Почти по всей Германии пылали города, села, фабрики, заводы, железнодорожные узлы. Пылали днем, ночью — беспрестанно. Казалось, вся страна превращена в единый костер. И появилась «новая» Германия, разбросанная по лесам, оврагам, забравшаяся в норки, блиндажи, домики-курятники из фанеры… а тут еще разнеслась весть о «минском котле», в котором погибли многие десятки тысяч немецких солдат и офицеров. И горох из гитлеровского мешка посыпался во все стороны: миллионы людей, загнанные в нацистскую партию путем угроз, обмана, насилия — по-разному, стали приходить в себя. Одни, главным образом вдовы, потерявшие мужей на фронте, и хрупкая интеллигенция, разуверившаяся в земных «идеалах», обратилась к боженьке, к Канту; другие — рабочие — заскрежетали зубами, поняв, как цинично обманул их Гитлер; третьи — крестьяне — стремительно стали распадаться на тех, кто нажился на войне и метил в помещики, и на тех, кто обнищал и кого нужда уже преследовала по пятам.
Совсем недавно Татьяна ехала из Познани в Штеттин через ту деревушку, где однажды ночевала вместе с Васей у крестьянина Пауля Будберга. Зайдя в домик, она столкнулась с хозяйкой, и та сообщила:
— Я одна: сынки погибли под Орлом, а Пауль… бедный Пауль!.. Он сказал: «Вы не то делаете», — и его посадили в лагерь. Но меня утешает, что он там не один из нашего села: семнадцать человек, и не только мужчины… Меня утешал и Пауль. Он сказал: «Весь народ не посадишь!» Как вы думаете, разве можно народ посадить?
— Конечно, это невозможно, — ответила Татьяна и отправилась в Штеттин, в порту которого зародилась партийная организация.
— Вас там встретит человек с усами, — сказал Вася Татьяне.
Миновав пылающую развалину — Штеттин, она попала в бухту и долго ходила по набережной, всматриваясь в прохожих, отыскивая «человека с усами». И вдруг заметила, что около нее крутится мужчина в поношенном костюме, в старенькой шляпе и с палочкой-зонтиком. Сначала он крутился в отдалении, а потом стал все более и более навязчивым: неожиданно становился на пути, заглядывая в глаза, пытаясь о чем-то заговорить.
«Шпик», — решила она и зло посмотрела на него, собираясь его «отшить», как услышала позади себя:
— Татьяна!
Она вздрогнула, но не повернулась, а лишь невольно сбавила шаг, затем потрогала сумочку, в которой лежала конфеточка-яд.
«Значит, второй! И меня уже знают!» — но тот, кто произнес «Татьяна!», еще сказал:
— Мы сидели с вами около щита с оленем.
«Петер? Бывший шофер Бауэра? Как он попал сюда? Сломили его! Продает меня!» — и Татьяна, резко повернувшись, кинула взгляд на Петера — на его потрепанный костюм, на его лицо, секунду задержалась на рыжих, отросших усах, приподнятых кверху, и холодно, угрожающе произнесла:
— Что вы ко мне пристаете? Уходите. Не то я позову кого следует.
Обгоняя ее, будто не ей, а кому-то, Петер кинул:
— Здесь восходит солнце. Вечером на лодке в бухте, — и тяжелым шагом грузчика направился к пристани, уже не оглядываясь на Татьяну.
Проводив его взглядом, еще раз убедившись в том, что это настоящий Петер, «человек с усами», Татьяна пошла быстрее, спустилась по лестнице на шоссе и тут снова столкнулась с человеком, державшим подмышкой палочку-зонтик. Она хотела было пройти, не обращая на него внимания, но тот преградил ей путь. И Татьяна пустила в ход последнее средство: выхватив из сумочки удостоверение за подписью начальника гестапо Блюхера, она сунула удостоверение почти в нос человеку и произнесла тихо, но зло:
— Не мешайте мне! Что вам — делать больше нечего? Я могу вас отправить туда, где есть дело. Прочь с дороги, если хотите видеться с семьей!
Человек попятился, бледнея, царапая рукой щеку, и, круто повернувшись, кинулся в сторону.
— Шкурник! — ругнула его вдогонку Татьяна и улыбнулась: сколько раз она вот так сталкивалась с агентами гестапо, и всегда стоило только показать удостоверение за подписью Блюхера, как они в страхе отлетали от нее. «Нет, — злорадно подумала она, — и агенты гестапо ныне стали не те: бывало стерегли своих господ, как цепные псы, теперь заботятся только о собственной шкуре!»
Наняв лодку — шлюпку с крашеными, но уже облупленными веслами, Татьяна, минуя пароходы, пароходики, баржи, стоящие у причалов на якорях, оглушенная говором, криком, скрипом цепей, воем разгрузочных кранов, вскоре очутилась в открытой бухте. Здесь уже не плавали маслянистые нефтяные блины, не было гула и гомона, а вода, покрытая вечерней лиловостью, казалась большой колыбелью. И по-настоящему тут пахло морем, а далеко в Балтику опускалось раскаленное, огромное солнце.
Балтика. Балтийское море. Там где-то… Ленинград… и как недалеко от него Москва! На поезде «стрела» несколько часов — и в Москве.
Москва! Москва!
— Но нет лучше местечка на земле, как Кичкас на Днепре, — проговорила Татьяна и тихо рассмеялась: ведь это там, в Кичкасе, она в последний раз видела Николая Кораблева.
Он расстался с ней в первый день объявления войны. И что он тогда сказал ей на аэродроме, уже сидя в самолете, напялив на голову шлем, став неузнаваемым? Ах, да, он сказал: «Ну что ж, повоюем! Мы умеем не только строить, но и воевать. Найдутся наши друзья и в стане врага — рабочие, коммунисты, честные люди. Ничего, Таня, скоро увидимся! Ты заканчивай свою картину. Без тебя повоюем».
— Вот и не обошлось без меня! — тепло прошептала Татьяна. — А теперь? Теперь я вот где, а он на Урале. «Жив, здоров и люблю тебя». А почему он не написал: «Только тебя»? Ну, это ведь и так ясно: «Люблю тебя… люблю тебя…» — нараспев проговорила она. — «Люблю!» Затем положила весла на борта лодки и, задумавшись, не заметила, как легким дуновением ветра ее потянуло в глубь бухты.
Татьяна в это время совсем не думала о том, что лодочку может утащить ветром очень далеко и оттуда во тьме не найдешь причала или пройдет мимо корабль — и лодочку опрокинет волнами. Татьяна об этом не думала: она была далеко — там, у себя, на родине.
Вот Москва, Поволжье, Днепр, Урал, Сибирь…
Какая она огромная — родная страна! Огромная и еще не раскрытая. Недавно Вася сообщил, что подслушал по радио о том, как во время войны в тайге открыли рощи белой березы. А Татьяна, особенно ее мать, долгие годы прожила в тайге и не знала, что там растет белая береза… И сейчас, совсем забыв о том, что она находится в штеттинской бухте, Татьяна запела:
Широка страна моя родная,
Много в ней полей, лесов и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек… —
и, спохватившись, оборвала, оглядываясь по сторонам, испуганно произнося:
— Глупо! Очень глупо веду себя! Вон ведь кто-то едет!
Из лиловатых сумерек вынырнула лодка — сначала ее нос, потом корма, и Татьяна увидела троих. Трое? Ведь договорились, что Петер будет один. А тут трое… Значит, чужие. Плывут на нее. Она налегла на весла так, что они со стоном заскрипели, а вода под лодкой зашуршала, как шуршит шоссе под шинами автомобиля. В сторону! В сторону от этих! Но в эту минуту по воде еще донеслось слово, старое, хорошее и только во время войны получившее дурное значение: война породила в Германии обширную проституцию, распутство, и слово «барышня» то и дело слышалось на бульварах, в театрах, на тротуарах, и тут оно донеслось:
— Барышня!
«Ожиревшие кобели! — решила Татьяна и, положив на лавочку против себя пистолет, еще крепче налегла на весла. — Хоть бы Петера встретить! Уж не для разговоров, а для защиты!» — билось в ней, а уключины весел скрипели так, словно на их концах висели тяжелые гири, вода под лодкой жужжала, ладони у Татьяны горели, точно она держалась за что-то раскаленное, и, несмотря на столь опасное положение, однако чисто по-женски мелькнуло в ее уме: «Как я теперь с такими мозолями явлюсь в обществе!..» Но она тут же обругала себя: «Это баба в тебе заговорила! Надо, главное, убежать от этих», — и еще сильнее налегла на весла… И вон уже где-то за бугром воды мелькнули мачты кораблей, ранние огоньки. Скорее туда! Ближе к людям! Иначе придется стрелять!
Но те трое неслись быстрее и наперерез ей.
«Сейчас буду стрелять!» — и, бросив весла, она, взяв пистолет, наводя его на троих, что есть силы крикнула:
— Прочь! Стреляю! — и чуть было не спустила курок, но в эту секунду до нее донеслось слово «товарищ», и рулевой, перебегая с кормы на нос, еще крикнул:
— Да что вы, Татьяна!
Татьяне стало немного стыдно: она увидела Петера, быстро убрала пистолет, а когда лодка подошла совсем близко, заикаясь спросила:
— Почему вы не один, Петер? Ведь уговорились?
— Нет. Я вам сказал: в бухте, но сколько нас будет, не договаривались, товарищ Татьяна. Посоветовались — и решили тройкой. Давайте быстро, без подозрений!
Тот, кого первым отрекомендовал Петер, назвав просто Иоганном, настолько был тощ, что, казалось, кожа присохла на его лице, а на висках даже появились ямки, и Татьяна невольно, забыв о всякой предосторожности, участливо спросила:
— Болеете, что ли?
Иоганн показал четыре пальца:
— Четыре года в лагере на острове. Да не один, а вдвоем.
— Как? Только двое на острове?
— Нет. Вы, видимо, еще не все знаете. Они сковали меня цепью с моим другом: мы с ним принуждены были спать вместе, кушать вместе, работать вместе и все вместе. Понимаете? Неотлучно, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Я хочу повернуться ночью — и бужу его. Он хочет повернуться — будит меня. Подчинить настроение одного настроению другого и не дать нам умереть — это же сатана не придумает! А они придумали!
— А как вы были прикованы?
— В поясе. Стальные ремни и цепь. Мы любили друг друга. Очень. Это спасло. Но иногда во мне поднималось злое чувство к моему другу, у него — ко мне… Спасли любовь и надежда: солнце взойдет.
— И куда же делся ваш друг?
Иоганн долго думал. Его грустные, ставшие большими от худобы глаза смотрели куда-то в даль бухты, затем он со вздохом произнес:
— Я вообще никому об этом не рассказываю, но вы как-то сразу расположили к себе… вернее, не просто вы, а вы, как живой человек Советского Союза, воспитанник товарища Сталина, — он снова задумался, на глазах у него навернулись слезы, но он подавил их и сказал: — Она умерла у меня на руках, прикованная ко мне цепью.
— Да разве это была женщина?! — в ужасе воскликнула Татьяна, хватаясь за борт лодки, будто ее опрокидывало бурей.
— Она была моей женой и другом по партии. Ох, если уж говорить, то скажу все! Они должны были нас расстрелять или повесить — их дело. Но они решили сделать хуже. Было бы легче, если бы нас вывели на расстрел или подвели к виселице. Ведь это пять минут. А тут год, второй, третий, четвертый… Хорошо, что любовь и вера в будущее не испепелились. У иных, таких же, как мы, испепелилось все, и те очутились в стане нашего врага. Не будем об этом говорить, товарищ Татьяна. Я только думаю: никогда в истории человечества еще не было столь ожесточенной классовой борьбы, как в эти годы: капиталист, вооруженный с ног до головы, обманул массы лживыми призывами, кинулся на мировой светоч социализма, на Советский Союз… и душит по пути все, что не угодно ему, — коммунистов в первую очередь, честных людей в первую очередь, а в целом — весь народ. Но народ задушить нельзя: народ вечен.
— И до вас дошли эти слова?
— Слова Сталина имеют крылья и проникают всюду, даже в лагерь.
Татьяна оглянулась: Петер и второй, по имени Субботка, во все глаза глядели в лицо Иоганна, восхищаясь тем, как умело, без криков, но с такой силой говорит он то, что было родным им обоим. И Субботка, на красивое лицо которого уже легли резкие морщины, произнес:
— Выстраданное убеждение — самое сильное убеждение на земле.
— Не только, — возразил Иоганн. — Есть убеждение не выстраданное, а подкрепленное радостью жизни, — это убеждение молодого поколения Советского Союза. Смотрите, как они храбро дерутся за свое убеждение, то есть за свою жизнь, которая носит имя — социализм.
— Ну, а много ли у вас убежденных? — спросила Татьяна.
— Объединенных пока еще не так много, но разрозненных очень много, — ответил Иоганн. — Я работаю здесь — в бухте… я знаю много убежденных: если бы не они, я не мог бы тут работать. Товарищ Субботка работает в Бранденбурге, он знает много убежденных, иначе ему бы никто не передавал советы Тельмана из тюрьмы.
— А разве он там? — заинтересовалась Татьяна.
— Да. Его перегоняют из тюрьмы в тюрьму… Друг наш Петер работает в Свинемюнде — на севере, и он не мог бы работать, если бы не было убежденных. Наша задача — сделать всех убежденных объединенными. Точки — зернышки объединенных — есть в каждом городе, на каждой фабрике и заводе… есть они в деревнях, в лагерях. Надо умело собирать силы. Нам вот очень трудно проникнуть в Силезию и Восточную Пруссию. В Рур мы проникли, а в Силезию и Пруссию трудно: наступает огненный вал Советской страны, и гестаповцы в этой полосе расселились, как мошкара.
— В Силезию? Я могла бы. У меня там на одном заводе есть друг, — вспомнив о Петре Хропове, проговорила Татьяна. — Да, пожалуй, и в Восточную Пруссию могла бы проникнуть, — чуть погодя добавила она.
— Это было бы замечательно! Надо знать, где и какие силы. Следует разработать единый план действия. Например, гитлеровцы все заводы минировали. Нажать рубильник — и завод летит на воздух. Гитлеровцам это пустяки — взорвать завод: не строили. Для нас — бедствие: заводы созданы народом. Поэтому следует связаться с наступающей Красной Армией, всячески ей помогать и при вступлении ее на ту или иную территорию сдавать ей завод на полном ходу. Это наша главная задача: все сохранить для народа, все уничтожать, что в руках врага.
— Мы уничтожаем то, что в руках врагов, — вмешался Петер. — Ни один пароход, загруженный вооружением, не уходит от нас без мин. Пароход взрывается в море.
— А как гестапо? — спросила Татьяна.
— К нам в бухту они боятся сунуться: их тут уничтожают всюду — в квартирах, на улицах, в театрах. Всюду! — проговорил Иоганн.
— А сегодня… один преследовал меня, — глядя на Петера, сказала Татьяна, уже чувствуя: неладно она поступила с человеком, который ходил за ней, держа подмышкой палочку-зонтик.
Петер засмеялся, но не обидно, а ласково говоря:
— То наш человек. Вы насмерть перепугали его… своим удостоверением.
— Слушайте, Петер! — с тревогой воскликнула Татьяна. — Вы возьмите с него слово, чтобы он о том никому ни звука.
«Всюду точки — зерна. Выстраданное убеждение… а еще есть убеждения, подкрепленные радостью жизни… И какие они все трое чудесные, особенно тот, Иоганн! Да, его ничем не сломишь: четыре года прикован цепями к любимому человеку… это ведь все равно, если бы меня приковали к Николаю… Неужели бы у нас испепелилась любовь? Нет! Нет! Ни за что! «Жив, здоров и люблю тебя». «Жива, здорова и люблю тебя». Ведь всего-то несколько слов — это никогда не испепелится. Никогда. А какие картины я смогу написать, когда вернусь домой? Я напишу и эту картину — убежденные. Море. Лиловый закат. Две лодки. Их трое. Какие у них сильные лица!.. Да… и себя… наивная женщина в политике. Была наивная. Теперь я уже не наивная, — так думала Татьяна, въезжая в Берлин, намереваясь встретиться с Васей. — Ого-го! — сказала она сама себе. — А сердечко дрожит. Но ведь ты едешь к «мужу». Разве у какой-нибудь немки дрожало бы сердечко, если бы она ехала к мужу, да еще к такому, который служит в охране Гитлера?»
Въезжая в Берлин со стороны Штеттина, Татьяна заметила надпись на угловом доме: «Улица Геринга» и, зло улыбаясь, обратилась к шоферу, мрачному инвалиду:
— Какую бедную улицу выбрал себе Геринг!
— Но самые богатые заводы и фабрики, — неожиданно ответил тот.
«Ого! Как он заговорил, этот мрачный Гофмейстер!» — и спросила:
— А вы знаете, кто я?
— Жена моего шефа. А что?
— Как же вы так говорите про Геринга?
— А разве он это скрывает? Не слышал. Я, например, знаю прекрасное имение Геринга… и он никому не говорит: это не мое. Он утверждает: это имение мое, это моя фабрика, это мой завод. Ведь на бланке стоит: «Геринг и компания». Какая компания, не знаю. Впрочем, всякие бывают компании. Говорят: ну и компания! Ох, уж это такая компания! Не знаю. Знаю одно — нам трудно будет пробиться к имперской канцелярии: кругом пылает. Ведь это я знаю. Гитлер и компания, тоже компания. Видите, какое значение имеет слово «компания». Так всю эту компанию и Гитлера из Пруссии провезли Берлином, чистым, не погорелым. Гитлер не видел, что творится в городе, и засел в подземелье. Ну, Гитлера провезли… или провели. Видите, и слово «провели» имеет всякий раз новое значение. «Я взял слепого за руку и провел через улицу». Или: «Он его провел, как слепого».
— О-о-о! Да вы настоящий философ!
— Нет. Я филолог. Так вот провели Гитлера. А Борман, заместитель Гитлера по партии, провел Геринга: он отшвырнул его от фюрера. Тоже провел. Так как же мне теперь вас провезти к имперской канцелярии?
— Честно, — сказала Татьяна, уже заливаясь звонким смехом. — А где вы учились, в каком университете?
— На фронте. Я там прекрасно научился разбираться в словах: филологом стал.
Они въехали в пылающий Берлин. Простым, даже не военным глазом было видно, что город бомбят поквартально: сначала один, потом второй, потом третий квартал, — так долбят подряд, упорно, упрямо, как упорно и упрямо роют шахту, чтобы добраться до пласта угля.
— Точный, рассчитанный прием американцев и англичан, — сказал Гофмейстер. — Все заранее разработано: квартал за кварталом, квартал за кварталом. Так разрушат весь Берлин, потом лет пятьдесят будем вывозить обломки кирпича, железа. Вот какая кампания ведется! Но эта компания знает, что делает. Разрушают все, кроме района имперской канцелярии: там сидит он, которого «спас бог». Помните, как он возвестил: «Меня спас бог»? Но ведь англичане и американцы — не боги. А? Как вы думаете?
«Провоцирует или как Петер?» — подумала Татьяна и ответила:
— Я наивная в политике, особенно в военных делах. Мне бы увидеть мужа: соскучилась. «Грешно говорить об этом, когда все кругом горит», — хотите вы меня упрекнуть? Но я искренна с вами.
— Искренность — еще не правда: это я узнал на собственной спине. Я вот думаю, почему американцы и англичане разрушают квартал за кварталом центры наших городов? Почему этого не делают русские? Русские рушат военные объекты… и они, конечно, придет время, разнесут район имперской канцелярии. А почему те по-другому? Искренно они поступают? Ну, еще бы: вон доказательство — пепел от домов! Русские искренно поступают? Ну, еще бы: от их удара тоже пепел. А где правда? — говоря так, Гофмейстер, ежась, вел машину через пылающие кварталы, крутясь у куч обвалившихся стен, не узнавая обгоревшие и разрушенные улицы, временами шепча: «Берлин! Берлин! За нашу глупость ты пострадал. И еще пострадаешь: тебе устроят такой «минский котел», что ты навеки останешься развалиной. Это чувствует мое сердце, сердце шофера Гофмейстера!»
И вдруг он выскочил в зеленую зону: палисадники, заборы — все было увито диким виноградом, окутано ветвями деревьев — каштанов, акаций, лип.
— Фу! — отфыркнулся шофер. Вот какой был Берлин, и вон таким он станет. Теперь мы быстро доберемся, — добавил он, прибавляя газ. — Еще немного. Доберемся, но выберемся ли обратно? — А когда машина выскочила на небольшую площадь и остановилась у здания, внешне похожего на большую конюшню, Гофмейстер произнес, показывая на черноватый дом: — Там живет и творит наш знаменитый Геббельс. О-о! Оратор! Что такое Демосфен перед Геббельсом? Перышко курицы, пущенное в воздух! Что такое Аристотель перед нашим Геббельсом? Капелька дождя из тучи: туча — Геббельс! — И нельзя было понять, то ли он восхищается Геббельсом, то ли издевается над ним, и поэтому Татьяна грубовато сказала:
— Ну, хватит, филолог-самоучка! Теперь проведите меня к моему мужу. Как пройти?
— Два входа есть, ваша милость, — подчеркнуто официальным шоферским языком заговорил Гофмейстер. — Один для военных, другой для партийных. Вы из каких, ваша милость?
— Не из тех и не из других. Тогда, что же, мне через окно? — смеясь, спросила Татьяна, уже по-теплому глядя в глаза шоферу, как бы говоря: «Не надо этого».
— Я лучше вызову шефа, — промолвил после этого Гофмейстер.
Вскоре выбежал Вася, без шофера, и, открыв дверцу, сев в кузове рядом с Татьяной, даже позабыв поздороваться, необычайно взволнованно заговорил:
— Я не ждал вас сегодня!
— И не рады?
— Нет. Очень рад. Но… «минский котел».
— Я не понимаю, почему это вас так беспокоит?
— «Чортолом» перестал верить Гудериану… и началась новая чехарда. «Чортолом» на всех кричит, отдает под суд, то есть под расстрел, а тех не расстреливают: ухитряются как-то бежать… и кара повисла над нами: не умеете-де работать. Блюхер мой ни живой ни мертвый! Он, кстати, вызывает вас к себе.
— Ох, — охнула Татьяна. — В тот ад? Боюсь.
— Нет. В подземелье вас не допустят. Нас и то с грехом пополам.
— А может, не надо, Вася? Я уеду.
— Да ведь все равно разыщет. Вы не беспокойтесь: все пройдет хорошо, — и шепнул ей на ухо: — Я на днях должен отвезти его золото в Швейцарию. Понимаете?
— Да. Однако боюсь.
— Ничего. Я вернусь скоро: закажу пропуск.
Татьяна осталась одна. Она долго наблюдала за тем, как к парадному подкатывали машины, из которых вываливались военные, довольно грузные и постаревшие, а главное злые, как осенние осы: лететь нет сил, но жалить охота. Вскоре поток машин оборвался, наступила тишина… и до Татьяны из отдаления донесся грохот — это, очевидно, где-то обваливаются стены домов. Грохот несется постоянно, то скрежещущий, то будто кто со стоном вздыхает.
Прислушиваясь к грохоту Татьяна думала: «Ах, посмотреть бы на беснующегося… как он там, в подземелье! А может, не надо? Ну, почему же?» — и, увидав Васю, выходящего из парадного, она чуть не кинулась ему навстречу.
Тот подошел, сообщил:
— Вас вызывает Блюхер. Но только наверх. В подземелье невозможно, Татьяна Яковлевна: нас все знают — и то всякий раз ощупывают.
— И на это согласна! — воскликнула Татьяна. — Но погодите. Я была в бухте. Там все очень хорошо. Дала им слово, что буду в Силезии и Восточной Пруссии. Как это устроить?
— Подумаем. Пойдемте. Держитесь официально, с оттенком презрения к часовым.
Несмотря на то, что Вася только что вышел из имперской канцелярии и при выходе его проверяли три пропускных пункта, несмотря на то, что с теми, кто его проверял, он разговаривал как с близкими знакомыми: шутил, подсмеивался, как и они шутили и подсмеивались над ним, — несмотря на это, при входе в здание его снова стали проверять, тщательно сверяя его удостоверение с копией, находящейся у часовых. После этого началась проверка документа Татьяны: ее удостоверение крутили в руках и так и эдак, сличали подпись Блюхера с подлинником и в то же время, узнав, что Татьяна, кроме того, что работает у Блюхера, еще и жена Васи, с завистью покачивали головами, причмокивали, на что-то намекали… и Татьяну пропустили внутрь имперской канцелярии.
Сначала они попали в первый зал — огромный, продолговатый. Пол мозаичный, довольно грубоватый, как и стены. Впереди нечто вроде церковного амвона — мраморные ступеньки, ведущие к довольно широкой двери. По обе стороны двери бронзовые бюсты Бисмарка и Гитлера. За дверью тянется длинный коридор, в конце которого висит гигантская люстра. Но Вася повел не к люстре, а направо в дверь, и Татьяна вскоре очутилась в колоссальной приемной фюрера, с окнами, выходящими в садик-парк. На полу во всю длину и ширину лежит ковер, в ворсе которого нога утопает, словно в приболотной травке. На стенах картины, и почти те же самые, как и по всей Германии: Фридрих Величий за столом в кругу своих единомышленников и другие. И еще довольно аляповатые, висящие на самом видном месте.
— Это «чортолом» нарисовал, — шепнул Вася.
Виднелись пустые столы, диваны, стулья, покрытые довольно толстым слоем пыли: от взрывов на все со стен сыпалась пыль, и ее никто не убирал.
— Похоже на склеп, который долго не посещают родственники, — тихо проговорила Татьяна и замерла.
В зал через дубовую дверь вошла женщина, напоминающая амазонку: на ней узкая юбка, куртка в обтяжку, лицо красивое, дерзкое. Выйдя из комнаты, она быстро окинула зал взглядом и повернулась. Следом за ней появился мужчина — неуклюжий, собакоподобный во всех своих движениях, с лицом широким книзу и пронзительно злыми глазами.
— Ева Браун и Борман, заместитель Гитлера по партии, — шепнул Вася. — Скрыться бы нам.
Татьяна вся мелко-мелко задрожала: ей показалось, что вот именно в этом Бормане и сосредоточена вся пакость, мерзость, бесчеловечность, весь цинизм гитлеровской партии.
«Страшный! Страшно!» — произнесла она про себя и невольно попятилась, скрываясь за спину Васи.
А Ева Браун гневно крикнула:
— Зачем вы его вытягиваете из убежища? Что вы хотите ему показать? Развалины? Зачем? Великий человек ничего не должен видеть: ему все подскажет интуиция!
— Я хочу показать фюреру мир, — грубо тявкая, заговорил Борман, пристально всматриваясь в Васю, который вытянулся так, как, казалось, и немыслимо. — Но вы больше меня, вижу, знаете фюрера. Пусть находится в подземелье. Я не возражаю.
— Попробуйте! — пригрозила Ева Браун и крупным мужским шагом направилась в другую дверь, ведущую в коридор, а за ней, по-лошадиному топая, тронулся и Борман, кинув Васе:
— Почему женщина здесь?
— Сотрудница Блюхера, — по-солдатски ответил Вася.
— А-а-а! — не засмеялся, а заклокотал Борман. — Сам только что отправился на юг уговаривать Геринга и вместо себя оставил женщину. Похвально!
— Бежим! — прошептал Вася, как только Ева Браун и Борман скрылись за дверью, и, крепко схватив руку Татьяны, потянул ее к выходу. — Я не знаю, чем это кончится… Но кончится плохо: Борман не любит женщин. Разве только благодаря той чехарде, которая сейчас происходит здесь, он забудет про то, что видел меня с вами.
И снова они прошли через то же «чистилище», и опять проверявшие офицеры шутили с Васей, завидовали ему, похлопывали по плечу, намереваясь похлопать по плечу и Татьяну, но тут он вдруг, весь ощетинясь, произнес:
— Знайте меру! — а сев в машину, тяжко вздохнув, сказал: — Ну, пробились через тупиц! Вот так у них все: лишь бы правильный был документ. А теперь? Как можно быстрее в Дрезден, к Вольфам!
Больше двух недель от Васи не поступало вестей, и Татьяна за эти дни истомилась. Временами ей казалось, что его арестовали, вот-вот агенты гестапо нагрянут к ней… и она не спала ночи, держа наготове конфеточку-яд. Иногда у нее появлялся порыв: уехать в штеттинскую бухту, к Иоганну, и она, советуясь со стариками Вольфами, примеряла простые платья старушки. И, однако, откладывала: а может, ничего не случится. Но под глазами у нее появились синие круги, прибавились морщинки над переносицей.
«Некрасиво. Нехорошо! — говорила она сама себе, глядя в зеркало. — И синь под глазами и эти морщинки. Надо уехать к Иоганну! Ведь он мне говорил: агенты гестапо боятся появляться в бухте. Уехать. Уехать!» — твердила она и не уезжала. Выходя со дворика Вольфа, она целыми днями бродила по Новому Дрездену, то и дело слыша разговоры о «минском котле».
— «Минский котел», — говорили фашисты. — Страшно!
— Но фюрер обещает новое оружие. Он грозит.
— Да. Он грозит.
— Если человеку нечем грозить, зачем он будет грозить?
— Конечно, конечно. Но у нас как будто из дома в дом убитые: то под Сталинградом, то под Орлом, то в Крыму, то под Корсуныо. Это что такое: Корсунь? Что-то мы не слышали, чтобы в России был такой город — Корсунь.
— Ай-яй-яй! Иногда во время войны местечко превращается в город.
Но чаще говорили просто про «минский котел», без комментариев, без выводов, а как о катастрофе, о гибели полумиллиона человек, и в то же время часто упоминалось слово «Сибирь».
— Сибирь. Сибирь. Пленных угонят в Сибирь.
И вдруг вчера зазвонил телефон. Татьяна кинулась к аппарату.
Из Берлина говорил Вася:
— Все хорошо. Все отлично. Скоро увидимся, дорогая моя женушка! — Татьяну резануло такое обращение, но она закричала:
— Почему молчание? Почему такое долгое молчание? Я, наверное, за это время поседела!
— Был в отлучке. Потом расскажу. К тебе едут два лейтенанта — мои друзья и твои друзья. Ты познакомилась с ними еще в Кракове. Они отправляются в Чехословакию, поедут через Силезию. Прогуляйся с ними.
— Когда увидимся? — спросила Татьяна.
— Через неделю… другую.
Наутро приехали лейтенанты. Да, это были офицеры, с которыми Татьяна познакомилась в Кракове, и она приняла их, угостила завтраком и вместе с ними, но на отдельной машине, присланной Васей, ведомой все тем же Гофмейстером, отправилась в Силезию.
Машины понеслись из Дрездена на Лейпциг, из Лейпцига на Герлиц, Лигнец, отсюда к курортному местечку Ландэку, а тут свернули с основного шоссе на проселочную дорогу и вскоре очутились в густом сосновом лесу, где и расположился военный завод.
Татьяна всю дорогу молчала. Она все еще была удручена длительным молчанием Васи, и хотя он ей сказал: «Все хорошо», прислал машину, однако на душе у нее было тревожно. И только подъезжая к заводу, она спросила шофера:
— Что за завод, господин филолог-самоучка?
— Вы все еще не забыли?
— Нет. У меня память женская — долгая. Так что за завод?
— Работают тут немцы, видимо, такие же филологи-самоучки, как и я.
— О-о-о! — воскликнула Татьяна.
— Но есть и русские. Немного. Пригнанные из Курска, Орла, — добавил шофер.
— Так давайте сначала в лагерь. Мне интересно посмотреть на самородков-филологов, то есть на таких, как вы, в лагере. Как они философствуют там?
— У вас прекрасный муж, почему вы такая… язвительная? — с горечью произнес шофер, затем, выбравшись из кабины, предупредил офицеров, что «барыня» хочет сначала попасть в лагерь.
И вскоре они очутились в лагере.
Заключенные немцы никак не походили на тех, которых Татьяна видела «в высшем слое германского общества», румянощеких, с крепкими зубами, жрущих и пьющих. Это были почерневшие люди, со впалыми щеками, с глазами навыкате. Многие из них почернели от подземной работы на заводе, многие — от истощения, тоски. Большинство из них еле передвигалось, и все что-то бормотали, глядя в землю, особенно жадно — за колючую проволоку, где зеленела трава. Иногда кто-нибудь натужно нагибался, выковыривал из земли сухой корешок и тут же поедал его.
«Это мертвецы, ни на что не годные: всё выбили из них голодом и работой», — горестно подумала Татьяна, но когда она с офицерами приблизилась к группе заключенных, сидящих у барака, то увидела: глаза, до этого равнодушные ко всему на свете, кроме пищи, вдруг вспыхнули ненавистью и, казалось, кричали ей, именно ей, а не офицерам:
— Дрянь ты! Дрянь!
«Да. Я была бы дрянь, если бы была такая. Но я не такая», — и Татьяна украдкой кидала на них ласковые, ободряющие взгляды.
В этот момент со стороны, из домика, окруженного колючей проволокой, вышел высокий немец, и Татьяна ахнула, узнав доктора, с которым встретилась в лагере под Берлином, когда заезжала туда вместе с Отто Бауэром.
«Батюшки! Да ведь это Вормас!» — и она, улыбаясь, как это делают при неожиданной встрече со старыми хорошими знакомыми, решительно пошла ему навстречу.
— Ба! Ба! Где мы с вами встретились! Вы, наверное, совсем забыли про бедного профессора Отто Бауэра? — намеренно произнесла она, думая, что, возможно, Вормас не помнит ее, но, наверное, не забыл профессора Бауэра.
Вормас какие-то секунды смотрел ей в лицо и, вспыхнув, проговорил:
— Разве вас забудешь! Вы такая… такая!.. — и, не досказав, суховато, по-немецки, поцеловал ей руку, затем раскланялся с офицерами, осведомился, что их интересует, и, узнав, что они едут в Чехословакию на ликвидацию партизан и что по пути завезли сюда жену своего друга, он успокоенно (он предполагал, снова приехала ревизия) сказал: — Очень хорошо. Ваш друг мог бы не тревожить вас: я весьма давно и близко знаком с его женой… Прошу. Прошу. Прошу! Помните, как говорил профессор Отто Бауэр? — обращаясь уже к Татьяне, беря ее под руку, проговорил он, приглашая осмотреть лагерь, тут же добавляя: — Я бы не пожелал быть здесь даже моему недругу: не хочешь, но непременно умрешь.
«Он стал циником, подобно Бауэру: положение усугубило то, что было в нем скрыто», — подумала Татьяна, но сказала другое, по-женски игриво:
— А вы пошли вверх: начальник лагеря, а не просто доктор!
— Доктор. Начальник временно: предшественник неожиданно скончался.
— Значит, два в едином лице. Вверх, вверх пошли!
— Когда поднимаются на эшафот, тоже идут вверх, — кинул он.
«Что-то он все какими-то загадками? На эшафот! При чем тут эшафот, когда сам превратился в палача?» — снова подумала Татьяна и проговорила:
— Подниматься на такой эшафот, на какой поднимаетесь вы, приятно. Мой муж недавно получил майора — это прелестно: значит, он идет вверх на свой эшафот и ведет туда меня, бедную бездельницу. Я, доктор, так ничему и не научилась.
— Зачем учиться таким красивым женщинам?
— О-о-о! Вы настоящий кавалер. Профессор Бауэр последние часы тоже стал кавалером… но бедный профессор!
— Да. Да. Я слышал: сгорел в собственной вилле.
— Интересный был человек.
— Очень. Немного помешался на кожах и жирах. Но знаменитый химик, прекрасно понимал свое дело. Теперь злые языки утверждают, что все открытия по химии не его: захвачено у других. Особенно много он забрал у краковского химика. Как его? Я трудно запоминаю польские фамилии: шипящие, как ужи.
— Профессора Пшебышевского, — поспешила Татьяна и спохватилась, думая, что ей об этом не надо было говорить, но Вормас не заметил ее смущения.
— Да. Да. Шибешевский… нет… Пшебышевский. Теперь, после смерти Бауэра, этого самого Шибы… Пшибы… ах, чорт бы его побрал с его фамилией, пригласили, привезли сюда к нам, в Центральную Германию. Лабораторию Отто Бауэра под Бранденбургом ведь разбомбили американцы. И как узнали, что там творится?
— А как же могли узнать про краковского профессора? — чтобы отвести разговор от бомбежки, Татьяна намеренно задала вопрос.
— Перебирая, кто из химиков, физиков был знаком с Бауэром, напали на этого… ну, с ужиной фамилией… чорт бы его побрал! — почему-то весьма зло произнес последние слова Вормас.
— И тот работает?
— У нас заставят работать: бездельников не любят.
«Бедный Станислав! Сидишь теперь где-нибудь в подземелье, а Лизу, наверное, пустили на перчатки!» — горестно подумала Татьяна и, поняв злость Вормаса по-своему, что ему неприятно говорить об этом, смягчила свои вопросы:
— А вы, доктор… Простите, что я вас так называю — доктором, а не начальником лагеря.
— Это для меня приятней: я доктор.
— Ну вот, милый доктор, простите, что я по наивности задала вам такие вопросы. А теперь хочу посмотреть ваших питомцев. Я женщина ужасная… ну, просто ужасная! — кокетничая, говорила она. — У меня столько любопытства. Ужас! Мне муж говорит: «Это у тебя от безделья». Я ему отвечаю: «Ну, дай мне дело. Возьми к себе в секретари, раз не пускаешь к другим». Он у меня ужасно ревнивый: если бы увидел, что вы ведете меня под руку, да еще такой статный мужчина, о-о-о, что было бы с ним! А я просто ищу в мужчинах друга. Мы с вами ведь можем стать большими друзьями? Не правда ли?
Вормас — он на голову выше ее, — чуть наклонившись, посмотрел на ее губы и сказал:
— С такой женщиной трудно иметь только дружбу: вы слишком красивы.
— О-о-о! Ну, вы действительно кавалер! А кто это? — Татьяна дрогнула: на нее из группы заключенных, сидящих у барака, смотрели серые, большие, но не злые, а улыбающиеся, радостно о чем-то кричащие глаза. Она дрогнула и в ту же секунду узнала Петра Хропова.
Тот сидел на ступеньках крыльца, в кругу пленных, обросший бородой, измученный, но глаза у него сияли, звали к себе, и Татьяна невольно еще раз спросила:
— Кто это?
— Русский. Военнопленный. Сумасшедший, уверяю вас, — подчеркнул Вормас.
— Ох! Я с такими еще не говорила. Разрешите мне, доктор, побеседовать с сумасшедшим. Это интересно. Ну разрешите, доктор! — по-детски стала умолять она.
— Боюсь: оскорбит вас, — помедлив, ответил растерявшийся Вормас. — Лучше не надо.
— Но ведь я вам говорила: я любопытна. Если вы мне это не позволите, я слягу в постель… нет, нет, я упаду прямо здесь!.. В пыль!.. Господа! — обратилась она к офицерам, идущим позади них. — Ну, просите доктора, просите!
— Если он оскорбит вашу гостью, — сказал один из них, выступая вперед и трогая кобуру, — я… я с удовольствием пристрелю его. Я берусь сопровождать жену нашего друга.
Вормас побледнел и стал походить на юношу. Потоптавшись на месте, видимо не зная, что предпринять, сознавая только одно — что офицерик, оскорбит или не оскорбит пленный Татьяну, все равно пристрелит его: из-за форса, из-за желания угодить красивой даме, — потоптавшись, он проговорил:
— Я думаю, не стоит марать оружие офицера о таких, — и, подозвав солдата, приказал: — Возьми вон того пленного из толпы, и пусть с ним поговорит наша гостья. Если она скажет тебе: «Стреляй!», тогда стреляй. Только тогда! — подчеркнул он и еще больше побледнел.
«Непонятно ведет себя», — мелькнуло у Татьяны, и она, не дожидаясь солдата, кинулась к Петру Хропову, а тот пошел ей навстречу и здесь в стороне от группы военнопленных, доктора с офицерами, она прошептала:
— Скорее!
— Передам через Вормаса, — так же шопотом ответил он.
Солдат еще не успел подойти к ним, как Татьяна развернулась, и всем показалось, что она со всей силой ударила пленного по щеке. Но Татьяна на какой-то грани остановила руку, ласково провела ладонью по его щеке и, больше губами, произнесла:
— Родной мой, Петр Иванович!
— Браво! Браво! — заорали офицеры, а Вормас кинулся к ней, гневно глянул на нее, видимо намереваясь сказать что-то оскорбительное.
Но она, подхватив его под руку, тихо произнесла:
— Знаю все, знаю все.
Рука доктора дрогнула. Ожидая, что сейчас гитлеровские молодчики могут расправиться с пленным ради своеобразного форса, он приказал солдату:
— Отвести этого! Посадить — семь дней на воде, — остервенело добавил: — на соленой!
Офицеры, распростившись с Татьяной и Вормасом, уехали, а она «навязалась» к доктору ночевать, что он принял улыбаясь, говоря:
— Все гости ночуют только у меня. Видите, как мой домик огражден.
И вечером, закрыв окна, тщательно замаскировав их, Вормас пригласил Татьяну за стол.
— Ну вот… ешьте, — сказал на ломаном русском языке и обрадованно добавил на немецком: — Часа два подбирал по словарю. Вышло ли?
— Почти вышло. Кроме ударения.
— Да. Ударения у вас другие. Я хочу сказать, удары другие: наверняка и навсегда. Я часто думаю о вашем вожде — Сталине. И вижу, он умнейший, гениальный полководец: надо ведь суметь нанести такие удары гитлеровской армии, оснащенной первоклассной техникой.
— Вы коммунист? — спросила Татьяна.
— Нет, — ответил Вормас, покачивая головой.
— Социал-демократ? Ну, тогда все понятно.
— И опять нет.
— А кто же вы? — уже с испугом спросила Татьяна, посматривая во все стороны, думая: «А не подслушивает ли кто?»
Вормас некоторое время грустно глядел в тарелку, затем сказал:
— Я сам не знаю, кто я. Интеллигент. Я очень страдал, когда моя родина была унижена, придавлена Версальским договором. Вы ведь и представить себе не можете, что тогда происходило у нас. Матери, умирающие с голода, продавали на улицах Берлина своих несовершеннолетних дочерей… и покупали их англичане, американцы, военные хлюсты. Я страдал и думал, когда и кто придет к власти, чтобы восстановить достоинство моей страны. Приходили разные, и все оказывались болтунами. Откровенно вам говорю — вначале я поверил Гитлеру: он порвал унизительный договор. «Ну и хорошо, — сказал я, — мы теперь гордо поднимем голову». Но Гитлер кинулся на Польшу, затем на Францию, потом на Балканы, потом нарушил договор с Россией… и я понял: это империализм. Потом я нагляделся, что делается в лагерях, и возненавидел их — гитлеровцев. Кто я? Мне трудно сказать: я сам не понимаю. Вот ваш Петр Хропов — он все понимает. У него ясная голова. Ясная голова у немецких коммунистов. Их тут много. Да, вот вам, кстати, и записка от вашего друга, — и он подал записку.
Петр Хропов писал, что «почти все заводы находятся в руках коммунистов и честных социал-демократов… эти пришли в себя», что «надо предупредить Красную Армию, когда она войдет в Силезию, чтобы не рушила заводы: их передадим целехонькими.
А вообще-то мне здесь делать нечего: пора бы к вам».
Прочитав записку, мелко изорвав ее, Татьяна, глядя в глаза Вормасу, сказала:
— Врачи все такие, как вы?
— Ну, нет. Иные стали верить в бога… и вернулись к Канту. Моя жена — тоже врач — каждый день посещает кирку. Вы представляете — врач, верующий в бога и попа?
— Я представляю — тупик, маразм. Все это я представляю. Но вот вы-то другой? Пригласите сюда Петра Хропова.
Вормас вскочил из-за стола, заходил по комнате, затем произнес:
— Вы по-настоящему дерзкая женщина.
— Нет. Не просто пригласите, а отпустите его со мной, — добавила она, не отрывая взгляда от лица Вормаса.
Тогда тот остановился, как вкопанный, и прошептал:
— А как отпустить?
— Отбыл наказание.
— У нас такого нет: все присланные сюда обязаны здесь и умереть… или должны стать мерзавцами, то есть предателями.
— Пусть вроде умрет.
Вормас засмеялся:
— Если бы я был один! Ведь всюду глаза!
— Обманите.
Лицо Вормаса болезненно передернулось:
— Это скверно — обмануть. Неэтично, если хотите знать.
— Да-а-а! — протянула Татьяна также, как это делал Громадин. — Я тоже когда-то думала, что обманывать кого бы то ни было неэтично. Но потом я убедилась, что неэтично обманывать только народ, а врага надо не только обманывать, но и уничтожать. Хорошо. Вы считаете такой поступок неэтичным. Тогда я вот… — Татьяна достала из ридикюля удостоверение за подписью Блюхера и вручила его ошеломленному Вормасу.
Ознакомившись с удостоверением, Вормас сел за стол, обхватил голову руками и простонал:
— Значит, все! Значит, жена моя права: единственный спаситель — бог! Как глупо я попал!
— Куда попал? — и Татьяна звонко, искренно рассмеялась. — Я просто беру все на себя, раз вам кажется это неэтичным. Я забираю его с собой, к Блюхеру.
— Новый фортель, — так говорит моя дочка. Но послушайте, я ведь должен нарушить законы империи.
— Их нарушаю я, а не вы. Я по закону требую отдать мне Петра Хропова. Вот закон, — Татьяна снова протянула ему удостоверение. — Вы еще политический чудак, дорогой доктор! — добавила она. — Вы еще не испытали на своей спине того, что испытывают люди, находящиеся в вашем лагере.
Вормас чуть погодя сказал:
— Я в вас могу влюбиться.
— Это делу не поможет.
Наутро Татьяна, получив письмо от Вормаса к знакомому доктору в курортный городок Ландэк, вышла из квартиры и села в машину, где уже находился со связанными руками Петр Хропов. Прощаясь, Вормас шепнул:
— Ваш образ навсегда останется в моей душе.
— Дай бог! — полушутя, смеясь, ответила она. — Вы перешагнули довольно глупую интеллигентскую черту — понятие о морали вообще, — и это хорошо. Шагайте дальше — будете по-настоящему жить. Я уверена: мы с вами встретимся в новом Берлине, — и, сев в машину рядом с шофером, она посмотрела на Петра Хропова, который улыбался во все лицо и намеревался было что-то сказать, но Татьяна ему кинула: — Есть поговорка: «Держи язык за зубами, будешь есть пироги с грибами».
Машина, ведомая шофером Гофмейстером, тронулась со двора лагеря. Как только они отъехали километров десять, Татьяна приказала шоферу остановиться, затем пересела в кузов, развязала руки Петру Хропову и сказала:
— Здравствуйте, Петр Иванович, — и к шоферу, который удивленно смотрел на нее: — На Ландэк, филолог-самоучка.
— Но я все понимаю, — ответил тот.
— Это очень хорошо, когда человек все понимает. Понимайте, но не болтайте… а то мы имеем возможность отправить вас на тот свет: я очень хорошо вижу ваш затылок, а наш «пленный» прекрасно умеет вести машину, — и опять к Петру Хропову: — Ну что, Петр Иванович? Намучились?
— Было дело.
— И потянуло вас?..
— К партизанам: душой отдохнуть!
— Вот видите, а вы говорили когда-то, что я наивная: а ведь везу вас к партизанам.
— Куда, Татьяна Яковлевна?
— К чехословакам.
— Я бы к своим: измотался.
— Но ведь своих-то, наверное, уже нет: вся страна от гитлеровцев освобождена.
— Ах, верно, верно!
Когда машина выбралась на перевал, ведущий в городок Ландэк, они вышли из нее, и перед ними открылась огромнейшая долина, усыпанная домами с черепичными крышами, прорезанная шоссейными, гудронированными дорогами, усаженными по обеим сторонам деревьями, совсем еще не тронутая бомбежками, пожарами.
Петр Хропов сказал:
— И какого чорта они на нас полезли?
— Они не лезли: их фашисты гнали. Так вы хотите сказать, Петр Иванович?
— Конечно. Военная машина — страшная штука: честного человека ввинтят, как винтик… и не выкрутится, пока другие не разрушат машину.
— Но ведь на заводах-то?
— Там дело другое. Тоже сложное, однако в затылок не метится гитлеровец. В армии за каждым солдатом следит фашист… он в любую минуту может пристрелить.
— А вы заметили, большинство рабочих, обедневших крестьян не интересуется судьбой Третьей империи.
— Абсолютно. Наоборот, ненавидят. Гитлер даже не представляет, какой костер разжег под собственными ногами.
— А я вот недавно прочитала в «Правде», что Паша Ангелина… Ну, наша знаменитая трактористка… эвакуированная в Казахстан, на колхозных полях заработала пятьсот пудов хлеба и все отдала в фонд Красной Армии, то есть государства, за что и получила благодарственную телеграмму от товарища Сталина.
— Когда немецкий народ создаст свое государство, то будет относиться к нему, как Паша Ангелина, — заключил Петр Хропов.
Когда они сели в машину, шофер Гофмейстер, не понимавший русского языка, однако сказал:
— Я вижу, вы друзья.
— Да еще какие! — ответила Татьяна. — Мы оба работаем у Блюхера, заместителя Гиммлера, как вам известно.
— Заместитель — от слова замести: начальник что-то наделал, заместитель обязан замести. Я так понимаю.
— Опять филология?
— Не могу от нее отстать: в печонки въелась.
…И вот Татьяна снова сидит в комнатенке виллы Вольфов. Со стариками она очень сдружилась, особенно с Матильдой. Они целые вечера проводят с ней на веранде, и Татьяна каждый раз рассказывает о Советском Союзе. Матильда, несмотря на то, что была коммунисткой с большим стажем, в какой-то степени под влиянием пропаганды Геббельса имела представление о России как о стране отсталой, со слабо развитой индустрией. Но когда Татьяна сообщила ей, какая гигантская промышленность выросла в Советской России за последние годы, сколько школ, вузов, что среди населения ликвидирована неграмотность, что все женщины допущены к труду и что этим самым навсегда разрешен вопрос о женском равноправии, Матильда, выслушав, облегченно воскликнула:
— Это хорошо! Без индустрии — Гитлера победить нельзя: он захватил промышленность почти всей Европы. Страшно сказать!
Старик Вольф все больше молчал и, будто знающий человек, слушая высказывания Матильды, укоряюще покачивал головой и только иногда произносил:
— Вот я тебе говорил, что Геббельс плетет чушь. Приказал нарисовать картиночки и развесить в каждом доме. Про Украину, про Белоруссию, про Кавказ. Чушь! Ерунда! Картиночки висят, а кругом костры, костры, костры… Удары. Разве лаптями русские бьют Гитлера? Костры горят — и вспыхнет всеобщий народный пожар, я в это, Матильда, верю, как в нашу с тобой любовь.
— Ох, если бы! Если бы! — вздыхала та.
— Верь. Я тебе об этом говорил. Вот скоро приедет Базиль, и он расскажет все.
Вася приехал к вечеру, со всеми шумно поздоровался, подарил Матильде черную шляпу, старику Вольфу — новую трубку и пачку табаку, а когда остался с Татьяной вдвоем, сказал:
— Простите меня, Татьяна Яковлевна: долго не писал, не звонил. Было препаршивое дело.
— А что? Что?
— Борман не мог забыть вашего посещения имперской канцелярии. Вечером того же дня он вызвал меня к себе и сказал: «Одна женщина завелась здесь — Ева… Не зря Ева, она даже Адама соблазнила… теперь вы ввели вторую женщину. Посмотрим. Может быть, она сможет отбить фюрера от этой Евы. Пусть подерутся две собаки. Подать ее сюда!» — приказал он. Ну как я мог «подать» вас такому псу? Рискнул и сказал: «Сегодня еду в Швейцарию, везу золото, завтра могу ваше требование выполнить». О-о-о! Он задрожал, как боевой конь, услышав музыку злата, и нетерпеливо спросил: «Чье?» И я пошел ва-банк. Говорю: «Везу золото Гиммлера и Блюхера в банк. Хотите: отвезу и ваше?» И купил. На это я потратил две недели — отвез в банк слитки золота на имя Блюхера, на имя Гиммлера, на имя руководителя нацистской партии Бормана… и все загладил.
— Ах, вон что у вас было! Ну, а «чортолома» видели?
— Опять женское любопытство?
— Ага! Я ведь все равно, Вася, осталась женщиной. И вы расскажите, какой он из себя. Такой ли, как на портрете, или какой?
Вася, подумав, сказал:
— Вблизи я его видел раза три… и всякий раз опускал глаза.
— Боялся?
— Нет. Не его боялся, а того, как бы мои глаза не выдали всю ненависть к нему. И, однако, я заметил: он весьма плюгавенький, прихрамывает, носик остренький, как конец топорика, которым печники обрабатывают кирпичи, глаза шустрые, шныряющие: он, видимо, принимает кокаин или морфий. А впрочем, чорт его знает, какой он! Мне хочется всякий раз убить его на месте.
— Нет, Вася, — перебила его Татьяна. — Убить его должен народ. Его надо посадить в клетку и возить по странам, показывать как самого страшного преступника в истории человечества!
— Ну, нужен-то он очень! Я бы его убил, да боюсь, генерал Громадин тогда мне голову оторвет: разоблачил себя. Ведь сказано: таись, как таится песчинка в горе песка. Думается мне, неумный он, Гитлер.
— Почему?
— Кричит. Часто я слышу его визг в кабинете. А раз кричит, значит неумный: умный человек кричать не будет. А жулья около него! Ох, сколько! А шпионов, ох, сколько! Первый заместитель Гиммлера — английский шпион. И все хапают, тащат, воруют!
— А он сам как… жадный?
— На картины. Все знают: чтобы ему угодить, надо подарить картину-уникум. Мой шеф через это к нему проник: выкрал из Дрезденского музея две картины Рубенса и подарил их фюреру, за что и попал к нему в личную охрану.
— Но, позвольте, Вася… ведь картины Рубенса известны всему миру. Как же он принимает ворованные из музея Германии?
— Смотрит на это вот так. — Вася приложил руку к глазам и посмотрел через пальцы. — Ну, шут с ним, пускай больше ворует! Теперь о деле, Татьяна Яковлевна. С генералом Громадиным я связался. — Вася не сказал ей, что за это время видался с Громадиным. — Он уже командует Пятой дивизией. Партизаны все влились в регулярные войска. От вас, конечно, передал: «Жива, здорова и люблю тебя».
— Вот спасибо! А от него, от Николая Степановича?
— И от него: «Жив, здоров, люблю тебя и скоро увидимся».
— Ой! — воскликнула Татьяна и вся зарделась. — Так стосковалась я по нем, Вася! Если бы я сейчас встретилась с ним, я согласилась бы год, два жить на острове, никого не видать, а только его! — и она засмеялась тепло, как может смеяться мать.
— Я верю в это… в вашу любовь и в вашу чистоту, Татьяна Яковлевна… Но теперь, — он тоже тепло засмеялся, — вот какое задание от генерала. Вам надо начать серьезную работу в лагерях военнопленных — готовить восстание. Восстание готовится всюду: в лагерях, среди насильственно угнанных. Гигантское восстание! — Глаза у Васи загорелись, и он даже встал, прошелся по комнате и воскликнул, потрясая кулаком: — Спартаковское восстание! Помните, какое восстание поднял Спартак? Ну, куда ему до нашего восстания!
— Вася, — перебила его Татьяна. — Да как это я смогу? Я? Да что вы, с ума спятили вместе с генералом? Чтобы я организовала восстание? Ведь за мной и так уже по пятам ходят гестаповцы…
— Ну, — проговорил Вася, — от гестаповцев вот вам, — он вынул новое удостоверение и положил его перед Татьяной. — От самого Гиммлера, за его подписью и за его печатью… вы отныне его личный секретарь. Стоило недорого: три мешочка золота, положенного в Швейцарский банк на имя Гиммлера.
— Вот вы артист! — не без зависти сказала Татьяна, рассматривая и брезгливо вертя в руках удостоверение. — Это его подпись?
— Самая настоящая, — и он снова загорелся. — Взорвать гитлеризм изнутри!
— Вася! Вы возмужали за это время и…
— И поглупел?..
— Нет. Это грубо. Романтики в вас стало много. Давайте лучше ближе к делу. Организовать восстание я неспособна. Ведь их сколько по Германии, лагерей?
— Зачем же вам все? Одного хватит. Тут недалеко от Дрездена есть «Центральный лазарет», самый страшный лагерь: под видом лечения туда гонят всех, кто не сломился в других местах, и уничтожают. И если вы хотите… — Вася не успел договорить: снизу раздался тревожный голос старика Вольфа:
— Вы бы сошли! Вы бы посмотрели, что творится.
По улице гнали военнопленных. Впереди колонн гарцовали на жирных, с раздвоенными крупами, короткохвостых конях полицейские и вяло кричали:
— Вот русские! Забраны под Прагой! Варшавской Прагой! Скоро все красные будут в плену!
На их крик жители выбегали за ворота или высовывались из окон и смотрели на пленных. Пленные шли по пять человек в ряд, шаркая деревянными колодками о гудрон, шли, еле волоча ноги, поддерживая друг друга, измученные, запыленные, закоптелые, в рваной одежонке, многие без головных уборов, давно не бритые, обросшие бородами. А полицейские все гарцовали и кричали:
— Вот русские! Скоро все будут у нас в плену! Взяты под Прагой! Под Варшавской Прагой! Хайль Гитлер!
Кто-то было откликнулся:
— Хайль Гитлер! — но его слова повисли в воздухе так же нелепо, как если бы кто-нибудь во время похорон крикнул «ура».
Большинство жителей молчали, с сожалением и грустью смотрели на пленных, а когда взоры жителей устремлялись на конников, то глаза загорались той ненавистью, какой в последний миг горели глаза Пауля. Временами вырывался всеобщий стон — это когда раздавался выстрел: полицейский пристреливал пленного, который не в силах был двигаться дальше.
«Люди говорят глазами», — мелькнуло у Васи.
Прошла первая партия, оставляя после себя трупы и полосы от деревянных колодок на гудроне. За ней потянулась вторая, потом третья, четвертая.
И не заметила Татьяна, что в шестой партии, рядом с Сиволобовым, по улице Нового Дрездена в этот день прошел и Николай Кораблев. Она не могла его заметить не только потому, что он был неузнаваем в этой пестрой измученной толпе военнопленных, но еще и потому, что глаза у нее были заполнены слезами.
Войдя наверх, они долго молчали, удрученные виденным. Потом Вольф закурил трубку, сел к окну и, глядя на улицу, сказал:
— Ну вот, я говорил, — никто из присутствующих не понял, о чем он говорил, а он, пыхнув дымом, сердито добавил: — Долго ли это будет продолжаться? И неужели под Прагой забраны русские?
Вася пояснил:
— Ложь. Разве вы не видели: на пленных ничего военного не осталось — значит, они в лагерях не первый год. И чего кричать про Прагу, когда вот-вот падет Варшава! Дело в том, что не так-то давно в Москве, по Садовому кольцу, было проведено до шестидесяти тысяч немецких военнопленных. Впереди шли генералы. Геббельс, видимо, решил собезьянничать, но погнал старых военнопленных. Я уверен: их собрали по лагерям, привезли в Старый Дрезден и оттуда погнали через Новый Дрезден в «Центральный лазарет».
— Ты уверен? — спросил старик Вольф и сразу, не дождавшись ответа, повернулся к Матильде: — Ну вот, я говорил.
— Но что-то надо делать, старик, — проговорил Вася. — Я скажу вам, где «Центральный лазарет», — он раскрыл карту и подозвал всех. — Вот где. Неподалеку от этой станции.
— Здесь у меня хороший знакомый… Генрих Ротштейн, — Вольф сунул трубкой в карту. — Не знаю, жив ли. Хороший человек. Мастер, слесарь. Может, осатанел.
Вася внимательно посмотрел на старика, затем произнес:
— Пленные связаны с миром только через похоронное бюро. В каждом лагере есть бюро — оно из пленных же. Этих людей выпускают за колючую проволоку — на кладбище. Через них можно познакомиться с остальными пленными. Слышите, Татьяна Яковлевна?
— Это должен сделать я, — с гордостью заявил Вольф, — довольно мне здесь сидеть. Если хочешь, пойдем и ты, Матильда.
— Ну вот вас уже трое, Татьяна Яковлевна, — подхватил Вася. — Следует купить участок картошки. Понимаете? Где-нибудь поблизости от могилок. Встретиться с людьми из похоронного бюро. Сначала менять картошку на барахло… а потом видно будет.
Матильда в страхе воскликнула:
— А где мы возьмем столько денег, Базиль, чтобы купить участок картошки?
— Народ богатый. Я в это верю, — утвердительно кинул Вольф, а Вася добавил:
— Денег достанем. Итак, союз четырех! — И, достав из чемодана бутылку вина, открыл ее, разлил по стаканам. — За победу, товарищи!
— Вася, вы научились пить? — отхлебнув из стакана вина, спросила Татьяна.
— Нет. Но железо скоро буду грызть: уж очень мне тяжко там, Татьяна Яковлевна. Итак, не унывать — и к делу. Значит, дорогой мой отец, вы отправляетесь к своему знакомому, связываетесь там с теми, кто нам нужен. Татьяна Яковлевна и моя дорогая мама будут наезжать к вам… но жить только здесь.
— Почему, Вася?
— Единственный город, который не бомбят, — Старый Дрезден: здесь нет военных объектов, это город древней культуры, и его незачем бомбить.
Татьяна глазами сказала Васе, что ей нужно поговорить с ним наедине, и тот, улыбаясь, простирая руки к Вольфу, произнес:
— Мой дорогой папа! Я скоро уеду, и мне надо побыть с женой.
— О! Это естественно. Это нормально. Пойдем вниз, моя Матильда.
А когда старики спустились в нижний этаж, Татьяна спросила:
— Скажите мне, что творится там? Слухи ходят разные.
— А какие?
— Будто бы Гиммлер, Риббентроп и другие, награбив миллионы за время войны, уже отделились от Гитлера и поглядывают в сторону американских и английских фашистов. Но вы мне расскажите, что произошло двадцатого июня в Пруссии, почему Гитлер переехал в Берлин? Ведь в Пруссии, говорят, ему было прекрасно: рыбу ловил.
— Сразу ответить трудно, — подумав, заговорил Вася. — Империалисты Германии, да не только Германии, подняли на высоту Гитлера… но потом некоторые из них стали убеждаться, что этот головорез проигрывает войну и готов отрубить головы и тем, кто его приподнял… А кроме того, у империалистов есть свое понятие о родине, хотя бы такое, как у волков о своей стоянке. А у Гитлера и у тех, кто его окружает, и такого понятия о родине не существует: это бандиты, награбившие за время войны гигантские состояния, думают только о себе, о своем награбленном.
— Да неужели и Борман? Ведь он фактически руководитель партии?
— Этот «строитель социализма», как в насмешку называют его, уже нахватал пять имений. Но он ничто по сравнению с теми, кто больше его кричит о «социализме»: Геринг, Риббентроп, Гиммлер и прочие, прочие. Эти «тихо» отходят от Гитлера. Им где ни быть: в Швейцарии ли, в Англии ли, в Америке, — лишь бы быть: на «пропитание» средств хватит. Но пруссаки думают о другом: Гитлер не оправдал их надежд. Он та кость, которую следует бросить империалистам других стран… и пока они грызутся из-за этой кости, собрать кое-какие силы и не пустить нас в Германию. Ведь все же рушится от ударов Красной Армии, особенно после минского поражения. Это хорошо видят Шахт, крепко связанный с американскими империалистами, не родственными узами, а финансовыми; доктор Гедлер, бургомистр Кельна, работающий в английской разведке, и другие так называемые гражданские лица, вплоть до Луи-Фердинанда Прусского, которого метили в монархи. Со стороны военных в группу заговорщиков входили генералы, фельдмаршалы. Ну, например, генерал-фельдмаршал Витцлебен, командующий всеми резервными армиями Германии, полковник Остер, начальник центрального управления германской контрразведки. Все эти лица были тесно связаны с американской и английской разведкой… и Гизениус, который до сих пор не открыт и теперь еще является заместителем Гиммлера по гестапо. Вот все эти и еще многие другие лица и решили: Гитлера убрать. Конечно, это делалось в полном согласии с американцами и англичанами. Но двадцатого июня бомба, подложенная буквально под ноги Гитлера, неудачно взорвалась, и Гитлер уцелел. Вот почему он ускакал из Пруссии в Берлин.
Они долгое время молчали, затем Татьяна задумчиво произнесла:
— А вы всё знаете?
— Не всё, но многое, — уклончиво ответил Вася. — Ну, мне пора отправляться, Татьяна Яковлевна. Что передать Николаю Степановичу?
— Да то же, — вспыхнув и привскочив с дивана, сказала Татьяна. — И еще, — ока вдруг вся поникла, на глазах навернулись слезы: — …Вася, может быть… может быть, это возможно передать: «Жива, здорова, люблю тебя и… будет у нас ребенок».
Усаживая Васю в машину, Татьяна рассказала ему о том, как провела время в Силезии, что там видела и как переправила Петра Хропова к чехословацким партизанам.
— Очень хорошо: это нам очень пригодится. А Николаю Степановичу я ваши слова непременно передам, — сказал Вася и отправился в постоянно пылающий Берлин.
Шестая группа военнопленных, в которой находился Николай Кораблев, к лагерю, или, как официально называли фашисты, к «Центральному лазарету», прибыла только через три дня утром.
Николай Кораблев и Сиволобов влились в эшелон военнопленных еще в Познани. Отсюда их всех на поезде переправили во Франкфурт, высадили на вокзале, прогнали по улицам города, извещая население, что все эти пленные захвачены под Варшавской Прагой, потом снова посадили в вагоны, перевезли в другой город, прогнали по улицам и опять на станцию. Так вплоть до Старого Дрездена. Отсюда уже пешком в «Центральный лазарет». В пути Николай Кораблев и Сиволобов перезнакомились с большинством военнопленных. Оказалось, что все это те, кто прошел «огни и воды», побывав во многих лагерях, сумев миновать бани с удушливым газом, «душегубки».
И вот теперь, стоя перед воротами в лагерь, Николай Кораблев с щемящей тоской подумал:
«Переступим за ворота и вернемся ли оттуда? — и впервые за эти долгие, томительные, голодные дни почувствовал, как у него задрожали ноги в коленках. — Это от недоедания», — решил было он, но на сердце у него так заныло, что он даже покачнулся, приваливаясь к плечу Сиволобова, но, заметя, что тот стоит тоже бледный, шепнул:
— Не падайте духом, Петр Макарович!
— Ноги не держат на земле чужой, да еще будем за колючей проволокой.
— Вот еще что выдумал: мы там хозяева.
— Хозяева? Вон какая шея-то у вас стала, вроде из мочалки скрутили. Хозяева!
— Напрасно так думаете. Лучше присматривайтесь. А то ведь на волю теперь скоро не попадешь. Заметили, неподалеку от станции в лесу постройки? Видимо, военный завод. Наверное, туда гоняют на работу.
— Это так. Действительно, мы всюду должны быть хозяевами, — ответил Сиволобов и, подняв голову, осмотрелся.
Ворота были из толстых бревен, переплетенных колючей проволокой; дальше проволока тянулась в три ряда, высотой до двух-трех метров. Около самых ворот телефонный столб, с высокой подпоркой, с перекладиной в середине. На перекладине ветер трепал петли из тонких, почерневших от дождей веревок.
«Значит, тут для показа вешают», — решил Сиволобов и хотел было об этом сказать Николаю Кораблеву, как послышалась команда: «Смирно!»
Пленные, несмотря на усталость, от окрика подтянулись. Над всеми прошел гул, похожий на вздох. А к воротам из глубины лагеря вышел фашист, довольно пожилой, с отвислыми щеками, как у старой легавой собаки. Глаза у него небольшие, свирепо злые, брезгливые. Рядом с ним второй гитлеровец — высокий, с маленькой головкой. Он часто вкривь и вкось взмахивал руками. По всему видно, он весьма пьян. Первый же, широко расставив ноги, помахивая сосновой суковатой палкой, закричал голосом, идущим откуда-то из живота:
— А-а, ню-ю! Рюсь! Пять-пять-пять, — и, растопырив пальцы на руке, крикнул: — Переводчик!
К нему подбежал переодетый в форму полицейского переводчик. Сначала Николай Кораблев и Сиволобов не обратили на него внимания. Ну, переводчик и переводчик. Мало ли их встречалось в пути! Но вскоре они оба отшатнулись: перед ними стоял Зеленый.
— Может быть, у меня глаза устали, Николай Степанович, — шепнул Сиволобов. — Он это или не он?
— Он. Что будет, если узнает нас?
Зеленый, щеголевато поправив на себе ремни и ремешки, выступил вперед и прокричал, показывая сначала на пожилого немца:
— Это, да будет вам известно, начальник «Центрального лазарета», господин Аксман, а рядом с ним господин Отто Нейман, начальник разведки! Он маленечко выпил, но это для вас, русских. А теперь становись по пятку. Ну, шевелись!
— Ай! — тоненько вскрикнул Сиволобов. — Я бы с живого с него не слез!
Пленные встали по пятку. Тогда снова раздалась команда, и люди двинулись через ворота во двор лагеря. Аксман стоял у столба и, суковатой палкой стукая по плечу крайнего, отсчитывал ряды, произнося на ломаном русском языке:
— Все равно сдохнут, Вашка, — обратился он к Зеленому. — Раз-раз, — и добавил по-немецки: — Считай, сколько голов.
— Иваном его звать, Зеленого, по-деревенски Вашка. Вишь ты, как его тут величают! — прошептал Сиволобов, идя рядом с Николаем Кораблевым, стараясь не смотреть на Зеленого, и, однако, неотрывно смотрел, готовый кинуться на того и придушить. — И чего это у меня злости на таких даже больше, чем на фашистов? — спросил он Николая Кораблева.
— Молчите. Нам бы лишь проскользнуть!
Когда вся партия прошла через ворота и остановилась у длинного барака, Аксман, узнав о том, что в партии пятьсот тринадцать человек, покачал головой так, что опущенные щеки затряслись.
— Несчастная цифра, Башка! — сказал он, погрустнев. — Тринадцать — несчастная цифра! А? Отто?
Отто пьяно помахал руками, что-то пробормотал, улыбаясь, как будто ему сулили что-то хорошее, а Зеленый, выхватив пистолет, успокаивающе произнес:
— Это легко устранить, господин майор, — он почему-то подул в дуло пистолета, затем навел его на ближайшего пленного и выстрелил тому в лицо, после чего, повернувшись к Аксману, услужливо улыбаясь, сказал: — Теперь двенадцать. Апостолы.
— Ух! Отто! Молодец Вашка! Из него выйдет хороший палач! — похвалил Аксман и скомандовал: — По баракам! Но прежде всего надо инструкцию выполнить. Этот скот опаршивел дорогой, — добавил он и направился в глубь «лазарета».
Аксман когда-то мечтал стать «знаменитостью»: добиться министерского портфеля, приобрести фабрику или завод. С этой целью он сблизился с Карлом Каутским, стал его учеником, затем участвовал в убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург, после чего перескочил к Шейдеману, получил министерский портфель, но уж очень открыто воровал, за что был смещен, а с приходом гитлеровцев попал в немилость самого фюрера… и начал действовать: находясь в лагере, выдал честных социал-демократов, а когда был назначен начальником «Центрального лазарета», то и течение года свел в могилу до сорока тысяч военнопленных, отдав приказ отправлять в рвы полуживых и заявляя:
— Все равно, где подыхать: тут ли, в бараке, там ли, в канаве. Тащи! Новых гонят! Освобождай бараки.
— Да-а, — протянул Сиволобов. — Здесь мясорубка, самое губительное место, — и посмотрел во все стороны.
Двор был огромный — не видать конца, — огороженный в три ряда колючей проволокой. По углам — вышки, на них — часовые и пулеметы. По правую сторону за колючей проволокой метров в пятьдесят прогон, такой же, как в лесу для скота, потом опять проволока, а за ней тоже бараки. Оттуда несутся звуки духового оркестра, слышны удары в теннисный мяч, грубые выкрики на незнакомом Сиволобову языке.
— Там-то кто? — спросил он.
— Англичане. Музыка. Теннис. Интересно! — ответил Николай Кораблев.
И вот кто-то со стороны англичан швырнул на территорию лагеря русских пленных банку с консервами. Группа оборванных, измученных людей, идущая в ногу, увидав, как запрыгала по земле банка, вдруг рассыпалась, метнулась на банку, сплетаясь в клубок. Замелькали руки, ноги, головы, слышались стоны, крики… и вон самый сильный, сбросив с плеч остальных, держа высоко над головой банку, побежал прочь, а за ним кинулись все остальные, ругаясь, грозя… А у колючей проволоки стоят англичане и хохочут.
— За одной банкой и столько людей: вот что голод сделал, — проговорил Сиволобов.
— Да. Потеряли человеческое достоинство. Это самое страшное — потерять человеческое достоинство. А те потешаются! — и Николай Кораблев зло посмотрел на англичан.
Прежде чем разместить пленных по баракам, которые здесь назывались блоками и были занумерованы, вновь прибывших пропустили через «медицинский» осмотр и «парикмахерскую». Парикмахерская помещалась тоже в бараке, где во всю длину тянулся деревянный стол, отшлифованный человеческими телами. Пленные подходили, раздевались, клали на пол скудные пожитки и ложились поперек стола. После этого по очереди к каждому из них приближались доктор и две сестры — немки. Они бесстыдно осматривали человека, и если, не говоря уже о чесотке, которая свирепствовала среди пленных, находили на теле какое-либо пятнышко, хотя бы от укуса комара, то по приказанию доктора такой «больной» немедленно отправлялся в пятнадцатый блок-барак. Пятнадцатый блок, покрашенный в серый цвет, стоял в центре лагеря. Сюда сводили всех: туберкулезных, сумасшедших, больных дизентерией, с пятнышками на теле. Из пятнадцатого блока, окна которого были всегда открыты, день и ночь неслись стоны, крики, речи сумасшедших. И все пленные знали, что из этого блока один путь — в ров за колючей проволокой.
После «медицинского» осмотра к делу приступили четыре парикмахера. Они пошли с обоих концов стола попарно навстречу друг другу: один стриг голову, подмышками, другой стриг остальные места. Стригли рывками, торопясь, подгоняемые начальством, причиняя боль пленным, но те, сцепив зубы, молчали, уже довольные тем, что не попали в пятнадцатый блок.
Когда все это бесцеремонное безобразие кончилось, раздалась команда:
— В баню!
Пленные вдруг скучились, встали плечо к плечу, поднялся гул, переходящий в рев: они по опыту знали, что такое «фашистские бани», и каждый из них уже имел возможность побывать в такой «бане», но спасся, и вот теперь снова приглашают туда, где непременно разденут, введут в помещение для мытья и отравят.
— Не пойдем!
— Не пойдем!
— Убивайте уж на месте! — вырвалось из общего гула-рева.
Тогда перед ними выступил банщик, тоже пленный, и сказал:
— У нас не такая баня, а честь по чести. У нас людей морят по-другому, будьте спокойны.
Но люди все равно наотрез отказались итти в баню. И когда об этом донесли Аксману, он кинул:
— Чорт с ними: скорее в пятнадцатый блок попадут!
За всеми этими делами — «медицинский» осмотр, парикмахерская, уговоры пойти в баню, распределение по баракам, предварительная переписка — прошел весь день, и только поздно вечером Николай Кораблев и Сиволобов попали в барак-блок номер семь. Он был длинный, с нарами в два этажа. Пахло карболкой и йодоформом. В потолок за решетками ввинчены электрические лампочки так, чтобы часовому было видно все, что делается на нарах.
Николай Кораблев намеренно лег к стене, рядом с Сиволобовым, и тут же, утомленный и голодный (их весь день не кормили, потому что они еще не попали в «инвентарную книгу»), уснул, но вскоре очутился в том мучительном состоянии, когда кажется, что все тело спит, не спит только голова.
— А надо спать, спать, спать: сон здесь — лекарство, — проговорил он, в то же время чувствуя, что тело куда-то утонуло, исчезло и осталась только одна голова… и вот он уже в машине, старом «газике», несется в Минск… Как напоказ, выставлены по боковинам дороги, на самой дороге, на полянках, у опушек леса, в лесу битые, изуродованные танки, пушки, автомашины, телеги… десятки тысяч тонн металла, тысячи убитых немцев: эти уже не встанут, не поднимутся, не увидят своих родных.
Вот и Минск. Горят дома, здания, зияют воронки на площадях, улицах, еще где-то гудит голос войны, а жители уже вставляют стекла в окнах, поправляют ворота, заборы, — это, конечно, орудует Уваров… Указка-дощечка, на ней жирно написано «Луна» и стрела — путь в армию Анатолия Васильевича, к Громадину. Миновали город. Указка повела вправо, в лес. Тут снова битые танки, пушки, автомашины, трупы гитлеровских солдат.
И на фоне всего этого вдруг всплывает радостная мысль: «Татьяна! Наверное, приехала Татьяна!»
Но вместо встречи с Татьяной новое задание: переправиться через линию фронта, влиться в группу военнопленных, пробраться в лагерь и организовать восстание.
— Тяжелая работа, — проговорил Громадин, опустив голову, не глядя на Николая Кораблева: ему по-человечески было жаль с ним расставаться. — В Москве сомневались, надо ли посылать вас туда, не лучше ли отправить на завод. Но я убедил, я виноват… Не всякого ведь можно послать в тот ад, Николай Степанович. Ну, а что передать Татьяне Яковлевне? — неожиданно спросил он.
— Да то же самое, — думая о предстоящем деле, почти невнятно произнес Николай Кораблев и вздрогнул: откуда-то на него навалились стоны, скрежеты зубов, оханье, крики.
Стонали пленные.
— Тяжело нам тут будет! — в полном сознании произнес он.
Часов в шесть утра раздалась команда:
— Вставай! За кипятком!
Люди, разминая больные ноги, спины, кряхтя и проклиная все на свете, сползли с нар, вышли на двор и тут, построившись, двинулись за пятнадцатый блок, откуда непрестанно неслись душераздирающие крики, стоны, песни, речи сумасшедших. Вскоре «новички», растянувшись цепочкой, стали в очередь к белосияющему огромнейшему баку, к которому уже тянулась цепочка пленных «старичков». Было бы целесообразно иметь ведра или чайники, разбить пленных на группы, и тогда один или двое принесли бы кипяток на артель, чем вот так стоять всем с банками из-под консервов, с блюдами, вообще со случайной посудой. Но администрация разрешала пленным держать все, вплоть до перочинных ножей и веревок (можешь зарезаться или повеситься, твое дело!), но не разрешала иметь чайник или ведро. Над людьми и здесь издевались: часа полтора стой в очереди, тебе плеснут стакан кипятку. Если можно было бы считать песок, наверное заставили бы делать и это. После кипятка, который выпивался пленными тут же, снова раздавалась команда: «Стройся!» — и люди, построившись, расходились, кто на военный завод, где делались разнообразные гильзы для снарядов, или в лес — на пилку дров, или на рытье канав-могил, или на уборку умерших. Часа в четыре дня снова все выстраивались около походных кухонь: здесь выдавалось по половнику какой-то бурды и кусочек хлеба с опилками. От такого хлеба делались запоры, переходящие в понос, что и называлось дизентерией. Подобного больного непременно отправляли в пятнадцатый блок: тут он заражался дизентерией или туберкулезом. Часов в восемь вечера люди становились в очередь за ужином, потом, в десять, их разводили по баракам. В двенадцать ночи все засыпали тревожным, больным сном.
Так изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год. Впрочем, год тут редко кто выживал: если не умирал в пятнадцатом блоке, его убивали…
Пока стояли в очереди за кипятком, Николай Кораблев присмотрелся к «старичкам». Казалось, те были настолько разрозненны, что даже не знали единого языка: каждый из них горящими глазами смотрел на бак, видимо боясь, что не хватит кипятку, каждый стремился пробиться вперед, но, теснимый другими, ворчал, злился, говорил с рывка, грубо. На «новичков» они смотрели снисходительно, как иногда опытные мастера смотрят на подростков, хотя эти «подростки» прошли огни и воды. Присмотревшись к «старичкам» — а это в большинстве были люди среднего возраста, с крепкими зубами, худые и вымотанные, — Николай Кораблев спросил своего соседа по очереди справа:
— А вы давно здесь?
— В раю этом? — снисходительно заговорил сосед, подергивая верхней губой, как это делает слон кончиком хобота. — Юбилей скоро: год. Нас сюда пригнали одиннадцать тысяч железнодорожников. Я-то из-под Минска, а остальные — с разных концов: кто из Ростова, кто из Курска. Пригнали нас сюда, назад бы надо, на железную дорогу, а начальство свое: «Слышь, разнесут весть о нашем «рае» по всем местам. Долой!» Ну и остались.
Николай Кораблев с надеждой воскликнул:
— Значит, вас тут одиннадцать тысяч железнодорожников?
— Одиннадцать? Ух ты! — удивленно оборвал железнодорожник. — Трое нас осталось — от одиннадцати-то тысяч! Остальные все там — за проволокой, в канавках!
— Вон как! — не выдержав, со злобой кинул Николай Кораблев.
— Так-то вот, новичок, — тихо продолжал железнодорожник, советуя: — Ты злость свою тут не раскатывай, а то сразу в пятнадцатый попадешь, а то вон и перекладина. Союзнички наши ладно живут: как на даче… баб только еще нет… и тех иной раз привозят, положим, пакостных… А «Красный крест» посылками заваливает. Музыка у них, игры разные. Слышишь: оркестр — это значит, подымайся, ради бога, за кофий садись, ради бога, а то можешь похудеть, а то и болезнь прикинется, ты уж нас не подводи, будь здоров… гут морген — значит доброе утро по-ихнему. Я тут нахватался разных слов, и немецких и английских, и еще чорт их знает каких, чтоб им околеть!
— Сам-то как живой остался?
— Как? На пакостном деле. Всю жизнь, если домой вернусь, себя проклинать буду.
— На каком это?
— Своих товарищей в ров закапываю.
— Ну, тех закапываешь, а сам-то как жив остаешься?
— Меняем. Штаны, рубашонку сдерешь с мертвого, выстираешь, и на обмен немцам. Берут. А то по миру.
— И подают?
— Раньше туго, теперь подают малость. Не то трухнули, не то в сознательность входят: у них у каждой церквушки, кирки по-ихнему, столько новых крестиков появилось, ужас! Означает: погибли на русской земле… и мы рады тому.
— А как же вы там «по миру-то»? — сдерживая дрожь, проговорил Николай Кораблев. — Одни ходите или солдаты вас сопровождают?
— Одни. Ну, где солдатам!
«Чорт возьми, какой пропуск в мир!» — подумал Николай Кораблев и неосторожно торопливо спросил:
— А вас как звать-то?
— А что? Донести хочешь? Я те донесу — до рва! Гляди, все одно в моих руках будешь! — со злом кинул железнодорожник и отвернулся.
— Да нет! Что вы? Мы к вам хотим определиться на работу. Подыхать неохота, — намеренно с крестьянским выговором произнес Николай Кораблев. — Тоже ведь люди. Зачем подыхать? А работа, что ж, не мы и не вы ведь убиваете людей. Конечно, жалко.
— Ну, это дело другое. А то сволота стала разводиться среди нашего брата, особо среди новичков! Как поглядишь, смотришь: провокатор, на твое место норовит. Сам ведь с собой я только советским-то остался. А так, рви, давай, не то самого в канавку. Митрич я. Так и зовите, если хотите знать, — сказал он и окончательно отвернулся от Николая Кораблева.
После этого Сиволобов, стоящий в очереди позади Николая Кораблева, сказал:
— Зачем это вам, Николай Степанович, к мертвякам-то?
— За колючую проволоку попадем…
После «чая» новичков всех выстроили по колоннам во дворе на песке.
Из конторы управления вышел Аксман, а с ним вместе и Зеленый. На Аксмане был все тот же военный костюм, но теперь можно было рассмотреть, что рукава костюма, особенно в локтях, ловко подштопаны, очевидно заботливой женской рукой.
«Возможно, что у этого зверя есть жена — любимая женщина и, наверное, есть дети — тоже любимые и любящие. И не знают, сколько он людей погубил. А может быть, знают и считают, так надо: «Германия, побеждай», — думал Николай Кораблев, глядя на Аксмана.
Сегодня Аксман еще более злой и чем-то встревожен: он все время посматривал на восток.
«Ничего нам неизвестно. Но наши, очевидно, взяли Варшаву. Вот он и кидает взгляды в ту сторону. Узнать бы!» — подумал Николай Кораблев и снова дрогнул, видя, как Зеленый, о чем-то переговорив с Аксманом, вышел вперед, крикнул:
— Советский народ, не разевай рот! Кто куда, а я в сберкассу! — был он не то весел, не то перепуган чем-то и уже подхалимствовал вот перед этими невооруженными, измученными людьми. — Песню спел бы, да времени нет!
— От твоей песни уши лопнут! — крикнул кто-то зло. — Давай уж, что у тебя там в твоей поганой пасти застряло. А еще русский! Эх, ты-ы!
Зеленый вначале будто захлебнулся и заговорил трусливей:
— Сейчас начнется распределение. Кто куда? На завод — гильзы делать, в лес — дрова пилить, двор убирать, в похоронное бюро — пленных хоронить. Кто куда, а я в сберкассу! — опять довольно глупо пошутил он, заискивающе поглядывая на военнопленных.
«Лишь бы не узнал нас! — подумал Николай Кораблев, глядя, себе в ноги, и вдруг невольно поднял глаза: Зеленый в упор смотрел на него, и их глаза встретились. — Узнал! Значит, тебя надо скорее уничтожить! — и глаза у него стали настолько злы, что Зеленый отвернулся, потом еще раз глянул, уже молящий, жалкий. — Вдобавок еще и трус несусветный! — заключил Николай Кораблев. — Именно такой и выдаст!»
Только наутро их вместе с Митричем выпустили за колючую проволоку: весь день три немца переписывали новых военнопленных, вносили в «дополнительную инвентарную книгу», где уже требовалось указать год и место рождения, фамилию, имя, отчество, коммунист или беспартийный. Все оказались беспартийными, рядовыми, на что Аксман тоже сказал:
— Все одно подохнут, коммунисты или не коммунисты!
Николай Кораблев записался под фамилией матери — Пряхин, Сиволобов — Лобов. Затем с них взяли расписки, что они не убегут, будут правдой и верой служить «Великой империи», не станут посещать даже ближайшие деревеньки… Одним словом, обязаны только рыть траншеи-могилы и закапывать в них тех, кого сюда доставят из пятнадцатого блока. В расписке так и было напечатано: не «умерших», а «кого доставят из пятнадцатого блока». Аксман давным-давно вычеркнул графу умерших и заменил словами «кого доставят».
Кладбище находилось километрах в трех от лагеря, в сосновом бору, куда проведена узкоколейка. По ней вручную катят вагонетки, заполненные теми, «кого доставят из пятнадцатого блока».
Николай Кораблев шел рядом с Митричем и только теперь по-настоящему рассмотрел его лицо: у него на постаревшем лице удивительно молодые голубые глаза. Они временами просто сияли, и тогда он походил на юношу.
— Ну что ж, Митрич, так-таки и бываешь советским человеком только сам с собой?
— Эдак выходит, — ответил тот, поблескивая голубыми глазами. — С волками жить — по-волчьи выть.
— Думаешь, и я волк, и вот Лобов — волк… и ты, стало быть, волк?
— Волк — не волк, а хуже! Пес знает кто!
Когда они перешли поле, пустое, заросшее сорняками, и снова очутились в сосновом бору, Митрич сказал:
— Подходим к окаянному месту. Видишь, бугры длинные какие. Их уже девятнадцать — считай, около ста тысяч народу закопано. Вот оно что значит ныне, плен! Умри на поле брани — почет и память о тебе в веках, а тут сдох, как собака, и вспомнить некому! Так уж лучше смерть в бою, чем плен, — верь мне.
Вскоре они вышли на поляну, где люди копали рвы, длинные, метров по двести. В стороне виднелась возвышенность из досок, вроде трона. На «троне» сидел человек с большой, окладистой черной бородой.
— Свистунов — начальник над нами. Нас тут сто двадцать, так он над нами начальник, — тихо произнес Митрич. — Смотри, сидит, как Стенька Разин. Гроза кажется, а ведь иногда по ночам плачет и говорит мне: «Митрич, не вытерплю, скоро повешусь». А я ему: «Сиди на троне, не то другого какого-нибудь зверюгу приставят, тогда и нам всем погибать». Так-то вот. А энти вон — на углах-то с автоматами — гитлеровцы. Одного мы Сорокой зовем: все тащит, другого — Акулой, тоже все тащит. Впрочем, все они шайка-лейка, в одной подлой куче с нами, — с омерзением закончил он.
— Что за куча?
— Да ведь мертвых-то обдираем и тряпье отправляем в обмен. Немки хватают — на хлеб, на картошку, на марки. Мы это все сносим к ногам Свистунова. Он делит — половину Аксману, из второй половины — половину охране, остальное нам. Достается, конечно, по кусочку хлебца, по картошечке.
— А себе берет Свистунов?
— Не-ет. Наравне с нами: кусочек, картошечку.
Николай Кораблев более внимательно посмотрел на Свистунова, думая: «Значит, еще не сгнил на корню, раз так ведет себя», — и хотел было подойти и поговорить, но тот сам позвал:
— Митрич! Поди-ка сюда, — а когда тот робко приблизился, Свистунов, глядя тоскующими глазами куда-то в сторону, добавил: — Аксман недоволен вчерашней подачкой. Прошу тебя, выдели сверх плана из своей бригады человека три и пошли в деревню. Тряпья нет, пускай по миру, что ль.
— Вон ведь чего, — растерянно пробормотал Митрич и, подойдя к своей группе, произнес: — Ребята, придется волю Егора Егоровича выполнять. Кто в деревню направится?
— Я, — сказал Николай Кораблев.
— Ты? — удивленно воскликнул Митрич. — Ну! Ну! Сразу — и за пакостное дело!
— С волками жить — по-волчьи выть.
— Глупость говоришь.
— Верно, глупость. Но отпусти меня, Митрич. Раскаиваться не будешь.
— Я-то отпущу, а как ребята?
Из группы выступил ледащий мужичонка. Сморщив губы, посмотрев снизу вверх на Николая Кораблева, мертвенным голосом кинул:
— Тебе не подадут: ты вон какой верзила, и цвет в лице есть. А потом — покопай сначала, с мертвяками повозись. Вот как, ядрена палка!
— Что там за шум? — крикнул Свистунов. — Эй, кто там порядки наводит? А-а-а? Ты? Новичок? Иди-ка сюда!
Николай Кораблев направился к Свистунову. Сиволобов хотел было последовать за ним, говоря:
— Не шумите, Николай Степанович, — но Николай Кораблев, остановив его, сказал:
— Я один, — и, подойдя к Свистунову произнес: — Сойдите-ка сюда. Чего оттуда разговариваете, как с горы.
Свистунов долго молчал. Черные, большие глаза его то суровели, то в них брызгали искорки доброго смеха, затем они заполнились тоской, и он, кивая на канаву-могилу, проговорил:
— Туда хочешь?
— Нет, — спокойно ответил Николай Кораблев. — И тебе не советую. Кем в армии был?
— Майором.
— Встать! — тихо, но настойчиво произнес Николай Кораблев. — Встать! — еще раз приказал он.
Майор Свистунов повиновался, а Николай Кораблев еле слышно добавил:
— Мне очень надо потолковать с вами. Пройдемся.
Они вдвоем обошли весь кладбищенский участок, побывали на опушке леса, за которой тянулись картофельные поля, а дальше, на пригорке в зелени поблескивали черепичными крышами деревушки. Осмотрев все, они присели на пнях, и Николай Кораблев заговорил:
— Вот что, Егор Егорович, вижу — вы остались советским человеком. Весь порядок, какой есть, сохраните: пусть меняют, пусть долю отправляют Аксману — и чем ни больше доля, тем лучше. Я ваш помощник… Но… вы понимаете, какой я помощник?
— Очень понимаю, — ответил Свистунов, внимательно всматриваясь в него, но уже чувствуя, что со стороны пришла помощь всем военнопленным.
— Прекрасно, — говорил Николай Кораблев, — но я слышал, хоронят живых. Это недопустимо. Давайте организуем в лесу нечто вроде лазарета: больных будем отправлять туда, достанем кое-какие медикаменты. Выживет — переправим к партизанам. Тут ведь неподалеку Саксонская Швейцария, горы. Не может быть, чтобы там не было партизан. Нет? Организуем. Второе. Если нам удастся кое-кого переправить в горы, тогда надо под видом умерших изъять из лагеря верных людей. Проверить человека, затем… ведь достаточно появиться на теле пятнышку, чтобы человек очутился в пятнадцатом блоке. Оттуда к нам! Так ведь?
— Да-а. Очень так, — и вдруг Свистунов сказал с тоской и грустью: — Тяжело очень.
— В тяжелую минуту и в минуту радости — постоянно помните Ленина, Сталина, наш героический народ, наших бойцов. А теперь идите, садитесь на свой трон, а я отправлюсь в деревни. У меня тут есть верный друг — Лобов. Положитесь на него. Еще знаете переводчика у Аксмана?
— Долин? Юркий такой?
— Нет. Он не Долин. Он Зеленый, и не Зеленый, а Кампотов. Он сбежал от партизан. Его надо как можно скорее уничтожить. Придумайте что-нибудь.
— Придумаю. Митрич! — крикнул Свистунов. — Давай, он пойдет в деревню, — и шепнул: — Столкните переводчика Долина в сортир. Ну, подкараульте и столкните. Понятно, нет ли? Впервой, что ль?
На следующий день, распростившись с Васей, Татьяна и старик Вольф, уговорив Матильду домовничать, выехали в Саксонскую Швейцарию, чтобы ознакомиться с партизанскими группами, но, убедившись в том, что в горах большинство не партизаны, а немецкие дезертиры, Татьяна отправилась в Ландэк, намереваясь проникнуть в горы, и если удастся, то отыскать Петра Хропова и через него связаться с партизанами Чехословакии, слава о которых уже гремела по всему свету. А старик Вольф направился в район «Центрального лазарета» и остановился в деревушке, где жил его друг, бывший социал-демократ Генрих Ротштейн. Ротштейна он застал за крестьянским делом: тот во дворе, под навесом, чинил хомут и, поздоровавшись с Вольфом, проговорил:
— Видишь, на что пригодилось мое мастерство? Каждый человек должен по-настоящему клевать за правду, как ты думаешь, старина?
— Если она осталась на земле, правда, то пусть каждый по-своему клюет за нее, — присаживаясь рядом с ним, закуривая трубку, ответил Вольф.
— А разве из тебя ее выбили? — спросил Генрих, проницательно глядя в глаза Вольфа. — Правда, братец, живет в сердце: выкинул правду — значит, выкинул сердце.
— Во мне, Генрих, сердце большое, — уклончиво ответил Вольф, хотя уже понимал, что Генрих остался все таким же страстным, честным человеком. — Но ты попроси хозяйку, пусть угостит нас, стариков, кофе.
— Настоящего нет. Эрзац.
— Мне не привыкать, Генрих: я не нажился на войне, да и еще, говорят, нынче заборы стали иметь уши. Правда, нет ли?
Когда они вдвоем остались за кофе, Вольф сказал:
— Не поможешь ли мне приобрести на корню картофель? Здесь. Лучше ближе к лагерю русских.
Генрих склонился над чашкой кофе: ему стало стыдно за своего друга.
«Значит, и этот погряз!» — подумал он и, подняв глаза, произнес:
— Ради прежней дружбы я мог бы сделать все, но этого я не сделаю, хотя у меня у самого есть участок картофеля совсем рядом с лагерем.
Они помолчали. Вольф тоже подумал о своем друге.
«Значит, погряз! Но, может быть, за большие деньги продаст?» — и, глядя Генриху в глаза, предложил:
— Я дам тебе большие деньги.
— А сам получишь много тряпья с мертвых русских? Недалеко от Лейпцига есть памятник, поставленный русским за то, что они когда-то спасли нашу страну от Наполеона… Ныне мы посадили их за колючую проволоку и с мертвых тащим тряпье. И ты просишь меня, чтобы я помог тебе в этом? — выкрикнул Генрих.
— Как раз не это, — тихо возразил Вольф. — Как раз для того, чтобы помочь русским.
— Один ты не поможешь, — чуть погодя проговорил Генрих. — У тебя кишка слаба: там, говорят, пятьдесят тысяч.
— Пусть каждый по-своему клюет за правду, Генрих.
— Я не понимаю наших женщин, — спустя некоторое время снова заговорил Генрих. — Их будто кто подменил за эти годы! О-о-о! У Ленина есть хорошие слова про крестьян. Он говорит, у крестьянина две души: одна душа собственника, который может, добавляю я, покупать тряпье с русских мертвых, и душа труженика. Наци расшевелили в наших женщинах душу собственника: покупают у пленных тряпье… жадно, зло, остервенело!
— Да ведь и не все такие наши крестьянки.
— Конечно. Что удивительно — богатые рвут. Ты что-нибудь слышал о Тельмане?
— Слыхал. Тельмана перевели в бранденбургскую тюрьму.
— Иди и покажи мне твой картофель… Или тебе жалко?
— Жизни не жалко, как можно жалеть картофель?
— Тогда, значит, верно: солнце всходит над нашей землей, так говорят теперь все честные люди. А Красная Армия приближается к логову фашистов. Хорошо сказал Сталин: «Логово фашистов»!
— Пусть взойдет солнце над нашей страной. Я даже молился богу, старина, а я социал-демократ.
— Богу молиться не надо, давай работать — поднимать солнце, Генрих, — и оба, допив кофе, вышли из домика и направились в поле, ближе к лагерю, где уже созрела картошка Генриха Ротштейна.
Участок картофеля находился вблизи лагеря, отсюда было видно, как пленные копали рвы-могилы, даже слышались голоса и окрики охраны. Стоя около картофельного поля, Генрих сказал:
— Разве эта картошка спасет их? Нет, старина… а вот недавно я встретил русского: собирал подаяние. Высокий, могучий — настоящий богатырь. И я ему: «Собирать подаяние стыдно», а он мне на чистом немецком языке ответил: «Стыдно грабить своих братьев, а собирать подаяние не стыдно: это заставляет голод». Ого! Как верно сказал!
— А тебе не было стыдно?
— Мне было очень стыдно, старина. Ох, как стыдно! Я подумал про себя: «Ты читал Маркса, Энгельса. Ты читал Ленина. Ты читал Сталина… тогда как же ты допустил, чтобы в твоей стране прохвосты взяли власть?» А ведь и я виноват в этом. И ты, старина, виноват в этом.
— Хватит каяться, Генрих. Ты лучше скажи: так и отпустил русского?
— О-о! Нет! Он почти каждый день бывает у меня. Я его угощаю кофе. Не в столовой. Нет. На это еще не хватает смелости, да и не надо: могут подсмотреть. Я ему даю бутылку и бутерброд. Он уходит за угол конюшни, пьет, кушает и бутылку возвращает мне. И мы говорим.
— И только? Говорите?
— Старина, не выматывай у меня. Одно скажу: этой картошкой всех не накормишь. Еще день-два — она созреет, и ее можно отдать им — по одной картофелине на человека. Это не спасет их.
— Я знаю, что спасет их, Генрих, — осторожно произнес Вольф.
— Знаешь?
— Угу.
— А почему не скажешь?
— Автоматы, гранаты еще лучше.
— Мудрое решение! Но… картошку в автоматы и гранаты не превратишь.
Так, обсуждая ряд вопросов, они открывались друг перед другом, и под конец Вольф сообщил:
— Одна женщина отправилась за оружием к чехословацким партизанам. Его надо умело передать через твоего богатыря пленного. Как звать его?
— Николай, так он назвал себя.
— Пусть Николай ведет дело. Мы с женщиной были в Саксонской Швейцарии, в горах. Но там дезертиры.
— Тот, кто сбежал от Гитлера, — не дезертир, старина. Но тут есть еще дело. Николай сообщил мне — они уже приготовили партию пленных. Под видом умирающих их переправляют в ближайший лес. В какой лес, не сказал. Но теперь таких набралось уже человек триста — четыреста. Куда нам их деть, скажи, старина?
— Да-а, тут сложная задача, — высшая политика, как высшая математика. Расселить по крестьянам? Но на сотню крестьян найдется один подлец и выдаст. Не выйдет. Надо подумать. Вот приедет женщина. Я жду ее.