Шла весна…
В лесах еще пыхтели сырые мхи, чавкали под ногами зверя мочежины, но поля уже подсохли, покрылись тонкой коркой, и по ним забегал бездомный ветер. Вот он налетел на столетнюю сосну, встряхнул ее так, что она вся заскрипела, а затем, покрутившись у ее подножья, приминая сыроватую осыпь побуревших игл, кинулся на осину, пригнул ее и со всего разбега начал мять и давить сорняки-травы, одновременно задирая на тощих грачах черное перо.
Грачи прилетели совсем недавно и, будто монахи, рассыпались по полям, высматривая пахаря: на свежей борозде пища.
Пахарь не появлялся, а земля черствела, как черствеет хлеб…
Весна! Весна!
Она пробивается всюду: через прошлогоднюю листву зеленями трав, через пушистые почки вербы, липы, березы… и распаренная солнцем земля зовет Петра Хропова домой — в Белоруссию, где он четыре года проработал агрономом.
Он даже видит: вон отправляют в поле сеялки, семена, следом за ними двинулись отремонтированные, обновленные тракторы, а из конюшни Настя, дочь вдовы Варвары, выводит коня в бело-черных пятнах.
Конь застоялся за зиму и теперь, чувствуя весну, дрожит всем телом, вытягивает морду, вбирая воздух красными, как кумач, ноздрями. Настя запрягает его в борону, опрокинутую вверх зубьями, кладет ему на спину широкие вожжи, похожие на ламповый фитиль, — и конь, приплясывая на все четыре точеные копыта, тронулся с места. Тронулся и призывно заржал, как бы оповещая своих собратьев о том, что весна наступила в самом деле и теперь ее вспять не повернешь.
Ах, Настя, Настя!
Разве Петр Хропов забудет, как вместе с ней в раннюю весну ходил по лесным тропам! Тропы устланы своеобразным ковром — пожелтевшим листом клена. Идешь, а лист пристает к ногам. Повернешься — и видишь свой след. Свой и ее — Настин.
— Товарищ агроном, красота какая: клен набухает почками, — затаенно шепчет Настя.
Она так и зовет его: «товарищ агроном», а ему хочется, чтобы Настя сказала: «Петя».
Весна! Весна… и Настя!
Задыхаешься от радости!
Лицо Петра Хропова молодеет, поэтому кажется: широкая золотистая борода нарочно приставлена к подбородку. В этот миг, глядя на него, можно сказать: «красивый парень». Но вдруг его лицо снова тускнеет, глаза становятся злыми, неподвижными.
— Чорт бы их сожрал со всеми потрохами, — проворчал он и на легкий, еле уловимый скрип веток круто повернулся: к нему неслышным шагом, будто по воздуху, приближался отец, Иван Хропов.
Понимая, кого «стеганул» сынок, старик все-таки спросил:
— Кого это ты, Петя, с потрохами к черному-то послал?
— Не знаешь? — Петр Хропов тронулся было в сторону партизанского становища, но отец остановил его:
— Эх, весна-то какая!
— Не береди.
— Чего уж там «береди». Одно могу сказать, будто в гроб ее заколотили, землю. А она живая: стонет. Слышишь? Гудит и гудит.
— Придет время — вспашем.
— Придет! Когда еще придет!
— Не ной. Оставался бы дома: никто силой не тянул.
— Да ведь и вас всех не на аркане.
— Ладно. Перестань. А то мы с тобой заскулим — за нами заскулят все: одни соскучились по земле, другие — по фабрикам, заводам, третьи — по школам и университетам… Как у тебя там кони?
— Порядок стопроцентный.
— Иди приготовь Савраску: генерал меня вызывает.
— Ну! Сам?
— Нет. Лик его. Чему обрадовался?
— Да как же! Генерал зовет, — и Иван Хропов, семеня ногами, направился в глубь леса.
Петр Хропов еще некоторое время смотрел в синеющее небо, на поля, затем все его сильное, сбитое тело потянулось, хрястнуло в суставах, и он зло бросил:
— Всю душу изранит такая весна.
Вскоре, следом за отцом, с опушки скрылся и Петр Хропов. Он шагал, пересекая лес, овраги. Иногда дорожка разбивалась на несколько троп, но он выбирал нужную, зная, что все вокруг заминировано, а мины тщательно замаскированы.
Выйдя из лесу на полянку, он остановился. Отовсюду на него смотрели черные зевы блиндажей, землянок, крыши которых были покрыты весенней серостью, словно рыбацкими сетями. Много их тут — землянок и блиндажей. И с каждой неделей все прибавляются: люди в отряд идут со всех сторон. Идут измученные, изможденные, повидавшие смерть. Всех, кто неспособен носить оружие, Петр Хропов отправляет в глубь Брянских лесов, где расположился центр партизанского соединения под командованием генерала Громадина, человека дотошного и кропотливого.
«Дотошный, именно дотошный», — с чувством гордости к своему генералу думает Петр Хропов, невольно останавливаясь глазами на блиндаже под березками, вспоминая то, что произошло здесь совсем недавно.
В январе тысяча девятьсот сорок третьего года Петр Хропов, вернувшись из обхода, задержался почти на этом же самом месте и увидел, как девушка Глаша, потерявшая родителей где-то под Смоленском, вывела из блиндажа Татьяну Половцеву. На той была беличья шубка-коротышка, пуховый платок, на ногах — унты. Лицо у нее свежее, даже с румянцем. Кажется, она совсем здорова, но идет, ведомая за руку Глашей, как лунатик.
В состоянии тихого забытья она находилась уже несколько месяцев, с того часа, когда при переходе через болото потеряла мать и сына. И в первый же день Петр Хропов оказался в затруднительном положении, — что ему с ней делать? Можно было бы переправить на самолете в Москву, но никто не знал ни адреса Татьяны, ни ее родных: документы погибли в болоте. Тогда было решено лечить ее на месте, за что и взялся фельдшер Иван Егорович, человек пожилой, опытный. Но он вскоре заявил Петру Хропову:
— Бессилен я, товарищ командир. Неподалеку от нас в деревушке проживает доктор. Его бы пригласить.
Партизаны привели доктора. Тот лечил Татьяну месяца два и под конец объявил:
— Вы ее не тревожьте: сама отойдет.
Верно, иногда Татьяна как будто приходила в себя: расспрашивала, где она, что с ней, но как только Глаша покидала блиндаж, чтобы сообщить Петру Хропову радостную весть, больная снова впадала в тихое забытье и, протягивая руки, каждого спрашивала:
— Да где же? Где? Где? — И все знали — это она ищет маленького сына.
— Придется отправить ее в центр, — как-то сказал своему адъютанту Петр Хропов.
Тот передал мнение командира партизанам, и от них посыпались протесты:
— Больную-то?
— А если гитлеровцы по дороге перехватят?
— Да и морозы-то какие!
— Январь ведь, и мороз свирепствует!
Петр Хропов усомнился в таких доводах: гитлеровцы не могли перехватить по дороге Татьяну, а морозы отправке никак не мешали. Но он в быту ничего наперекор партизанам не делал, во всяком случае не рубил сплеча, поэтому и тут прислушался и вскоре подметил, что у всех за эти месяцы к Татьяне появилось какое-то особое чувство. Его никак нельзя было назвать любовью, или благоговением, или просто дружбой. Нет. Это было что-то другое, чего вначале Петр Хропов разгадать не мог. Однако он часто видел, как партизаны, возвращаясь из боя или по сигналу поднимаясь утром, собирались около блиндажа под березками, некоторое время смотрели на больную и, глубоко вздыхая, расходились.
«Да что это такое?» — часто думал Петр Хропов, хотя и сам относился к Татьяне с бережно-нежным чувством.
И недавно отец разъяснил ему. Показывая на Татьяну, сидящую на скамеечке под березками, он произнес:
— Сердце кровью обливается: как Гитлер-то ее изуродовал. Ребята соберутся, посмотрят на нее, и на душе у них еще пуще закипит: допусти — и враг всех изуродует. Вот почему они в бой рвутся и фашиста так колотят, что из него пух летит. Ты ведь знаешь, Яня Резанов дня дома не сидит. Вон, кстати, опять в поход отправляется.
Яня Резанов крадучись подошел к ним — высокий, тощий, в плешинистом полушубке, подпоясанном стареньким кушаком.
— Как с душой-то? — спросил он и, видя, что Татьяна все в том же состоянии, будто между прочим, проговорил: — Пойду уж, товарищ командир.
Петр Хропов намеревался было дать ему разрешение, зная, что Яню все равно не удержать и что через несколько дней разведка донесет: там-то он подорвал моет, там-то повредил полотно железной дороги, там-то поджег дом, полный гестаповцев, но в эту минуту пикетчики сообщили:
— Едет генерал!
— Яня! Погоди, — произнес Петр Хропов и взволнованно добавил: — Что ему понадобилось? В такие морозы нагрянул!
У Громадина своя лошадь — огромная, длинная, как корабль, да еще седая, косматая, и когда он, маленький, взбирался на нее, то всем казалось — в седло садился зайчик. А Громадин хвалился:
— Вот конь: меня увезет и пушку утащит.
На таком коне, в сопровождении адъютанта, двух бойцов и человека в гражданском пальто, он рано утром в первых числах января и прибыл к Петру Хропову.
В бою Громадин был сурово строг, даже жестоко требователен, но в быту, особенно когда появлялся на становище, всегда шутил, даже балагурил, понимая, что здесь партизан не солдат, а просто человек, — за эти качества его все и любили. Вот и теперь, въехав на становище, увидав Петра Хропова, партизан, сгрудившихся в сторонке, он сердито, хотя губы у него расплывались в улыбке, заворчал:
— Что же это у вас, головушка садовая, глаз нет? Нас по пути даже никто не окликнул. Так враг залетит — и, как куренка, в кипяток. Не хочешь в кипяток?
— Товарищ генерал, — стоя навытяжку, отчеканил Петр Хропов, — мы по воздуху чуем, кто к нам едет.
— Ишь. Ишь. Хитер у меня командир.
— У вас учимся, товарищ генерал.
— Ух ты! Ай я хитрый? Ну что вы, что вы, Петр Иванович? При партизанах — и такое про меня, — и Громадин неожиданно захохотал так раскатисто, басовито, что сначала все с удивлением посмотрели в сторону, отыскивая обладателя могучего голоса, затем глянули на генерала и рассмеялись. Громадин оборвал хохот, посуровел, как бы говоря: «Ну, вы от меня этого больше не услышите», и слез с лошади. Слез, и около огромного коня показался ростом еще меньше.
«Что ему понадобилось у нас? — с тревогой думал Петр Хропов. — Видимо, о Татьяне Яковлевне проведал? — и, подозвав к себе Яню, еле слышно шепнул, чтобы тот незаметно перевел больную в другой блиндаж. — А то увезет в центр, и партизаны мои загрустят», — решил он.
Но Громадин круто повернулся к нему, спросил:
— О чем шуры-муры?
— Да так, товарищ генерал… покушать чтобы вам приготовили, — вспыхнув, ответил Петр Хропов.
— Ишь. Ишь, — снова пустил в ход свое любимое словечко Громадин. — Покушать? Вот что, товарищи, — серьезно обратился он ко всем: — Мне известно, у вас живет Татьяна Яковлевна Половцева. Герой женщина. Лечили вы ее, да не вылечили. А я привез профессора. Любите, жалуйте, — и показал на человека в гражданском пальто.
— Это очень хорошо, товарищ генерал, — обрадованно, отвечая за всех партизан, произнес Петр Хропов.
— Ну, и покажите ее нам.
Глаша вывела больную, усадила на скамеечке. На Татьяне была беличья шубка-коротышка, голова окутана шалью, на ногах — унты. Партизаны, притихнув, стали позади Громадина и Петра Хропова, а профессор Ягломин — высокий, согнутый, походивший со спины на гигантскую деревянную ложку, опрокинутую вверх донышком, — направился к Татьяне, сел рядом, прослушал пульс и задал какой-то вопрос. Та долго молчала, улыбаясь, словно сытый ребенок, затем, протягивая руки, спросила:
— Да где же? Где? Где?
— Одно и то же заладила, — нарочито прикрикнула Глаша. — Генерал ведь перед тобой. Ну, ты и говори ему.
Громадин долго стоял поодаль, вцепившись пальцами в подбородок. Пальцы у него — коротышки, словно обрубленные, и ровные, как вилка. Под конец сказал:
— Да-а! Тяжело на нее смотреть. Вылечить бы. Ну как, товарищ профессор?
— Все сделаем, — уклончиво ответил профессор, — но нужна обстановка: придется больную переправить в центр.
— Что ж, раз надо, значит надо: мы медицине подчиняемся, — сказал Громадин и, услышав, как партизаны встревоженно загудели, посмотрел на них. Их лица в эту минуту почему-то напомнили ему полянку под солнцем: яркая, веселая, и вот на солнце налетела тучка — все потускнело. И снова — яркая, веселая, и опять хмурь.
— Не делайте этого, товарищ генерал… не увозите, — прошептал Петр Хропов. — Смотрите, что с ребятами творится.
— Я понимаю. Очень, — так же тихо ответил Громадин и вдруг взволнованно заговорил: — Эх, какие вы хорошие! Любите, значит, ее? Ее следует любить, — и, повернувшись к Ягломину, приказал: — Нет. Лечите здесь: обстановка такая же, как и у нас.
Но и профессору не удалось быстро помочь Татьяне. Он применял к ней все имевшиеся у него средства, лечил ее и месяц, и два, и три, а она находилась все в том же состоянии тихого забытья. Это вызвало у партизан недоверие к Ягломину, и кто-то с досадой сказал:
— Профессор кислых щей!
Но Ягломин был человек настойчивый, упрямый, и недавно в раннюю зарю, когда на токах уже играли тетерева, он вместе с Иваном Хроповым снова направился в блиндаж, где жила Татьяна, говоря по пути:
— Теперь, дедок, непременно вылечим: я достал препарат, — и произнес по-латыни что-то такое непонятное для Ивана Хропова. Тот покрутил головой, намеренно ковырнул:
— А насморк вы, товарищ профессор, лечить умеете?
— Я такую дрянь не лечу.
Партизаны, присутствовавшие при этом, рассмеялись, а Ягломин, обиженный, проворчал:
— Насморк. Насморк — ерунда. Возьми стакан теплой воды, ложку соли, размешай и промой нос. Вот и насморк твой. А тут дело серьезное — мы имеем дело с душой человека.
— Согласен, с душой. Однако должен вас предупредить: если подпортите Татьяну Яковлевну, мы вас ославим на весь партизанский край.
— Это за что же? Душа человека — дело темное.
— Светлое, темное ли, а ославим. Так что, уверен — делай, не уверен — убирайся прочь. Такой наказ от партизан имею. И еще наказ — быть мне около неотлучно.
— Уверен, — твердо произнес профессор.
— Тогда другой разговор.
Татьяна еще спала. Сон ее был тихий. Потревоженная Глашей, она проснулась, приподнялась, посмотрела на всех невидящими глазами и чему-то улыбнулась.
— Лечь вам надо, — настойчиво произнес Ягломин, вдруг став чересчур строгим, собранным, удивляя этим Ивана Хропова.
Татьяна покорно легла. Ягломин взял ее руку — тонкую, иссиня-белую, с прожилками на сгибе, сказал:
— Красивая рука.
— Душа у нее красивая, а не рука, — прервал его Иван Хропов.
— Это верно. Что верно, то верно, — профессор сделал больной укол чуть пониже плеча, затем, затирая маленькую ранку спиртом, произнес: — Теперь будем ждать. Пойдем, старина, погуляем.
Холодный ветер за ночь подморозил землю, листву, прошлогодние травы; и все это похрустывало под ногами, как молодой ледок.
Когда они сели на скамейку, Иван Хропов решил:
«Подпортит — ославим: четвертый месяц канителится».
Ягломин тоже в тревоге думал:
«А ведь оскандалят. У них какое-то особое отношение к больной. Сорвется у меня — ославят. А гнев народа — хуже огня», — и чтобы не сидеть в томительном ожидании, спросил:
— Откуда она попала к вам, красавица?
— Вы ее так не зовите — красавица. Красавицы в балаганах, а для нас она — душа наша, — и, чуть подождав, Иван Хропов снова начал: — История длинная…
— Ну-ну?
— Не нукайте: я не конек-скакунок.
— Задиристый старик.
— Такой уж. — Иван Хропов некоторое время молчал и начал, будто передавая сказание: — Было это дело вот как. В начале войны Татьяна Яковлевна застряла в селе Ливны, километров восемьдесят, поди-ка, от нас. Жила у директора совхоза. Но тут нагрянул отряд карателя Ганса Коха. Директора совхоза он, то есть этот Кох, повесил, а сам стал жить в его доме, имея вид на Татьяну Яковлевну. Но Татьяна Яковлевна не из тех красавиц. Нет! Она большой души человек. Выхватила нож и по глотке тому псу. После этого народ собрала, вместе с народом согнала всех остальных карателей в избу и подожгла их. — Тут Иван Хропов уже передавал легенду, вполне веря в нее. — Затем всем народом двинулись к нам, к партизанам. Новые каратели настигли их у болота ночью и стали палить из танка, из автоматов. И люди кинулись через болото. Многие утонули, многие пали от пуль, снарядов. Татьяна Яковлевна при переходе через болото потеряла мать и сына — почти младенца. С тех пор такая — руки протянет и спрашивает: «Да где же? Где?» — О сыне, стало быть, спрашивает, ведь на руках держала сына, а его нет… и потому: «Где же? Где?»
— А муж у нее есть?
— Как не быть, раз сына имела.
— Да ведь бывает так: сын есть, а мужа ветер утащил.
— То шелапутные. До нас недавно из села Ливны, где она жила, другое дошло. Муж у нее — директор моторного завода на Урале, Николай Степанович Кораблев.
— Чего же вы ее туда не отправите?
— Шутка сказать! Как ее такую отправить? В разум придет, тогда свою волю выскажет. — Иван Хропов еще что-то хотел сказать, но в эту минуту из блиндажа выскочила Глаша и, потрясая кулачонками, выкрикнула:
— И чего… и чего вы, проклятые, с ней наделали? Плачет. Навзрыд плачет!
Иван Хропов поднялся со скамеечки и тронулся на Ягломина, видимо намереваясь сказать что-то злое, но тот воскликнул:
— Вот оно как! Это тебе, дедок, не насморк, — и к Глаше: — Пусть выплачется. А мы дадим знать генералу: медицина победила.
Только на пятый день к вечеру профессор разрешил посещение Татьяны и уехал в центр. Следом за ним, получив приказ от Громадина, отправился и Петр Хропов. Он вернулся недели через две, чем-то очень недовольный, и прошел прямо в блиндаж, где жила Татьяна Половцева.
У Татьяны перед этим уже побывали Яня Резанов, Иван Хропов и другие партизаны. Они многое порассказали о своем командире.
— Вон вы какой! А я представляла вас другим — во всяком случае, без бороды, — произнесла она, сияющими глазами глядя в лицо Хропова. — Спасибо вам, родной мой… Спасибо! — и заплакала.
— Знаю. Все знаю, Татьяна Яковлевна, — с дрожью в голосе проговорил он. — Большое горе! И утешить нет слов.
— Да. Горе мое безысходное.
Они долго молчали, затем Петр Хропов сказал:
— Мы все вас очень… очень… — он некоторое время подбирал слово и все-таки произнес: — любим… за ваше горе, за ваш поступок в селе Ливны… и вы должны, обязаны подавить в себе свою боль. У вас, вероятно, был Яня Резанов?
— Да. Такой славный!
— У него погибли жена и двое ребят. Большая беда! Да и у кого ее нет?
Татьяна, сложив руки на груди, быстро заходила из угла в угол.
— Витенька мой! Сыночек мой! Мама моя! Какая страшная смерть… — и снова заплакала навзрыд, давясь, вскрикивая: — Чем заменить это? Чем?
— Есть такое, Татьяна Яковлевна, — чуть погодя, проговорил Петр Хропов. — Пусть ваша душа сама найдет это.
Татьяна, как бы не слушая его, ходила из угла в угол, крепко прижав руки к груди. Петр Хропов поднялся, сообщил:
— Генерал Громадин просил вас прибыть к нему. Простите, — заторопился он, отвечая на недоуменный взгляд Татьяны, — вы ведь еще не знаете: у нас есть центр, в глубине Брянских лесов, — там генерал Громадин. Он просит вас прибыть завтра же, если вам можно. Он вылетает на Большую землю, то есть туда — за линию фронта… и если что вам нужно, если вы… — Петр Хропов не договорил: голос его задрожал тревожной ноткой.
— На Большую землю?! На родину? А почему завтра? Можно и сегодня, — торопливо заговорила Татьяна, вцепясь пальцами в руку Петра Хропова. — Помогите мне сегодня. Далеко до центра?
— Не близко, — весь увядая, ответил он. — Но не повредит ли вам дорога?
— Нет! Нет! Мне нужно движение… чтобы забыться… чтобы отвлечься и чтобы душа моя нашла то, о чем говорили вы, — и Татьяна увидела, как на обветренном, бородатом лице Петра Хропова скользнула болезненная улыбка. — Я чем-то обидела вас? — чутко спросила она.
— Не только меня, но и всех партизан. Разве они вас так отпустят? Проститься надо. Неизгладимую обиду нанесете, если не проститесь.
Прощальный «бал» был старательно подготовлен Иваном Хроповым, в чем ему помогали все партизаны: расчистили площадку в лесу, содрав с нее прошлогоднюю листву, убрав гнилые пни, затем утрамбовали землю, превратив в ток; после этого закололи трех баранов, и повар зарумянил их на огромных противнях. А Иван Хропов по такому случаю открыл неприкосновенный и никому не ведомый запас — бочку спирта. Приготовив все для «бала», партизаны целую ночь мылись, брились (в том числе сбрил бороду Петр Хролов), переодевались во все лучшее, занимая друг у друга одеяние, разучивали песни, и особенно долго Яня Резанов «впрягал» свой неукротимый бас.
В условленный час они собрались на поляне, сели полукругом, постелив чуть в отдалении коврик, и пригласили на него Татьяну Половцеву.
Когда она села на коврик, а Иван Хропов ударил молотком по обломку рельса, привязанному к дереву, — незамедлительно появились девушки в белых халатах и повар. Он длинным ножом отхватил кусок баранины килограмма на три. Одна из девушек, положив баранину на тарелку, поставила ее перед Татьяной. Та, взволнованно смеясь, сказала:
— Да куда… куда вы столько?
— От всех партизан помаленечку, Татьяна Яковлевна, — ответил повар.
Партизаны зааплодировали.
Татьяна посмотрела на них, прибранных, чистых, и они на нее, да с той тоской, с какой смотрят люди на отплывающий пароход, на котором им не досталось места. Татьяна взгрустнула: ей стало жаль покидать их, но тут же в ней вспыхнуло другое.
«Домой! Домой! Домой! — вскрикнула она про себя, искренно желая, чтобы и они поскорее отправились к своим семьям, к своим ребятишкам, к излюбленному труду. — Вот я через три-четыре дня буду на Урале… В Москве зайду в наркомат к Илье. «Кум, скажу, дайте мне самолет: ведь Николай изболелся, наверное…» А они? Как мне хочется, чтобы и они скорее — домой».
— Сердце громче стонет, когда молчишь, — нарушая тишину, проговорил Иван Хропов. — Гармонист! Давай делай свое дело!
Со стороны, из зарослей кустарника, послышались звуки гармошки. Сначала что-то неразборчивое, разорванное — гармонист зачерствелыми пальцами перебирал лады. Затем ахнули басы, как бы расправляя плечи, и оборвались. Снова наступила тишина. И вот бас Яни Резанова кинул слова:
На просторах родины чудесной,
Закаляясь в битвах и труде,
Мы сложили радостную песню
О великом друге и вожде.
И опять наступила секундная тишина, точно невидимый руководитель хора поднял успокаивающую руку… И вдруг сотни голосов подхватили песню:
Сталин — наша слава боевая,
Сталин — нашей юности полет.
С песнями борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет…
Сколько раз… сколько раз Татьяна слышала эту песню там — на Днепре, в Кичкасе. Ее пели ребята около школ, ее пели рабочие, идущие с заводов, ее пели колхозники на полях… и никогда она не волновала ее так, как теперь. И когда Яня Резанов снова басом кинул слова:
Солнечным и самым светлым краем
Стала вся советская земля,
Сталинским обильным урожаем
Ширятся колхозные поля, —
у Татьяны брызнули слезы.
Слезы блестели и на глазах партизан…
После прощального лесного «бала» Татьяна подошла к рыженькой, смирной и веселой лошадке. Та сразу потянулась к ее руке, видимо намереваясь ущипнуть, но Татьяна доверчиво протянула руку, и лошадка прикоснулась к ней губами.
Устроившись в седле, Татьяна посмотрела вокруг. Рядом с ней на саврасом жеребчике сидел Петр Хропов. У жеребчика густая грива свисала почти до земли. Тут же стояли партизаны. Они молча смотрели на нее, и ей показалось все это — и Петр Хропов на косматом коне, и партизаны в разных одеяниях, и лес, тихий, примолкнувший, — все это показалось чем-то необычным, сказочным. Она еще раз посмотрела на партизан и увидела только их глаза, грустные, тоскующие. Тогда она дрогнула и в тишине произнесла:
— Спасибо, товарищи, за ласку, — затем неожиданно для себя проговорила: — И скоро… наверное, скоро я вернусь.
Петр Хропов тронул жеребчика. Тот весь подтянулся, разрезал грудью полукруг партизан и пошел по тропе. За ним тронулась рыженькая лошадка Татьяны и побежал Яня Резанов.
Когда они углубились в лес, Петр Хропов сказал, обращаясь к Яне:
— А ты опять пешком?
— Да. Обгоню и перегоню. Я сторонкой, товарищ командир, — и Яня скрылся в густом кустарнике.
Солнце было на закате. Сосны, золотистые в верхушках, чернели мокрыми, будто обожженными стволами. Липняк порозовел, налился почками. Неожиданно что-то треснуло, загремело: с дерева сорвался глухарь и упал в гущину. Пробежала, пересекая дорогу, лиса. Остановилась за деревом, посмотрела на всадников и, взмахнув хвостом, скрылась.
Все дышало весной. Весна заполняла и Татьяну, она ощущала, как все ее тело оживает. До этого оно находилось в каком-то застывшем состоянии, теперь вдруг Татьяна почувствовала его, свое тело, материнское, тоскующее. Сердце учащенно и радостно забилось.
— Коля, родной мой, — прошептала она. — Как мне хочется к тебе…
Жеребчик под Петром Хроповым шарахнулся, обдавая рыженькую лошадку и Татьяну холодными брызгами. Со стороны неожиданно вынырнул Яня Резанов.
— Перепугал коня, — сердито проворчал Петр Хропов. — Ну, что?
— Спокойно. Только, думаю, надо наискосок, окрайком болота: надежней.
— Да ведь топко.
— Топко? Я-то иду.
— Ты пеший, а мы на конях.
— И кони пройдут. Айда за мной, товарищ командир! Айда! — И Яня Резанов шагнул в сторону.
Как и все весенние ночи, так и эта сразу пала тьмой на землю. За несколько минут перед этим еще виднелись почерневшие от дождей стволы сосен, серые кусты, розовеющий липняк, а тут вдруг все окуталось такой тьмой, что Татьяна впереди себя уже ничего не видела. Но лошадка куда-то шла, чавкая ногами, иногда ступала, валясь то на одну, то на другую сторону, и тут же выпрямлялась, идя все тем же равномерным шагом за жеребчиком Петра Хропова. Но вот из тьмы протянулись невидимые руки и схватили под уздцы коня Петра Хропова. Затем послышались голоса:
— Стой! Кто?
— Свои, свои! — ответил он. — Ружье на плечо.
Руки отпустили коня.
«Как все это необычно! — подумала Татьяна. — И этот темный лес и эти голоса. «Стой! Кто?» — старалась она повторить про себя окрик. — «Стой! Кто?» — еще раз попробовала она. — Не выходит. Ничего. Можно научиться. Всякая жизнь на земле интересна! Ой! Нет! Нет! Бывает так, что лучше умереть. Но я не буду о том думать. Не буду, не буду, не буду», — и тут она услышала совсем рядом с собой голос Петра Хропова:
— Устали?
И голос Яни Резанова:
— Ничего. Скоро будем… Вот еще только одно местечко.
Татьяна хотела было спросить, что за местечко, но по звукам шлепания лаптей определила, что Яня уже удалился.
И снова невидимые руки схватили под уздцы коня, и опять: «Стой! Кто?» Татьяна ждала, что сейчас Петр Хропов ответит: «Ружье на плечо», — но он кинул: «Штык в груди».
«Значит, другой пароль. Значит, вторая линия охраны», — решила Татьяна и чуть не вылетела из седла: лошадка, будто наехав на стену, остановилась.
— Пойдемте, — предложил из тьмы Яня Резанов, а когда Татьяна спрыгнула с седла, он взял ее за руку и повел куда-то.
Вскоре со стороны донеслись говор, смех, игра на гармошке, и ветром принесло горьковатый запах дыма.
— Куда ехали, туда и приехали. Хорошо, что наискосок-то тронулись. Теперь признаюсь — робел я, — проговорил Яня Резанов и с шутливостью крикнул: — Масленица! Отворяй ворота, едут пьяны некрута!
Дверь со скрипом открылась, и Татьяна следом за Яней Резановым вошла в огромный блиндаж, освещенный электрической лампочкой. Внутри блиндажа все походило на крестьянскую избу: длинные скамейки, полати, печь, стол, изрезанный и выскобленный ножом. За столом сидит человек — бородатый, широченный, в шляпе и куртке немецкого полицейского. Татьяна невольно дрогнула и попятилась: перед ней встали село Ливны, Ганс Кох, гестаповцы-каратели и полицейские вот в таких же куртках.
Яня Резанов, заметя оторопь Татьяны, проговорил:
— Не бойтесь! Это наш полицейлов Масленица.
— Не понимаю, — растерянно пролепетала она.
— Поживете — узнаете, — неожиданно мягким голосом откликнулся Масленица и, выхватив из-под стола табурет, сдул с него пыль. — Садитесь, пожалуйста. Вы та самая Татьяна Яковлевна? Генерал скоро будет, — и обратился к Яне Резанову: — А ты, Яня, все такой же. И не стареешь.
— Работка есть, вот и не старею…
Татьяна за эти дни подметила, что партизаны рассказывают ей о себе с особенной откровенностью. Даже Масленица, и тот, не вытерпев, сообщил;
— Как выпью, так за «Масленицу» — песня есть такая. Шаляпин ее здорово пел. И я норовлю, как он, а…
— Кишка слаба, — подхватил Яня Резанов и, посмотрев на дверь, прислушался, сказал: — Идет Петр Иванович и с ним генерал.
Вскоре в блиндаж вошли Петр Хропов и Громадин. Выставив вперед правую ногу, Громадин так захохотал, что Татьяна дрогнула, подумав: «Вот горластый», — а Петр Хропов произнес:
— Товарищ генерал! Перепугаете.
Громадин, не обращая на это внимания, крикнул:
— Ну вот! Воскресла! — и, взяв Татьяну за руки, потряс их, затем, отступив, снова посмотрел на нее: — Ух! Если бы я был такой красивый, да с таким сердцем, я показал бы фашистам, почем сотня гребешков! — Заметя, что Татьяна смутилась, он добавил мягче: — Не поймите меня плохо. Видите ли, здесь каждый человек по-своему ценен, — и резко переменил разговор: — Сегодня ночью лечу на Большую землю. Хотите туда — давайте туда. Муж есть? Где?
— На Урале. Директор моторного завода.
— Ага! Значит, оттуда бьет врага. Молодец! Ну, а вы как? Ежели к мягкой постели тянет… ежели сына и мать не жалко… А впрочем, давай полетим. Давай-давай. Пускай другие защищают родину, умирают за нас… а мы плакать будем. Давай полетим. Давай-давай! А там скажут: сын где, мать где? А-а-а? Забыла? К мягкой постели потянуло?
Татьяна, тепло глядя на него, думала:
«Какой он… какой он интересный: подбородок узкий, скулы выдались. Татарин, что ль? И как меняется: то весь сияет, то суровый до страшного. И что он мне говорит? Ах, постель! Мягкая постель. Сменили белье. От него исходит особый запах свежести… и рука Николая на подушке, большая, сильная. Я кладу свою голову на его руку, и мне кажется: я маленькая-маленькая. Но не страшно: такая рука защитит меня. Что он еще сказал? И почему так сердито? Ах, вон что! «Давай… Давай полетим». А там скажут: сын где, мать где? А-а-а? Забыла… к мягкой постели потянуло?»
Бывает так, человек долбит землю день, два, три: отбрасывает глину лопатой, киркой выворачивает камни… Тянутся недели, может быть месяцы… и вдруг появилась чистая слезинка, а затем хлынул освежающий ручей. Что-то такое же происходило в эти минуты с Татьяной: она вспомнила партизан, их тоскующие глаза… а вот перед ней Николай Кораблев и его глаза — с упреком и болью… И как она скажет ему про сына, про мать?
«Нет! Домой! Домой! — требовательно закричало в ней. — Несмотря ни на что, домой!» — это она хотела было сказать генералу, но сжигающий стыд опалил ее, и тут же поднялось другое чувство, незнакомое ей до войны, — чувство мести.
— Дайте мне… дайте мне что-нибудь… написать, — заикаясь, попросила она.
Масленица с охотой выхватил блокнот и карандашик.
В общем молчании Татьяна присела к столу и написала:
«Коля! Родной мой! У меня такое огромное горе, что с ним я не могу явиться к тебе. Я должна отомстить, чтобы жить. Навсегда, навсегда, навсегда твоя Татьяна». Сложив листок, она добавила: «Урал. Чиркуль. Директору моторного завода Николаю Степановичу Кораблеву», — и подала записку Громадину.
На улице кучилась тьма: тропы, деревья, небо — все словно было залито нефтью. Но Громадин, выйдя из блиндажа и радуясь тому, что Татьяна осталась, сказал:
— А ведь посветлело. Право же!
Масленица, понимая, почему для Громадина «посветлело», произнес:
— Еще бы… хоть глаз коли, — и чуть погодя: — А на какую работку вы думаете ее, товарищ генерал?
— Кого это?
— А ее… товарищ генерал.
— Тьму?
— И темная ночка — друг партизану.
Громадин о чем-то подумал, затем:
— Ты, Масленица, часто нос суешь не туда, куда следует. Смотри, отхряпнут, останешься без сморкалки, — и остановился.
Петр Хропов, Масленица, Яня Резанов, адъютант, идущие за ним по тропе, от неожиданности толкнулись друг другу в спину, а от Громадина донеслось:
— Партизаны, а шага не слышите. Надо иметь слух птицы… Адъютант! Пиши в уме приказ: «Отозвать в центр Петра Ивановича Хропова, Якова Резанова. Командиром в отряд послать Масленицу». Приказ подпишет комиссар.
— Товарищ генерал, — робко, вкрадчиво и не сразу заговорил Масленица. — Ну… ну, подчиняюсь.
— Попробуй не подчинись!
— Даже не думаю. А только как же с полицаями?
— Эту тварь другие выведут! — затем, немного подождав, генерал добавил: — Лягу спать. Как только взовьемся, лягу спать.
Дальше они шли молча.
Петр Хропов с сожалением думал:
«Значит, прощай ребята. Я погрущу о них, они обо мне. И что-то предстоит впереди?».
Масленица тоже думал:
«Ох, куда он меня! Может, спросить его, зачем?» — и хотел было задать генералу несколько наводящих вопросов, как тот, снова перейдя на шутливый тон, крикнул:
— Эй! Вы! Летчики! Куда вас бес попрятал?
— Не натолкнитесь на машину, товарищ генерал, — ответил кто-то из тьмы. — Ждем вас больше часу.
— Ничего! Без меня не улетите: я драгоценный груз.
Все засмеялись, а Громадин похлопал влажное, в росе, крыло самолета.
— Экое человек смастерил и кидает в небо! В этой птичке, поди-ка, с тонну будет.
— Горючего, и то больше, — ответил летчик, помогая Громадину забраться в самолет.
Внутри многоместного самолета было просторно и зябко, точно в продуваемом каменном коридоре. Горели маленькие электрические лампочки. Круглые окошечки занавешены. Все это, а главным образом то, что на длинной лавочке сидит комиссар Гуторин, Громадин сразу схватил своим зорким глазом.
— Ага! Комиссар здесь, — тихо, только для себя произнес он и, повернувшись к сопровождающим, проговорил: — Товарищи, вы погуляйте маленько, — затем быстрым шагом направился к комиссару.
Гуторин давным-давно изучил все привычки, приемы Громадина и знал: за шуточками у него скрывается непреклонная воля. Кроме того, он никогда не распускается, помня, что является командиром партизанского соединения, ненавидит панибратство: «Сие панибратство в нашем деле — как соль на рану: все разъест». И особенно не любит, когда его в разговоре перебивают, нахально втискиваются в беседу, домогаясь что-то узнать, — вот почему Гуторин был всегда с генералом вежлив, внимателен, однако не допускал, чтобы тот свел комиссара на роль адъютанта, что в первые дни и попытался было Громадин сделать. Гуторин сразу осадил его, дав понять, что он не просто комиссар, а представитель подпольного обкома партии. Громадин замкнулся, стал официально холоден.
«Представитель — это еще не все, а вот как ты разбираешься в политике, в военных делах? Посмотрим». Но вскоре, убедившись, что Гуторин разбирается не только в политике, но и в военных делах, сказал: «Хорошо», и после этого по каждому более или менее крупному вопросу советовался с комиссаром. И сейчас, увидав Гуторина, он направился в угол самолета.
— Добрая ночь, товарищ комиссар!
Гуторин поднялся, заговорил мягко, с белорусским акцентом:
— Здравия желаю, товарищ генерал.
— Присядем, товарищ комиссар… — Другому бы Громадин сказал «садитесь», а тут «присядем». И, присев рядом с Гуториным, он некоторое время осматривал внутренность самолета: отверстие в крыше, ящики, привинченные к полу, пулемет на ящиках, а около — пулеметчик. «Вот так вооружение», — подумал генерал и, повернувшись к комиссару, тихо заговорил: — Сегодня приехала Татьяна Яковлевна. Да, да, выздоровела, — ответил он на внимательный и вопрошающий взгляд Гуторина. — Ну… тянет ее домой, вполне нормально. Однако, несмотря на то, что я не оратор, осталась: видимо, еще до моего вмешательства в душе созрело решение. Я приказал поселить ее в моем блиндаже, вызвать туда Петра Ивановича Хропова и Васю: Васю она знает еще по Ливнам, Петра Ивановича — по партизанскому становищу. Пусть лучше ознакомятся. Понимаете, она ведь для нас настоящий клад!
— Да. Ценю, — задумчиво ответил Гуторин, зная, что у Громадина есть приказ от центрального партизанского штаба подготовить людей для переброски в глубокий тыл врага, даже в Германию. — Я думаю, Васе надо посоветовать, чтобы он ее кое-чему обучил.
— Правильно. А вас я прошу, возьмите ее под свое покровительство: в минуту тяжелого раздумья — а такое безусловно будет — поддержите, развеселите. Вы это так мастерски умеете.
— Какое задание хотите ей дать? — пропустив мимо ушей похвалу Громадина, суровато спросил Гуторин.
— Центральному штабу нужны сведения о настроениях немецкого населения.
— Не разведка?
— Нет. Этим делом займется Вася. А ей полагается проникнуть во все слои немецкого общества и через Васю информировать меня. — Громадин чуть подумал и, глядя на ящики, на примитивное сооружение для пулемета, добавил: — К тем тройкам, какие мы с вами уже создали, пусть прибавится еще одна — Татьяна Яковлевна, Вася и Петр Иванович Хропов. Хропов работал и вырос в Белоруссии, прекрасно знает места. Он доведет Татьяну Яковлевну и Васю до польских партизан, а там они получат явки. Вот и прошу вас, подготовьте к моему приезду эту тройку.
— Слушаюсь, товарищ генерал.
— А теперь пора и в путь, — Громадин поднялся, крикнул могучим басом, пугая пулеметчика: — Входите, товарищи! — а когда сопровождающие вошли, он, скрывая улыбку, обратился к пулеметчику:
— И что ж… думаете сбить?
— Охота, товарищ генерал. Страсть. На днях мой товарищ укокошил.
— Все это временное у нас, товарищ генерал, — заметил командир самолета. — Прилетим в Москву — перевооружимся, — и, смеясь, добавил: — А пулеметчик даже ворчит, когда я удираю от врага: не даешь, слышь, мне укокошить.
— Охотник? Знаете, что Тургенев сказал про охотника? Если, дескать, охотник, значит хороший человек. Впрочем, я не совсем ему верю: и дрянь есть… А этот, вижу, хороший. Отдайте мне.
— А как же я без него?
— Жалко? То-то! А парашют есть?
— Зачем, товарищ генерал?
— Как зачем? А если бякнемся?
— Не бякнемся.
— Костромской?
— А откуда вы знаете, товарищ генерал?
— Словцо костромское: бяк — и мокренько. Ну, а ежели стукнут?
— Стукнут, тогда костей не соберем.
Громадин задумался.
— Нет, знаете что? Вы это не надо — насчет костей. Мне их не жалко: шестьдесят годков поскрипели, и хватит, пожалуй. Но сейчас они очень нужны: ведь в Кремль вызвали. И вы это подождите, однако.
— Подожду, — также в полушутку ответил летчик. — Разрешите отрываться, товарищ генерал?
— Нет. Один парашют дайте. Нечего форсить!
Все недоуменно переглянулись, полагая, что Громадин и в самом деле перепугался, а Масленица заговорил ласково, мягко, но со скрытым упреком:
— Что ж вы меня не предупредили, товарищ генерал? Да я бы вам такой достал, ахнешь!
— А не мне! — ответил Громадин, беря из рук летчика парашют и передавая его Яне Резанову. — На-ка, надевай, Яшенька, — а когда тот быстро надел, спросил: — Прыгал с этой штукой?
— На войне всему научился, товарищ генерал, — ответил Яня Резанов, еще не понимая, зачем его заставили надеть парашют.
— Это хорошо, что прыгал. Со мной полетишь, — и Громадин приказал командиру самолета: — Прощайтесь с гостями, начальник!
Провожающие вышли.
Самолет весь задрожал, как человек, промерзший на улице, затем качнулся туда-сюда, стукнулся о землю, и вдруг показалось, будто машина погрузилась в воду: слышен только гул моторов, да чувствовалось легкое покачивание.
— Вы ложитесь, — прокричал командир самолета. — Вот на эту кроватку. Меньше качать будет.
Громадин лег на подвесную кроватку.
— Убаюкивает, — сказал он, ни к кому не обращаясь.
Громадину было под шестьдесят, но он почему-то намеренно прибавлял себе годы, подчеркивая при этом, что два его сына, инженеры, работающие на Дальнем Востоке, — «тоже старики».
— Да и старуха моя лет десять тому назад в могилку сошла. Чего уж там! Через горку я перевалил, теперь под горку легче итти. — И внешне казалось, он даже рад, что идет «под горку», внутренне же нередко скорбел: хотелось жить, быть бодрым, но по утрам набухали мешки под глазами, ныло сердце; если когда-то он легко взбегал на пятый этаж, то теперь, спускаясь с пятого этажа, чувствовал, как ноги, утеряв гибкость, не просто подкашиваются, а подламываются. Иногда даже казалось, стоит только оступиться, как они треснут. Кроме того, измерителем физических сил являлся огромный ковер, разостланный в одной из комнат. Лет двадцать тому назад (Громадин как сейчас помнит) он купил его в комиссионном магазине на Арбате за сто восемьдесят два рубля. Ковер был настолько тяжел, что из магазина вынесли его два продавца и положили на таратайку извозчика. Но с таратайки Громадин сам взвалил ковер себе на плечи и один втащил на пятый этаж. Потом он каждый год вытаскивал ковер во двор, выбивал из него пыль… но постепенно стал отставать: чтобы вытряхнуть из него пыль, надо уже было приглашать дворника, а лет шесть-семь тому назад ковер окончательно «отбился от рук». Они вместе с дворником взялись за углы, чтобы стащить его вниз, и остановились: у обоих задрожали руки и ноги.
«Да. Старею», — горестно подумал тогда Громадин и, оставив в покое ковер, подошел к окну, посмотрел вдаль, на Воробьевы горы, решив: «Прочь из канцелярии… Отправляйся в первобытность».
Он все детство провел в Белоруссии, среди Пинских болот. Его дед, отец, братья занимались пушниной, дни и ночи проводили в лесах. В годы гражданской войны Громадин с частями Красной Армии дошел от Крыма до Дальнего Востока, партизанил там, а потом переправился в Москву и работал в военных учреждениях… Почувствовав, что старость основательно села ему на плечи, он демобилизовался и вскоре был избран председателем областного союза охотников. Утвердившись таким руководителем, он во время сезона неделями пропадал на болотах, озерах, в лесах и тут снова приучил себя спать в трескучие морозы под открытым небом, отыскивать путь по особым приметам, ходить без устали, маскироваться. В свободное же время много читал. Читал все, что попадалось под руку, вплоть до романа «Тайны мадридского двора». О таких книгах он со смешком говорил: «Ну и штука мне попалась… прямо как леденец!» К серьезным книгам относился священно: читал, перечитывал отдельные места, делал выписки, произнося: «Сколько разуму в этой книге: золотая жила, а не книга». И еще тайно писал о своем походе на Дальний Восток. Писал «под Максима Горького», даже название позаимствовал у него: «Мои университеты в годы гражданской войны».
Так Громадин Кузьма Васильевич и хотел было прожить до «гробовой доски».
Война все изменила…
Двадцать второго июня он явился к Ворошилову и сказал:
— Кости мои окрепли, глаза мои стали видеть лучше, сил я набрался, отдаю себя в ваше распоряжение.
С Ворошиловым Громадин был знаком в годы гражданской войны, затем иногда встречались на охоте под Москвой, и в этот час они вскоре от официального «вы» перешли на «ты».
— Возьми крупный госпиталь.
— Что я, врач, что ль?
— Комиссаром будешь. Руководить.
— Как руководить, когда дела не знаешь? Я умею только пластырь накладывать.
— Политически руководить.
Госпиталь расположился в Гомеле. Но вскоре больных и раненых пришлось срочно эвакуировать в глубокий тыл страны — на Урал: враг наступал стремительно. Громадин не успел выехать и с группой бойцов, врачей, фельдшеров, сестер очутился в окружении. Вот тут-то и понадобились знания былой партизанской борьбы, охотничьи навыки. Собрав окруженцев, он в ночь вывел их из города и по каким-то приметам, одному только Громадину известным, через несколько дней привел всех в Брянские леса. Здесь, как человек знающий, начал сколачивать отдельные, разрозненные, иногда даже чуждающиеся друг друга группки партизан, и месяцев через пять-шесть его маленький отряд превратился в мощную силу. Еще задолго до этого, услыхав о боевых подвигах Громадина, к нему прибыл секретарь брянского обкома Матвеев. Подробно ознакомившись с отрядами, Матвеев под конец, показывая на Гуторина, сказал:
— Вот вам комиссар.
Громадин улыбнулся.
— Что ж, перед комиссарами гражданской войны я всегда шапку снимаю. Какой этот будет — посмотрим… — ответил он.
— Теперь-то уж что, — глядя в темный потолок самолета, прошептал Громадин, лежа на подвесной кроватке. — Теперь у нас самое настоящее войско — дисциплинированное, обстрелянное. И связь хорошая. Только вот Ковпак… — вспомнил он своего соседа, тоже командира партизанского соединения, — говорил ему: сливаться, мол, нужно. Увильнул: «Я, слышь, подчиняюсь Украине». А сам на Карпаты махнул. Хитрый! И бородка у него хитрая. Да ведь и я хитрый, — и он захохотал раскатисто, будто стреляя из пушки, затем оборвал, с тревогой подумав: «А зачем меня вызывают? Зачем? Ну, что будет, то и будет. А вот Яню надо к Горбунову направить. Обязательно. Пусть информирует и прочее».
Громадин был связан с армией Анатолия Васильевича Горбунова и теперь решил через Яню Резанова кое-какие сведения передать в армию, тем более, что Яня недавно вернулся из глубокой разведки: он был за Белостоком и видел движение немецких частей к Орлу, знал настроения людей как во враждебной армии, так и среди мирного населения.
— Яков! — крикнул генерал, показывая на отверстие в потолке самолета. — Как только линию перелетим, прыгай вон через ту дыру. Понял? Лезь туда, на крыло переправишься и валяй на землю. Там отыщешь генерала Горбунова. Командующего армией. Стоял в деревне Грачевке. Понял? Горбунов — горбун, значит. Грачевка — грач, значит, весенняя птица. Вот ему все и расскажешь, что видел. А от меня поклон. В Кремль, мол, вызвали.
Яня Резанов затоптался на месте.
— Что? Боишься? — участливо спросил Громадин.
— Не-ет! А ежели меня сцапают?
— Ну! На этой земле не сцапали, а на той сцапают?
— Как раз на той и сцапают.
— Еще легче: скажи — доставить меня к генералу Горбунову. Значит, не шлепай пешком. Ну, прощай! Поцелуемся. А то скоро линия.
Они поцеловались просто, как будто пожали друг Другу руки. И не успел Яня отойти от генерала, как по небу забороздили прожекторы. Увидав это через отверстие в потолке, Громадин закричал командиру корабля, намереваясь перекрыть гул моторов:
— Что? Враг палить собирается? Пускай подождет!
Но моторы в ту же секунду заревели еще мощней, а самолет ринулся вверх так, что Громадин еле удержался на подвесной кроватке. Приоткрыв занавесочку на окошечке, он посмотрел на небо. Там стремительно нервно бегали серебристые полосы, перекрещиваясь, расходясь и снова сбиваясь в пук. Всюду рвались снаряды… и вдруг самолет накренился и пошел вниз.
«Беда!» — мелькнуло у генерала.
Он соскочил с кроватки, покатился на ногах и привалился к стене самолета. И опять не выдержал, потянулся к занавесочке, приоткрыл ее и, глянув в окошечко, отшатнулся: снаряд разорвался, казалось, перед глазами: огненный взрыв ослепил его, и он, прикрыв лицо руками, присел на ящик около пулемета.
Минут через десять самолет, весь содрогаясь, зарылся в густые облака и вскоре вынырнул… Громадин поднялся с ящика, посмотрел в окошечко: на востоке всходило солнце. Оно крылось где-то за горами, но яркие лучи уже бились в небе, заливая облака.
«Ах, сейчас на селезня бы посидеть! Ведь уже начался перелет», — мелькнула мысль и, заметив командира корабля, виновато улыбаясь, сказал:
— Перепугался. Ничего не поделаешь!
— С непривычки, товарищ генерал. Я бы тоже перепугался, если бы меня в пехоту или артиллерию. А тут привык. Ну, мы теперь на Большой земле.
— Да ну-у! — Громадин всполошился и, обращаясь к Яне Резанову, показывая на отверстие в крыше самолета, прокричал: — Давай! Давай! — и пулеметчику: — Отодвинь свою штучку. Дай человеку подышать свежим воздухом, — затем опять к Яне: — Смотри, не зацепись за хвост.
Яня потрогал лямки парашюта, как ремни рюкзака, козырнул генералу и через отверстие в потолке полез в небо. Вот он уже наполовину скрылся. Вот мелькнули его тонкие, в посконных штанах, ноги и поношенные лапти. Пулеметчик заглянул в отверстие и вскоре доложил:
— Пошел на землю, товарищ генерал. Сначала кувырком, потом ничего… вроде белый гриб.
— Хорошо, — прокричал Громадин, снова взбираясь на кроватку. — Только бы в болото не попал. Сейчас разлив. Утонуть может. Ну, он выберется, Яня, — и вдруг с томяще приятной болью на сердце вспомнил о Татьяне. «Да-а. Красивая. Бывают красивые, но пустые. А эта умная. Ох, старый дурак! Что это ты так чужую жену расхваливаешь? Вот бы кто подслушал. Позор!» — Но, сказав слово «позор», он ласково улыбнулся своему хорошему, теплому чувству. «А в самом деле: что ж тут плохого, в этом чувстве? Ходу ему только не давай. В бараний рог согну! — с остервенением пригрозил он себе и тут же ахнул: — Записку? Записку-то я забыл в столе?! И как звать мужа… на Урале… директор. Разве только один там — директор. Дурак! Дурак! Старый дурак!» — и сразу покрылся потом.
Над Большой землей самолет летит спокойно.
Громадин пробрался в кабину к летчикам. Разве он мог спать, такой дотошный человек? Летчики были все молодые, веселые. Они над чем-то громко смеялись, но как только появился генерал, притихли. Командир самолета подмигнул сидящему рядом с ним летчику, и тот, поднявшись, предложил:
— Товарищ генерал! Поуправляйте.
Громадин в годы гражданской войны дела с самолетами не имел, военной академии не кончил и потому не разбирался в авиационной технике.
— А смогу? — спросил он сейчас и сел на отдельный стульчик. — Как? Говори.
Командир самолета, показывая на щит с множеством приборов, стал объяснять систему вождения. Она была довольно сложная, сразу усвоить ее, конечно, Громадин не мог, а когда узнал, что имеется автолетчик, то полушутя и полусерьезно воскликнул:
— Вот здорово! Нуте-ка мне его на помощь, — и через какую-то минуту, когда был включен автолетчик, а командир самолета, однако, не выпускал руля из рук, Громадин, восхищенно произнес: — Вот это я понимаю! — А потом, расспросив еще кое о чем, стал смотреть в окошечко.
Землю под утренним солнцем словно кто вычистил, прибрал, а линии выровнял: как по линейке тянулись окрайки лесов, берега рек, озер. Голубизна весны лежала всюду. Местами виднелись низкие облака, серые, как дым. Издали они казались мертвыми, неподвижными. Но вот самолет приблизился — и облака ожили, побежали. А эти высокие, через которые самолет иногда нырял, все залиты ярчайшим светом солнца, таким, какого с земли не видно…
— Через полчаса будем в Москве, товарищ генерал, — сообщил командир самолета.
С этой минуты Громадин сосредоточился только на Москве.
В Москве Громадина никто не встретил, а он представлял себе, что как только выйдет из самолета, к нему, как несколько месяцев тому назад, подбежит связной офицер и, отдав честь, скажет:
— Приказано прямо в Кремль, товарищ генерал.
Но на аэродроме никого не было. Только злой ветер трепал прошлогоднюю траву да в отдаленности стояли молчаливые, огромные, похожие на чудовищных акул самолеты. Даже летчики, и те обиделись за генерала.
— Может, вы рано прилетели? — проговорил один из них.
Командир самолета, посмотрев на часы, сказал:
— Да нет. Как раз вовремя.
Громадина такая встреча очень расстроила, но он, прощаясь с летчиками, произнес:
— Очень хорошо! Пройдусь по Москве. Посмотрю. Я ведь охотник: для меня десять верст — пустяк, — и, нагнувшись, защищаясь от злого ветра, зашагал к аэропорту. Выйдя за ворота, он приостановился и с тревогой подумал:
«Да ведь ясно: меня вызывают для нахлобучки. Вот тебе на! Прилетел похвалиться делами, а тут нахлобучка. Ай-яй-яй! Ну, ясное дело — нахлобучка: не встретили. Только за что же? Дела? Дела у нас как будто неплохие. Мы за один год… — И тут перед ним замелькали цифры: сколько было уничтожено паровозов, вагонов с боеприпасами, гитлеровских солдат и офицеров, сколько взорвано складов, штабов, рельсов. — Да мы же на шее у них сидим. Они хотели бы стряхнуть нас, а мы в загривок им вцепились и не пускаем», — и зашагал дальше, все так же сопротивляясь злому ветру. Навстречу попался лейтенант, молодой, видимо только что выпущенный из школы: на нем все новенькое, погоны золотились на солнце. Он прошел, не обратив внимания на Громадина, и тот снова приостановился, думая: «Ну да, для нахлобучки вызвали: даже лейтенант не приветствует», — и хотел было остановить лейтенанта, сказать: «Что ж, братец, или в Москве вы устав не признаете: генералу не отдаешь честь», — но тут же спохватился: на нем были пальто и кепи. «Разве снять пальто? Ведь на мне генеральский китель. Ну, это будет дико: в генеральском кителе и кепке. Пойду-ка лучше домой. Посмотрю, что с квартирой и как там ковер поживает. Пыли, поди-ка, в нем!»
Москва, яркая в утреннем свете, была еще совсем тиха. Кое-где над недостроенными домами торчали подъемные краны. Будто гигантские металлические пальцы, они указывали в небо, напоминая о днях мирного труда.
«Когда-то они заработают!» — с грустью подумал Громадин и ускорил шаг.
Вскоре прогремел первый трамвай, затем проплыли троллейбусы, промчались грузовые машины, понеслись велосипедисты. Через какие-нибудь полчаса Москва зашумела на разные голоса и во все стороны двинулись люди.
Москва! Москва!
Еще опущены шторы — затемнение на твоих глазницах-окнах, еще размалеваны разными красками дома, в которых голодно и зябко жителям твоим… Но недалек тот час, когда ты сбросишь с себя это принужденное. Недалек тот час. Ведь совсем недавно враг был на твоих подступах, готовя удар в лицо…
Москва! Москва!
— И улицы родные, и тротуары родные… и дома родные. Все и всё родное, мое, любимое, — проговорил он, всходя на мост.
По мосту бесконечным потоком неслись машины: грузовые — облупленные, как медведи после зимней спячки, легковые — юркие, как лайки… и шли люди с бледными лицами, а глаза у всех хотя и пасмурные, но строгие, упрямые, как у бойцов-партизан во время наступления.
«Устала Москва», — мелькнуло у Громадина, и он невольно задержался: на боковине моста из расщелины гудрона таращилась молодая травка. Глядя на травку, он подумал:
«Вот какая сила к жизни: миллион ног рядом, а она, вишь ты, тянется к солнцу. Жить — это надо уметь, братцы мои! — воскликнул Громадин про себя. Вдруг травка чем-то напомнила Татьяну Половцеву, и он горестно покачал головой: — Ах ты, как же это я записку-то забыл? Вот нехорошо-то! Как нехорошо-то!» — однако чувствовал совсем другое, намереваясь сказать: «Как хорошо-то я сделал, что забыл записку: не то узнает муж, примчится за женой… и пропало наше дело».
Так он стоял несколько секунд, рассматривая травку, думая о Татьяне Половцевой.
— Товарищ генерал, извините, опоздал, — прервал его думы связной офицер. — Не моя вина: покрышка два раза спускала. Садитесь, пожалуйста, — и офицер открыл перед ним дверцу машины.
Громадин не сразу ответил. Он некоторое время смотрел на офицера, желая по его глазам угадать: нахлобучка будет или не нахлобучка, затем спросил:
— Куда?
— В Кремль приказано, товарищ генерал.
— Ага! — садясь в машину, кинул Громадин и снова спросил: — Значит, у вас с этим туго, с резиной?
— А у вас, товарищ генерал?
— У нас? У нас все больше на собственной резине, то есть на своих на двоих, — и тут он вспомнил Яню Резанова.