гердт была непревзойденной в «Щелкунчике», особенно в «Раймонде»: «Вариацию последнего акта мы считали совершенством». Ее очень ценил всю жизнь Джордж Баланчин. Для него она была образцом классической балерины. Как рассказывали люди, работавшие с Баланчиным, он любил вспоминать Гердт. На ее спектакли собирался весь балетный Петроград. Баланчин считал, что «Раймонда» и «Спящая красавица» были поставлены как бы с расчетом на ее данные. В ее танце никогда не было напряжения, ее позы в аттитюдах и арабесках были идеальными по строгости пропорций и по красоте. В 20-е годы она часто танцевала в концертах (иногда с Джорджем Баланчиным, для нее он был Жорик Баланчивадзе), аккомпанировал ей Александр Гаук, с 1920 года до 1931-го он был дирижером балета Мариинского театра. Гаук стал ее мужем, и она очень любила его.

Уже потом, спустя годы, когда она перестала танцевать, она как-то в шутку сказала мне:

– Раньше Александра Васильевича называли мужем Гердт, а потом меня стали называть женой Гаука.

Гаук стал выдающимся дирижером, крупнейшим музыкантом страны, его учениками были Александр Мелик-Пашаев, Евгений Мравинский, Евгений Светланов. Елизавета Павловна и Александр Васильевич прожили вместе более двадцати лет. Много драм было «по дороге», но расстались они неожиданно для Елизаветы Павловны.

В годы войны Гердт и Гаука, как немцев по национальности, должны были выслать из Москвы. Большой театр обратился к Землячке, старой большевичке, ведавшей вопросами выселения. Та дала им разрешение выехать в Тбилиси. В Грузии Гердт работала в Тбилисской опере, репетировала и давала класс, готовила новые партии с прима-балериной Лили (Еленой) Гварамадзе, Гаук дирижировал. К концу войны они получили разрешение вернуться в Москву, но Елизавета Павловна не могла бросить сразу работу в театре, и Гаук выехал один. Беспокоясь о бытовой стороне его жизни, она договорилась с одной маленькой актрисой, что та будет вести дом до ее возвращения в Москву. Последней она узнала, что Нина Павловна (по-моему, так звали вторую жену Гаука) ждет ребенка. Вскоре Гаук переехал к новой жене, оставив квартиру со всем содержимым Елизавете Павловне. Больше они не встречались. Пока была жива мать Александра Васильевича, она приходила на Тверскую-Ямскую, потом все связи оборвались навсегда.

Гаук умер в 1963 году в марте месяце. Отчетливо помню, как Елизавета Павловна собиралась на похороны. Она волновалась. Через несколько дней после похорон Гаука она рассказала мне, как подошла к его вдове, выразила соболезнование, увидела сына Александра Васильевича. Она впервые случайно видела его совсем ребенком и назвала его «маленьким лордом Фаунтлерой», а у гроба сидел юноша, ему было тогда лет восемнадцать. Потом помолчала и добавила:

– Я рада, что проводила Александра Васильевича, мне стало легче, теперь он не принадлежит никому.

Будучи человеком старого покроя, она обладала удивительной способностью откликаться на все новое. Я часто водил ее в театр «Современник», на просмотры в кино.

Однажды в Доме актера показывали документальную ленту о Шульгине – фильм Эрмлера «Перед судом истории», он тогда только-только появился в Москве. По дороге она все говорила мне, что не помнит, чем занимался Шульгин в годы революции. Я объяснял, что он был одним из лидеров правого крыла Государственной думы, членом Временного комитета Госдумы, написал знаменитую книгу воспоминаний – «Дни», но она отвечала, что не помнит, кто он такой.

Начался фильм, появились кадры с молодым Шульгиным, и она сразу наклонилась ко мне и прошептала, что, конечно, знала его: у него был роман с Верочкой Трефиловой. У нее существовала своя шкала ценностей, и история развивалась только по колее балета. Все остальное мало интересовало Елизавету Павловну или, точнее, было гораздо менее важным.

Она ушла со сцены в 37 лет, не поступившись ничем из академической полноты и строгости своего великолепного танца, не разбавляя его ни упрощениями, ни эффектной позировкой, не заискивая у публики и не пожиная восторги за счет прошлых заслуг и громкого имени. В этом была та же профессиональная гордость и представление о чести и честности искусства танца, которые она положила в основу своей сценической карьеры, а затем уже как преподаватель принесла в класс.

Строгий знаток балета Федор Лопухов писал:

Благодаря хорошему вкусу и образованию она понимала, что делает, и разбиралась в происходящем лучше других. Элевацией и баллоном не отличалась, но широта движений в сочетании с чистой формой танца скрывала отсутствие воздушности и создавала видимость элевации. Русская стать, ширь, певучесть, изящество делали Гердт прекрасной Царь-девицей в «Коньке-Горбунке». Меня подкупало в ней ее брезгливое отношение ко всякого рода интригам, которых всегда много в театре. Для Елизаветы Павловны этой сферы закулисной жизни словно и не существовало. Искусство явилось для нее высшей формой человеческой деятельности, требовавшей служения и преклонения.

Она покинула сцену очень рано потому, что однажды директор академических театров Экскузович спросил ее, почему она танцевала вчера «вполноги», а она этого не заметила и после разговора с ним никогда на сцену больше «не танцевать» не выходила. После отъезда из Ленинграда она больше не возвращалась туда, но все, кто был связан с Мариинским театром, для нее были особенно дороги. Юрий Григорович был для нее, прежде всего, племянником Георгия Розая, с которым она танцевала «Дочь фараона» и «Павильон Армиды». Она чувствовала себя с ним легко и свободно, хотя существовали и незримые сложности. Он не ценил Стручкову, а Раиса Степановна была близким для нее человеком. Гердт все собиралась с ним поговорить, но не собралась.

В то время, которое я застал, она боготворила Владимира Васильева и часто повторяла мне, что такого танцовщика в России никогда не было. Он очень нравился ей, и она сопереживала ему во всех его горестях. Григорович в те годы тоже очень любил Васильева, недаром в письме к Голейзовскому Васильев писал, что он и Григорович сделали его таким, какой он есть сегодня и каким будет завтра. Бег времени изменил все жизненные тропинки.

Праздником для Елизаветы Павловны были приезды Шелест. Когда Шелест с мужем, уже разойдясь с Григоровичем, приезжала в Москву, она останавливалась у нее. Благодаря возможности общаться с ней я часто ходил в балет, она оставляла для меня пропуска. Запомнился вечер в Большом, когда в балете «Бахчисарайский фонтан» Алла Шелест танцевала Зарему, а Уланова – Марию. Это было незабываемо! Самая умная из Зарем, виденных мной. Когда трубы возвещали о прибытии Гирея, Зарема – Шелест не охорашивалась, как одалиска, привыкшая услаждать своего повелителя, а, забыв обо всем на свете, ликующе встречала его, как верная жена, равная ему. Гибкие движения балерины носили восточный характер, в ней не было бутафорского Востока. Елизавета Павловна была счастлива успехом Шелест, но, когда великая балерина станцевала вечер из миниатюр Голейзовского в зале Чайковского, была недовольна, и свое недовольство не скрывала от нее (я не был на этом вечере).

Она умела говорить правду в лицо совсем необидным образом, всегда с замечательным юмором. Похвалишь кого-нибудь, она ответит: «Действительно хорошо, чудные руки, линии, жалко, что нет шеи». И всё.

Советскую власть не любила, Сталина считала тираном, но говорить об этом боялась даже тогда, когда говорить уже было можно. Когда при ней кто-то восхищался министрами или лидерами партии, у нее на лице появлялось холодное выражение. Мне запомнился один эпизод, когда у нее в доме брат Ираклия Андроникова, знаменитый физик Элевтер Луарсабович, начал ругать диссидентов (в эти дни шел процесс над Синявским и Даниэлем), она вежливо прервала его и ледяным тоном произнесла фразу о том, что нельзя судить за убеждения. Все замолчали.

Ее отличала удивительная несуетность. Сегодня, когда после ее смерти прошло двадцать шесть лет, часто вспоминаю ее дом, ее лицо, горюю, что не сохранились ее письма, она замечательно владела пером, у нее был литературный талант, только она никогда не выпячивала себя и жила скромно, внешне благополучно, часто думая о том, как ей удалось уцелеть в годы, когда вокруг нее погибали и исчезали люди.

За границей она больше никогда не была, где-то в конце 60-х получила письмо от брата – он жил в США – и стала переписываться с ним. Но океаны времени пролегли между ними за эти годы. Вспоминать она особенно не любила, на мой вопрос – почему, как-то ответила – потому что уже никто не может подтвердить. Она сознательно сохраняла дистанцию между собой и людьми, а может быть, это происходило оттого, что смотрела на все иначе, чем другие.

С ней ушла – для меня – та старая культура поведения, которая уже не воскреснет. Она любила читать, читала по-русски, по-немецки, по-французски и часто говорила о том, что не чувствует наступившей старости, в каждом возрасте есть своя прелесть. Эти слова были характерны для ее мироощущения, мироощущения неповторимой женщины, сохранившей почти до конца – до болезни – поступь и благородство былых дней.

Предыдущая главаГлава 27 из 33Следующая глава