К книге
Женский оркестр Освенцима. История выживанияЭпилог Если мы забудем, мы виновны, мы соучастники
76%
Эпилог Если мы забудем, мы виновны, мы соучастники
13

Я переживаю, что спохватилась слишком поздно, чтобы рассчитывать на хоть сколько-нибудь глубокий разговор. Мне только предстоит выяснить, как я недооценила силу духа, позволившую Хильде выжить в концлагере и помочь другим.

Приступив к работе над книгой, я сверилась с существующими публикациями об оркестре – во всех говорилось, что в живых осталась единственная участница – Анита Ласкер-Валльфиш. Так считала и сама Анита, несмотря на то что в Освенциме они с Хильде были исключительно близки. Около года назад они потеряли связь, когда Хильде, нуждаясь в бо́льшем уходе, переехала в другую часть своего кибуца. Как только я узнала, что Хильде жива и здорова, я сразу же запланировала встречу.

От моего отеля в Тель-Авиве до кибуца Хильде – полчаса. Таксист, который меня везет, явно хочет поболтать, но с трудом говорит по-английски. Когда мы в лучах утреннего солнца выезжаем из города, он спрашивает, зачем я здесь. Я объясняю, и он тут же убирает правую руку с руля и постукивает по левому предплечью. «Моя мать…» – всё, что он может сказать.

Ничего больше и не нужно говорить. Я прекрасно понимаю, сколько выживших, их детей и внуков ходят по этим улицам. Понимаю, что у каждого из них есть своя история преодоления горя и травмы. «Мой ответ Гитлеру», – говорят многие из них. Я чувствую, что вторгаюсь куда-то, куда не положено вторгаться.

У входа в кибуц меня ждут Хильде в инвалидной коляске, в сопровождении сиделки, и Сиванна, внучка другой участницы оркестра, Регины. Хильде одета в толстовку и удобные брюки. Видно, что она следит за собой – я замечаю на ее руках красивый розовый маникюр. Лицо заметно постарело, но в нем тут же узнается улыбающаяся девушка с фотографии, сделанной после Дня Победы в Европе. Женщины суетятся, пока провожают меня в большой зал для встречи гостей. На пыльно-розовой стене висят воздушные шары, на другой – гирлянда «С Рождеством!» (в знак уважения к многочисленным иностранцам, работающим в кибуцах), хотя праздник прошел почти месяц назад. Я думала, как начать разговор, но волновалась зря: Хильде улыбается и готова отвечать на любые вопросы. Когда я делаю комплимент ее английскому, она с гордостью напоминает: «Я переводила для англичан в Бельзене».

Я показываю ей фотографию моего отца в военной форме, сделанную там. Больше чтобы объяснить свой интерес, чем в надежде на то, что Хильде его узнает. Она хорошо помнит лагерь: «Да, я помню концерт 24 мая. Кажется, он предназначался для поляков в Бельзене, но мы с Анитой всё равно пошли».

Моя задача – поговорить с Хильде об Освенциме и выяснить, что она помнит.

Она вспоминает разные случаи, постоянно отвлекаясь на то, чтобы предложить мне еще печенья.

«Я помню, в последнюю зиму мы не могли выходить на улицу и занимались вязанием, вязали носки для солдат».

«Помню, Анита говорила: „Кто их поймет? В один момент они хотят слушать „Грезы“ Шумана, в другой – бросают людей в печь“».

Хильде вспоминает, как Альма беседовала с ней и Анитой о книгах, литературе, о художниках и писателях, с которыми пересекалась в довоенной Вене, например о Якобе Вассермане и Франце Верфеле: «Видите ли, мы могли говорить с Альмой на хохдойч».

Когда я спрашиваю ее о страхе в лагере, она рассказывает, как в 1943 году у нее на шее развился абсцесс и она больше не могла играть на скрипке: «Я не хотела в Ревир… <…> Пришел доктор и дал мне лекарство. Мне стало лучше. Я боялась, что больше не гожусь для оркестра, и стала переписывать музыку. Мне было так страшно».

Всплывают всё новые обрывки воспоминаний, многие из историй Хильде уже рассказывала. Она говорит, что не помнит, во что одевалась в Освенциме, но помнит, что у нее были туфли. «Я была единственной, у кого была обувь… <…> Подруга отдала мне ботинки. Я в них спала».

Я продолжаю расспрашивать Хильде, но вижу, что она устала. Сиделка предупреждает, что скоро ей понадобится отдых. Хильде хочет рассказать о путешествии из Бельзена в Палестину и о том, как ее вера в сионизм никогда не ослабевала. Она спрашивает, знаю ли я, что ее кибуц начинался как кибуц Бухенвальд. В 1945 году в Германии группа молодых людей училась вести сельское хозяйство, потом они добрались до Антверпена, где прошли дополнительное обучение. «А потом нам пришлось пересечь границу между Голландией и Бельгией, нас вез британский солдат».

Однако я твердо намерена не погружаться в обсуждение сионизма или сегодняшнего Израиля. Я стараюсь мягко вернуться к разговору о лагерях: оглядываясь на свою жизнь, понимает ли Хильде, что́ позволило ей выжить, что́ заставило цепляться за жизнь после всех увиденных ужасов?

Я напоминаю Хильде о поразившей меня цитате из ее интервью 1997 года: «Я знала, что, если не сделаю всё возможное, чтобы помочь людям, от меня ничего не останется»[550]. Она повторяет, что именно надежда поддерживала ее. «Надежда была моей религией, надежда и вера в сионизм».

Именно за это она больше всего благодарна родителям, как и за хорошее образование, в котором такую важную роль играли музыка и языки.

«Мы выжили, потому что умели играть. Я часто думаю о том, чему меня учила мама – „всё, что ты знаешь, ты можешь взять с собой, материальное ничего не стоит“», – она была права. Выжить мне помогли два с половиной года самостоятельной жизни и всё, что я узнала из стихов и книг, только это».

Хильде признаётся, что после войны никогда не занималась музыкой. Повисает тишина. Я не нуждаюсь в объяснениях, какое-то время мы молчим. В конце концов, для большинства оркестранток музыка не была призванием, а лишь стала инструментом выживания.

В то время как некоторые участницы оркестра, как Хильде, после 1945 года отказались от занятий музыкой, другие связали с ней жизнь и передали любовь к музыке детям и внукам. Виолетта Зильберштейн стала певицей кабаре – хриплый прокуренный голос напоминал, в какой цене в лагере были сигареты. Виолетта настаивала, что всегда была очень рада слышать музыку после войны. «Всё хорошо. Она напоминает мне, что я всё еще здесь», – делилась она в 1999 году[551]. Анита Ласкер убежденно повторяла, что сколько бы людей нацисты ни убили, убить музыку им не удалось. Помимо успешного сына-виолончелиста Рафаэля, у Аниты несколько внуков, также профессиональных музыкантов. Баритон Симон Валльфиш живет в Германии, композитор Бенджамин Валльфиш пишет партитуры для фильмов в Калифорнии, Джоанна Валльфиш – певица, композитор и мультиинструменталистка. Другие в младшем поколении играют для себя, что лишь подтверждает слова Аниты.

В апреле 2022 года виолончелистка Дебора Ассаэль-Мильоре, дочь Мишеля Ассаэля и племянница Лили и Иветт, с которыми она была близка, дала концерт в нью-йоркском Карнеги-холле. Она играла «Гимны Освенцима», которые ее отец написал в 1947 году. Дебора никогда раньше не слышала, как исполняется эта музыка, но считала, что в ней заключен весь опыт, которым отец делился с ней, пока она росла, «все истории, которые он рассказал на языке музыки». Мишель Ассаэль умер в 2006 году. Он написал «Гимны Освенцима» вскоре после освобождения как дань памяти всем, кто до него не дожил. В первую очередь Лилиан Менаше, греческой девочке, которая попала в газовую камеру после того, как Зофия Чайковская заменила ее одной из подруг-полек. Отец Лилиан, доктор Альберт Менаше, флейтист и практикующий врач, был другом семьи Ассаэль из Салоник. Он продолжал играть вместе с Мишелем в мужском оркестре еще долго после того, как узнал о смерти дочери. Мишель и Альберт были «неразлучны… <…> после вечерней переклички их часто можно было видеть словно вросшими в землю, рука об руку, прямо перед колючей проволокой, – вспоминал дирижер оркестра Шимон Лакс. – Они смотрели на соседний женский лагерь, где находились дочь доктора и две сестры Мишеля… <…> Бывало, они подолгу тщетно ждали появления своих близких»[552]. Музыка стала для Мишеля способом вспомнить, увековечить память.

На случай, если Хильде вдруг перейдет на иврит, язык кибуца, меня сопровождает переводчица, энергичная израильтянка, внучка Регины Купферберг Сиванна. Сиванна вышла замуж за голландца и вместе с детьми вернулась в этот кибуц, так тесно связанный с историей Второй мировой. Она активно изучает историю семьи, в юности с ней ее никогда не обсуждали[553]. Постепенно, пока мы обедаем в огромной общей столовой кибуца, а затем гуляем по полям и подбираем с земли мандарины, я понимаю почему. Сиванна рассказывает, что ее мать была слишком близка с бабушкой Региной, которую эта история сломала. Многое из того, что она знает, Сиванна почерпнула из книг. Но она успела сблизиться с Региной до ее смерти в ноябре 2014 года.

«От бабушки я узнала, что, хотя с Альмой бывало непросто из-за ее перфекционизма, Регине она заменила мать. Когда Альма умерла, бабушка как будто заново пережила смерть матери, – рассказывает Сиванна. – Бабушка всегда чувствовала себя несчастной, когда оркестр уходил играть, а она оставалась рубить дрова, убираться, чувствуя себя прислугой, Золушкой».

Когда сын Эльзы Миллер, Жан-Жак Фельштейн, встретился с Региной в 1997 году, она рассказала ему, что испытывала своего рода двойную вину. Долгие годы Регина страдала из-за привилегированного положения, которое занимала в Биркенау, но в то же время «злилась на Хильде, пристроившую ее в оркестр». Только серьезно заболев, Регина смогла объясниться с Хильде. Она не переставала чувствовать себя чужой в ансамбле, но в конце концов избавилась от угрызений совести, осознав, что оркестр спас ей жизнь. По словам Фельштейна: «Она заявляет, что ничего не помнит и ни о чем не хочет вспоминать, что была „вечной дневальной“ и ее рассказ в любом случае не представлял бы для меня никакого интереса. Регина боится, что подруги ее забыли». Безусловно, ее история интересна именно потому, что она «наблюдала жизнь барака и оркестра, почти нормальную человеческую деятельность в контексте общего безумия»[554]. Музыка спасла Регину в самом широком смысле, независимо от того, играла она на инструменте или нет.

Больше всего – даже на фоне творившихся в лагерях зверств – многие мужчины-заключенные в Биркенау боялись попасть в зондеркоманду. Этот специальный отряд выполнял ужасную работу – выносил и сжигал трупы отравленных газом. Затем их самих убивали, поскольку они слишком много знали. У женского оркестра была с зондеркомандой особая связь – брат Рахелы Дов Зельманович работал в ней, пока не погиб во время восстания в октябре 1944 года.

Впрочем, в каждом рабочем отряде были свои ужасы. Кристина Живульская, польско-еврейская писательница, сменившая имя, чтобы скрыть еврейское происхождение, вспоминала: «Мы боялись, но всегда приходили к одному и тому же выводу: „В конце концов они от нас избавятся, и нет разницы, в каком мы отряде“»[555]. Живульская попала в Освенцим в 1943 году. Ей удалось выжить, выдав себя за политическую заключенную-нееврейку: она получила работу в «Канаде», которая, наряду с кухней, прачечной, канцелярией и больницей, считалась одним из лучших отрядов в лагере. Работавшие там заключенные были защищены от тяжелого физического труда под открытым небом и, в отличие от музыкантов, могли нелегально получать дополнительные пайки, одежду и другие ценности. Они спали в бараках поменьше, им разрешалось носить гражданскую одежду и отращивать волосы, они были освобождены от перекличек и отборов. Однако, несмотря на все привилегии, даже работники «Канады» не были застрахованы от болезней, а поскольку склады располагались неподалеку от крематориев, могли наблюдать ежедневные массовые убийства, слышать крики несчастных и чувствовать зловоние.

Возможно, важнейшей привилегией, которую обеспечивало членство в оркестре, была надежда – надежда на то, что, пока они нужны нацистам, пока тем нравятся их концерты, они будут жить. Анита признавалась: «Всё, на что мы могли надеяться, – дожить до завтра». Эта хрупкая надежда помогает объяснить, как оркестрантки справлялись с упреками в привилегированности, которую они никогда не отрицали. Они разделяли тот же страх, что и другие заключенные, и практически тот же голод. Они без сомнений много работали, но, что очень важно, не под открытым небом. У них были кровати, одеяла и доступ к туалету по ночам.

Именно эти маленькие, повседневные привилегии поддерживали еще одну надежду, которую, впрочем, не все разделяли: «Когда-нибудь всё это закончится, когда-нибудь это останется позади, что бы ни случилось». Даже надеясь на хороший исход и новую жизнь, Рахела никогда не была уверена, что ей удастся избежать смерти в лагере. Это был бы конец страданиям, но не тот, какого она хотела[556]. Впрочем, у обычных заключенных, которых отправляли на работы по сносу зданий или заставляли таскать камни, не было никаких реальных оснований надеяться на жизнь после войны.

Ольга Лендьель, румынская еврейка, пережившая Освенцим и работавшая в лазарете, считала, что «величайшим преступлением нацистов, возможно, было не уничтожение людей в газовых камерах, а часто успешная попытка изуродовать узников по своему образу и подобию, превратить их в плохих людей»[557].

Примо Леви также считал создание «серой зоны», где некоторым заключенным приходилось совершать выбор в пользу выживания и работать на нацистскую систему, получая привилегии, самым порочным из всех действий нацистов.

«Разношерстный класс узников-начальников и есть лагерный костяк. Это серая зона с размытыми контурами, разделяющая и одновременно объединяющая два мира – хозяев и рабов. Она обладает необыкновенно сложной внутренней структурой, тайну которой тщательно оберегает, из-за чего нам трудно о ней судить», – писал Леви.

При этом он отмечал, что «поспешное осуждение всех подряд уместно не во всех случаях. Основная вина, бесспорно, лежит на системе».

Говоря о капо, он заключает, что это были…

…такие же бедолаги, как и непривилегированные: отработав наряду со всеми полный рабочий день, они ради дополнительного пол-литра супа готовы были браться за любую третьестепенную работу – невинную, когда нужную, а когда и бесполезную, высосанную из пальца. Среди них редко встречались жестокие, но менталитет у всех был схожий, типично корпоративный, и все они готовы были до последнего бороться за свое «рабочее место», если кто-нибудь, снизу или сверху, вздумает на него покуситься. Их привилегии, стоившие им в конечном счете огромных дополнительных усилий, были ничтожны и не освобождали ни от подчинения лагерной дисциплине, ни от тягот и страданий. Шансов выжить у них, в сущности, было не больше, чем у всех остальных узников[558].

Я считаю, что любое упоминание о скудных привилегиях, доступных в таком месте, как Освенцим, всегда должно сопровождаться выводом, который делает Леви: «Шансов выжить у них, в сущности, было не больше, чем у остальных узников». И не всем, даже тем, кто попадал в так называемые привилегированные отряды, удавалось найти в себе волю к жизни и дать отпор омерзительной системе.

Я постоянно задавалась вопросом, что именно придавало уцелевшим сил и желания жить дальше; за что они могли ухватиться? Чем больше я размышляла о варварстве системы концентрационных лагерей, тем больше восхищалась тем, какое жизнелюбие проявляли все, кто уцелел в этих лагерях. Даже признавая, что привилегии давали им чуть больше шансов уцелеть в Биркенау, нельзя не отметить невероятную волю к жизни, проявленную оркестрантками. Виолетта Зильберштейн честно признавалась, что ею двигало желание отомстить человеку, по чьему доносу депортировали ее и ее родителей, погибших в лагере[559]. Иветт Ассаэль рассказывала, что в лагере всегда молилась: «„Пожалуйста, Боже, не дай мне умереть здесь“, – повторяла я, и это меня поддерживало. Я успокаивалась. Я молилась и знала, что всё будет хорошо»[560]. Марго Анценбахерова, чешская музыкант и поэтесса, убеждала себя: «Я должна выжить, чтобы иметь возможность свидетельствовать»[561].

Помимо мечты снова увидеть родителей, Элен Верник поддерживала, что примечательно, красота музыки. Утратив веру в Бога, она с головой ушла в репетиции. Иногда это ей помогало: «Наступал момент, когда мы забывали, где находимся… <…> если мы действительно сосредотачивались. А затем нам приходилось возвращаться к реальности»[562].

Я не оставляю попыток понять, почему некоторые женщины выжили и какие качества, если дело в них, им помогли, однако знаю, что должна воздержаться от выводов, сделанных на основе десятков просмотренных интервью. Спустя десятилетия некоторые из уцелевших рассказывают о пережитых ужасах спокойно и безэмоционально, в то время как другие едва сдерживают слезы, вспоминая о жестокости, с которой столкнулись. У меня нет однозначных ответов, но я понимаю, что крайне важно говорить о лагерях непосредственно с теми, кто их прошел. С теми, кто готов рассказывать свою историю, даже зная, что никогда не бывавшие в лагерях рискуют, говоря о Холокосте, извратить суть пережитого его жертвами. Ведь, как спрашивала американская писательница Лора Сегал, «что, как не слова, позволяет нам выразить невыразимое?»[563]

Что касается веры в Бога, Анита Ласкер говорит, что ни тогда, ни сейчас не могла верить в Бога как «человека, который сидит где-то наверху и следит, чтобы всё было хорошо… <…> Как это возможно, когда всё было так ужасно?»

В интервью 1996 года радиоведущая Би-би-си Сью Лоули спросила Аниту, что поддерживало ее в Освенциме. Анита ответила, что ей помогала вера в других людей, по крайней мере в тех, с кем она разделила мучения. Они присматривали друг за другом и били тревогу, если кто-то сдавался – отказывался от скудной еды или переставал мыться… Подумав, она вполголоса добавила: «Не то чтобы я так уж сильно верила в людей». Попав в Освенцим в 1943 году, восемнадцатилетняя Анита могла полагаться только на себя[564].

И всё же…

В мемуарах 1996 года «Inherit the Truth» Анита рассказывает, как носила с собой маленькую капсулу с цианидом, подаренную ей другом в начале войны. Когда их с Ренатой арестовали, они решили, что пришел момент принять яд. Но вместо цианида в капсуле оказалась сахарная пудра. Анита признается: «Наше облегчение от того, что мы остались живы, было огромным».

Она пишет: «Как демонстрирует этот эпизод, нам не дано знать, что ожидает нас в следующий момент… <…> разве что в обычной жизни обстоятельства могли бы быть менее экстремальными»[565].

Когда я спрашиваю Хильде, искала ли она в Освенциме поддержки у Бога, она отвечает: «У меня была глубокая вера в то, что я выживу… <…> наверное, ее можно назвать надеждой»[566].

Из Освенцима в Бельзен, а потом в Израиль она привезла дневник Альмы и издание «Фауста», которое получила от женщины из «Канады» и иногда читала в музыкальном блоке.

«„Фауст“, вы только подумайте, „Фауст“ в Освенциме!» – воскликнула Анита во время одного из наших интервью. Но да, „Фауст“, конечно, „Фауст“, драматическая поэма, которую многие считают вершиной немецкой литературы. Гёте работал над ней много лет и опубликовал в двух частях в начале XIX века. Это захватывающая и сложная история человека, продавшего душу дьяволу в обмен на полноту жизни. Хильде вспоминает: «С башни он видит луну и звезды и говорит: „Остановись, мгновенье, ты прекрасно“. Эти строки подбадривали нас»[567].

Решимость Хильде сохранить эти две книги, как и подаренную подругами из «Канады» простую красную сумку, перешитую из наволочки, в которой она до самого конца носила самые важные ноты, – на мой взгляд, свидетельствует о ее глубокой убежденности, что она переживет войну. Все три артефакта – печальные свидетельства, не имеющие, в отличие от еды или теплой одежды, практической пользы, – хранятся в Иерусалиме в мемориальном и исследовательском центре Яд ва-Шем. Его миссия – хранить память о том, через что пришлось пройти жертвам Холокоста.

Рут Клюгер пережила Освенцим, но не играла в оркестре. В мемуарах 2001 года «Still Alive: A Holocaust Girlhood Remembered» она пишет о роли надежды. Многие оркестрантки слышали, как по дороге в газовые камеры заключенные пели одну и ту же песню. Песню, которая впоследствии стала национальным гимном Израиля – Ха-Тиква. Рут отмечает, что это была не просто песня о надежде, а о Надежде с большой буквы, «как будто есть одна, главная, включающая в себя много маленьких надежд»[568]. Текст был написан в 1886 году, задолго до Второй мировой войны.

Однако Клюгер признаёт, что, хотя в ее случае надежда оказалась оправдана, поскольку она выжила, «этот результат не отменяет неправдоподобности такого исхода. Так же как объявление победителя тотализатора не отменяет того, что большинство игроков проигрывают»[569]. Другими словами, если надежда – это монета, то удача – ее реверс. К тому же выживание не гарантирует счастья. Польский писатель Тадеуш Боровский пережил Освенцим, но не смог жить после. Пребывание в лагере и массовые убийства в газовых камерах так потрясли Боровского, что в 1953 году он покончил с собой – открыл газ на кухне. Ему было всего двадцать девять лет. В рассказе «У нас в Аушвице…» Боровский пишет об опасностях надежды.

Именно она, надежда, велит людям апатично идти в газовую камеру, велит не рисковать, не пытаться бунтовать, погружает в оцепенение. Именно надежда рвет узы семьи, велит матерям отрекаться от детей, женам – продавать себя за хлеб и мужьям – убивать людей. Именно надежда велит им бороться за каждый день жизни, потому что, может быть, как раз этот день принесет освобождение. Ах, и это даже не надежда на другой, лучший мир, а просто на жизнь, в которой будет покой и отдых. Никогда еще в истории человечества надежда не была так сильна в человеке, но никогда она не причиняла и столько зла, как в этой войне, как в этом лагере. Нас не научили отказываться от надежды, и потому мы гибнем от газа[570].

И без того робкую надежду было сложно сохранить и не расплескать перед лицом мучений. Боль, пережитая многими оркестрантками, оказалась такой непреходящей и невыразимой в послевоенном мире во многом потому, что была сопряжена с множеством противоречивых эмоций, которые каждая женщина переживала (или не переживала) по-своему, включая стыд, гнев, унижение и вину. Иногда эта боль проявлялась в мелочах. Так, Регина больше никогда не могла чистить обувь – одна из ее обязанностей в блоке. Фанни не могла есть яичницу-болтунью, запах напоминал о том, как польки готовили в блоке, но не делились едой.

Пытаясь приспособиться к послевоенному миру, Флора столкнулась с огромным количеством проблем. В 1994 году она делилась:

Кроме двух книг, у меня дома нет ничего, что напоминало бы о войне. Но до сих пор случаются дни, когда всё возвращается. Когда я иду в ресторан, я никогда не сажусь лицом к стене. Когда я переезжаю, выбираю дом с видом. Когда возвращаюсь домой на машине, паркуюсь у входной двери. Я не решаюсь идти ночью по темной парковке. С тех пор как в Биркенау за мной погнался пьяный эсэсовец с пистолетом, мне страшно. Бывают дни, когда я не думаю об этом. Я не страдаю от синдрома концлагеря, но и не до конца свободна. Сорок лет я пыталась подавить эти чувства. Я никогда ничего не рассказывала внукам. Если они жаловались, что голодны, я отвечала: «То, что вы испытываете, – это не голод, вы слегка проголодались. Голод – это два куска хлеба в неделю…» Где-то внутри меня, хочу я того или нет, лагерь продолжается[571].

* * *

В начале апреля 2023 года Анита звонит мне со срочной просьбой. Хильде не отвечает на звонки, не могу ли я проверить ее новый номер? Каждый год уцелевшие оркестрантки отмечали 15 апреля вместе – иногда собирались с тортом, иногда просто созванивались. Они решили, что 15 апреля – их новый день рождения. В 2023 году в живых остались только Анита и Хильде, но Хильде уже не может добраться до телефона самостоятельно и ждет, пока сиделка подаст ей трубку. Это небыстро. Аните, которая теперь знает, что Хильде жива, необходимо 15 апреля услышать ее голос и разделить радость. В конце концов женщинам удается созвониться и в этот день, и несколькими месяцами позже, когда Хильде празднует столетний юбилей. В кибуце по этому поводу устраивают праздник.

Хильде Грюнбаум-Цимхе отмечает столетие в Израиле

Мне очень повезло не только ознакомиться со свидетельствами выживших по записям интервью и книгам, но и встретиться с Анитой и Хильде лично и услышать их истории из первых уст. К свидетельствам выживших не нужно относиться как к священным текстам. Однако как можем мы, те, кто там не был, объяснять, комментировать или осуждать, когда даже представить повседневную реальность нацистских лагерей трудно.

Доктор Юрген Маттеус, директор Центра передовых исследований при Мемориальном музее Холокоста США, в книге 2010 года «Approaching an Auschwitz Survivor» задается вопросом: так ли важно зафиксировать рассказ Циппи Шпитцер, в котором она в мельчайших подробностях описывает административную систему лагеря – цветные полоски, треугольники и номера для прибывших? Нужны ли ее свидетельства, когда мы можем прочесть размышления – тоже прошедших лагеря – Примо Леви и Жана Амери, задающихся сложными экзистенциальными вопросами? Для историка ответ очевиден: нужны. Такие детали необходимы.

«Мы никогда не сможем узнать достаточно о том, что произошло в Освенциме; каждый голос помогает понять это чуть лучше, особенно голоса тех, кто говорит, основываясь на огромном личном опыте и глубоких практических знаниях»[572].

Как писал в 1979 году один из уцелевших Эли Визель, возглавлявший Президентскую комиссию США по Холокосту:

Не поминать мертвых сейчас – значит стать соучастниками их убийц.

Мы должны помнить не только ради погибших – уже слишком поздно.

Мы должны помнить не только ради выживших – даже для них может быть уже слишком поздно.

Наша память – акт благородства, призванный спасти мужчин и женщин если не от самого зла, то от равнодушия ко злу[573].

* * *

В фильме «Bach in Auschwitz» есть эпизод, когда две польские скрипачки Хелена (Дунич-Нивинская) и Зося (Зофья Циковяк) обходят лагерь. Обе опираются на палки, одна наполовину ослепла. Они пытаются восстановить планировку двенадцатого блока – теперь заросшего травой квадрата с кирпичами по краям. В 1999 году, более чем полвека спустя, они всё еще помнят, кто где спал, но не сходятся в том, входила ли Альма в репетиционную справа или так делала Зофия Чайковская, староста блока. При этом на вопрос, как их ранила необходимость играть во время выгрузки депортированных, они отвечают с нескрываемой болью, но таким же единодушием.

Поезд прибывал вон там, напротив нашего барака.

Нам было видно, как они выстраивались к крематорию.

А потом никого не оставалось. Ни души. Только из труб вырывалось пламя.

Всё это время мы должны были играть. Мы обманывали этих людей.

Мы помогали немцам их обманывать.

Эта сцена потрясает: и Хелена, и Зося говорят, что воспоминание никогда их не покинет. «Я никогда не забуду, какие у немцев были лица. Это выражение преследует меня… <…> безразличие, с которым они относились к своему страшному делу»[574].

Именно эта сцена возникает в моей голове, когда я бываю в Освенциме.

Аушвиц-Биркенау сегодня

Ежегодно лагерь посещают почти два миллиона туристов и школьников из множества стран. Под их ногами – по сути массовое захоронение с железной дорогой в центре. Работая над другими книгами, я посетила несколько других концлагерей и тюрем, прочла много книг и посмотрела много фильмов об Освенциме. Но Аушвиц-Биркенау ни на что не похож. Трудно сказать, чего ожидают туристы от однодневной экскурсии, но вряд ли они представляют оркестры, которые играли музыку посреди этого ада. Да и не должны. Представить, что происходило там в 1940–1945 годах, практически невозможно. В каком-то смысле это правильно: попытка представить, понять, облечь в слова таит в себе опасность нормализации того, что должно оставаться возмутительным, не поддающимся объяснению. Но и забывать об этом нельзя.

Я не буду писать, что, бродя по заросшим травой развалинам блока № 12 в Биркенау под порывами ледяного ноябрьского ветра, я вижу призраков, но я думаю о том, могу ли их услышать. Деревянный барак, в котором жили оркестрантки, находился всего в нескольких метрах от печально известного перрона лагерной железной дороги. Щелчок пальцев – «ты – налево, ты – направо» – определял, кому жить, а кому умирать. Отсюда людей вели прямо к крематориям. По меньшей мере сорок женщин спали, репетировали и переписывали в блоке № 12 ноты, чтобы пестрый ансамбль непрофессиональных оркестранток мог в течение долгих месяцев изо дня в день играть музыку.

Всё, что осталось от музыкального блока № 12: груда кирпичей в центре когда-то была печью

До сегодняшнего дня сохранились остатки небольшой кирпичной печи – Альма настояла, что она необходима для надлежащего хранения инструментов. Инициатива, как и многое в этой истории, оказалась палкой о двух концах: печь стала не только источником комфорта, но и споров – кому погреться первым, кому подогреть на ней скудный паек. Пытаясь не замерзнуть, как минимум одна из девушек обожгла руку. Парадоксы Освенцима бессчетны. На складах хранились сказочные богатства – депортированные, думая, что их «переселяют», часто брали с собой самое ценное. В то же время лагерь был царством отчаянной нужды, дефицита, голода, страха и болезней. Какую роль посреди всех этих зверств может играть музыка?

Я понимаю, говорить о культурной жизни в лагерях – извращение: в этом мире страха, лишений, насилия, болезней и смерти любая красота автоматически уничтожалась и уродовалась. Чаще всего оркестр исполнял не прекрасную музыку, а марши, ставшие в руках угнетателей инструментом наведения военной дисциплины. Эта музыка могла лишь покалечить. В то же время исполнение запрещенных композиторов, еврейских, польских или просто слишком великих для «второсортных» еврейских музыкантов – Мендельсона, Шопена или Бетховена, в самые мрачные моменты истории XX века позволяло горстке женщин бросить вызов нацистской системе. Так они могли вернуть себе хотя бы маленькую частичку человечности, почувствовать острое желание жить.

Подавляющее большинство заключенных, прошедших через Освенцим, не могли извлечь никакой пользы из звучавшей в лагере музыки, и даже наоборот, однако история женского оркестра – это история о том, как различия и разногласия можно преодолеть с помощью маленьких актов доброты и жестов солидарности. В своем высшем проявлении женская солидарность оказалась непреодолимой силой, спасшей по меньшей мере сорок жизней.

Предыдущая главаГлава 13 из 17Следующая глава