К книге
«Обо мне не беспокойся…». Из перепискиИз переписки Василия Гроссмана. Письма к Екатерине Заболоцкой. Из поездки в Ялту, март – апрель 1959 [973]
77%
Из переписки Василия Гроссмана. Письма к Екатерине Заболоцкой. Из поездки в Ялту, март – апрель 1959 [973]
36

3

2 марта [1959, из поезда в Ялту, отправлено из Курска[974]]

Милая Катюша, пишу тебе в вагоне, трясет отчаянно. За окном зима. В последний вечер Сёма вдруг почувствовал себя лучше и объявил, что едет. Вот он лежит сейчас на соседней койке, дремлет после уничтожения курицы.

На душе у меня грустно, но, видимо, я был прав в своем предчувствии: хоть поезд меня увозит все дальше от Москвы, где осталась ты, я словно все ближе к тебе – и этот снег и лес не разделяют нас с тобой, моя дорогая. Все думаю о тебе, Катюша, слушая грохот колес беспрестанный, глядя на печальные деревни и белые деревья.

Вчера вдруг заболела Катя, видимо, грипп, ей стало плохо на улице, когда шла голосовать[975]. Вид у нее был совсем скверный, я ее отправил к Кларе. Надеюсь, что ничего серьезного нет у нее, она, мне кажется, очень мнительна. Ты погляди на нее, я все же тревожусь.

В вагоне сильно топят, душно очень.

Ты говорила, что плохо чувствуешь себя, – напиши мне, как сейчас, болит ли голова?

Почерк у меня, как у той курицы, с которой только что расправился Сёма. Но и этим куриным почерком пишу тебе, моя дорогая, что люблю тебя и думаю с нежностью о тебе. Как только приеду в Ялту, напишу тебе подробно, не дрожащей от вагонной тряски рукой.

Крепко целую тебя,

твой Вася.

2 марта

4

4 марта [1959, Ялта]

Милая Катюша, приехали вчера в Ялту. По дороге пали духом, – чем ближе подъезжали к Крыму, тем хуже делалась погода. Вышли из вагона в Симферополе, – метель, ветер, темно от снега. Сёма ропщет.

За перевалом получше стало, но холодище, зелени никакой нет, все голо. А среди черных деревьев видны редкие розовые и белые пятна, – зацветает миндаль. Морозец его почему-то не губит.

В доме почти пусто – всего 21[976] человек. Дом мне не нравится, – казенный, бессмысленные излишества архитектурные, напоминает богатую провинциальную гостиницу. В комнате холодно.

Первое впечатление тяжелое, – пошел в столовую, – в передней – славный рыжий кот дергается в конвульсиях – наелся отравы крысиной. Сегодня ему получше, говорят, что он выздоровеет.

Большинство живущих – москвичи, некоторые мне знакомы. Есть ленинградец – Федоров Евг〈ений〉[977]. Ты не знаешь его? Говорят, противный типус.

Пять человек больны астмой, двое тяжело, лежат – сестра ночью у них дежурит. Я подумал немного и тоже заболел астмой, видимо, в дороге простудился малость. Вчера, в день приезда, было мне совсем плохо. Сегодня значительно лучше, но к вечеру, должно быть от холода и сырости, опять немного прихватило. Паустовский растрогал Сёму своим вниманием к моим болезням, – сам он еле ползает, у него ночью дежурит сестра милосердия, а носил мне все время с третьего этажа на первый лекарства, рецепты и даже предлагал одолжить старушку-сестру. Сегодня снова стал носить мне лекарства, но мне они уж не нужны, чтобы не огорчать его, я говорю, что порошки его волшебные, сразу меня вылечили, и прячу их в ящик стола. Ты не сердись, Катенька, его заботы растрогали не только Сёму, но и меня, конечно.

И не беспокойся, – сегодня мне совсем хорошо. Я вышел рано утром, светило солнце, внизу голубело море, а на деревьях шумели и пели десятки птиц – два красавца дятла с красными пузами стучали носами, синицы, скворцы, щеглы. Кажется, и дрозды, но я не уверен, они ли. Но такой был чудесный гам и шум птичий, что мне, Катюшенька, пришлось не только смотреть твоими глазами на горы в ярком солнечном снегу, на сосны, на утренний дым над домиками, на море, но и твоими ушами слушать, как птицы выкликали весну. Она придет, уж очень они ее звали.

Днем мне стало еще легче дышать, и мы пошли с Сёмой в город, ходили по набережной, море бурное, волны наплескивают на набережную. В воздухе сотни чаек, – они не белые, а серые, кричат кошачьими и свинячьими голосами. Обратно отказался от такси, шел в гору пешком и дошел хорошо, правда, очень медленно.

Сегодня начал работать, в комнате полная тишина, работать тут хорошо. Я уж забыл, что в тишине работать легче, не балован я ею, Катюша.

Напиши мне, дорогая, как чувствуешь себя, что у тебя нового, все ли благополучно? Очень жду твоего письма. Сегодня уж спрашивал библиотекаршу, раздающую письма, – нет ли письма для меня. Она рассмеялась: «Слишком быстро захотели письмо получить, только доехали».

Тревожит меня здоровье Кати, знаешь ли ты, как она и что?

Ужасная вещь произошла у Федора Левина – дочь его, ей 24 года, химик, работала в лаборатории, случился взрыв и выбил стекла в ее очках, осколки в обоих глазах, лежит в московской глазной больнице, есть опасность, что потеряет зрение. А сын его был убит на войне[978].

Катюшенька, получила ли мое письмо, которое опустил в Курске? Разобрала ли куриный почерк мой, – очень уж спешил скорый поезд.

Тут все наряжаются, не только дамы, наоборот даже, – мужчины больше. Я в своей старинной кепке и знаменитом пальто оказался левофланговым.

Сема трудится, обложенный таким количеством толстых словарей, что его самого не видно за фолиантами. Он щеголяет в невероятных прюнелевых туфлях, взволновавших всю Ялту: старики покачивают головами, молодые говорят «ого», а мальчишки идут следом.

Катюша, дорогая моя, как мне хочется оглянуться и увидеть тебя рядом, у этого стола, в очках, с книжкой в руках или вдевающей нитку в иголку, – кстати, у меня оборвалась вешалка у пальто, – спросить тебя: «Ну как, интересная книжка? Крепко зашила? Пойдем утром гулять?»

Целую тебя, моя хорошая, моя любимая.

Жду писем.

Твой Вася.

4 марта.

5

8 марта [1959, Ялта]

Милая Катюша, здравствуй!

Вот уже неделя прошла, как я уехал из Москвы. Пишу тебе третье письмо, – получаешь ли ты их? А от тебя ни слова пока не дошло до меня. Говорят, что письма в Ялту идут долго – приходят не раньше чем на пятый-шестой день. Но, может быть, они не так уж долго идут, а долго их Катюша пишет?

Ничего не знаю о тебе, как ты и что, здоровье твое? Не знаю и о Кате маленькой ничего – как Робинзон.

Здесь все еще холодно, хмуро и по-прежнему нет зелени, листья не распускаются. Над головой московское ноябрьское небо. Я много работаю, мало хожу, вцепилась в меня проклятая астма – душит. Видимо, сырой воздух нехорошо влияет. Лекарства мало помогают. Читаю много. Разговариваю с Семой, по вечерам играю с ним в подкидного дурака, проигрываю ему так же, как тебе. Но ты меня жалела, когда я проигрывал, а Сема надо мной посмеивается.

Кроме Сёмы, ни с кем не разговариваю – лишь болтаю по пустякам в столовой – по причине, что местные отдыхатели либо скучные, либо неприятные. Паустовский, хотя и снабжал меня лекарствами в доброте своей, раздражает меня так же, как и 20 лет назад, – картонный человек, весь состоящий из придумочек и литературных историй, от которых нудно и скучно, не настоящий он.

Труды мои подвигаются вперед, но чем ближе они к окончанию, тем меньше в них толка.

Бедный рыжий кот, о котором писал тебе в предыдущем письме, – умер. Оказалось, у него была чумка в очень тяжелой форме.

Вчера ездил в Ливадию, один, без Сёмы, как большой. Водитель такси мне всю дорогу рассказывал историю Ялты, Ливадийского дворца, он, оказывается, окончил курсы гидов. Рассказывал он очень толково, но, говоря об архитектуре, почему-то сказал: «Это здание построено в стиле резонанс».

Катюша, сегодня немного потеплело, – 6°, и вместо снежной крупы накрапывает мелкий дождь.

Неотступно думаю о тебе, моя любимая, и мне кажется, была бы ты рядом со мной, и не стало бы астмы, и серого неба, и тяжелые мои мысли не были бы тяжелыми. Хорошая моя, любимая моя…

Я перебрался с первого этажа на третий, – и хотя по лестнице подыматься трудно, нет сырости в комнате и теплее гораздо. Из окна видно море, порт, вчера пришли два больших теплохода «Победа» и «Крым». На набережной полно пьяных, – это отдыхающие и больные из санаториев. Настроены они весьма задиристо.

Пишу тебе о мелочах, но ты ведь знаешь, чувствуешь, что все к тебе и с тобой. Сегодня воскресенье, почты нет, но почему-то уверен, что завтра получу твое первое письмо. Жду его очень, хочу все знать о тебе, тревожусь о твоем здоровье.

Целую тебя крепко, моя нежная, моя хорошая.

Твой Вася.

8 марта

Птиц тут великое множество, они поют, трещат, щелкают, щебечут, пускают трели, крутят хвостами, деловиты, оживлены, не обращают внимания ни на снежную крупу, ни на серое осеннее небо, ни на северный ветер, – вот пишущим книги с них и надо брать пример.

6

11 марта [1959, Ялта]

Милая Катюша, наконец получил твою записочку первую, а затем письмо.

Рад очень весточке первой.

Все не так, как ты пишешь, в Ялте нет еще весны. Хмуро, холодно было все время, последние два дня бушевал круглосуточный норд-ост: грохот, вой, кипарисы сгибаются, мечутся. А сегодня утром тихо и вроде потеплей, но облачно.

Я почти не хожу гулять, одышка, очень тяжело даже по ровному ходить, а тут всюду гористо. Семен Израилевич гуляет соло, а я сижу в комнате и пыхчу. Последние дни работаю плохо, смотрю в окно, тоска у меня.

Тут по-дурацки устроено – чтобы попасть в столовую, надо спуститься с третьего этажа, пройти по крутому подъему и снова по лестнице на второй этаж, и обратно опять на третий этаж. Это три раза в день, выходит 15 этажей. Некоторым носят еду в комнату, а я все же сам хожу. Все не оставляет астма, хуже, чем в Москве, – что-то в этом сыром воздухе, какой-то, видно, раздражитель сидит. К врачу я, конечно, не хожу, хотя сестра уже три раза приходила за мной.

Хорошо, что заплатила ты на кладбище, передаст она [О-?]ле.

Из твоего письма узнал о Катином здоровье – она мне, конечно, не написала ни слова до сих пор.

Солнышко ты мое, ты совсем не напрасно рассчитывала, что, только лишь тронулся поезд, я думал о тебе и писал тебе. Так оно и было, – получила ли письмецо из Курска? И теперь ты со мной, и я думаю, думаю о тебе и пишу тебе. И когда работаю, и когда астма меня душит, и когда засыпаю, и когда сплю – ты всегда со мной, моя дорогая, хорошая. Так что не пиши – «напрасно я рассчитывала». И хотя мне здесь не совсем хорошо, я чувствую, что ты близко, и так радостно взять письмо твое с обратным ломоносовским адресом на конверте.

Как твои больные, очень мне хочется привет передать, Наташе особо, делаю это хотя бы мысленно.

Тут живет писательница Георгиевская, она подходит к моим соседям по столу и говорит им, что они счастливые – сидят со мной рядом. А дня 3 назад она ко мне подошла и сказала: «Я дала себе слово сказать вам – я плачу целые ночи над вашей книгой, это потому что ваше сердце самое доброе и чистое в мире». Я хотел ей сказать – есть у меня Катя, вы ее спросите, она вам кое-что может рассказать на этот счет. Но я помычал и ушел. Катенька, недоброе у меня сердце? Кто же я – брехун, обманщик? Знаю: какое сердце ни есть, а любит оно тебя, – Катерина.

Сёма тут много работает, волнуется очень, – не отступит ли Твар〈довский〉 от намерения напечатать его. Мне кажется, что не отступит[979]. Для Сёмы это будет событием огромной важности, – мне кажется, он станет и в жизни своей после этого события – лучше, выше, внутренне поднимется.

Видел тут кино, его показывают после ужина – «Мой дядя Хасинто»[980]. Посмотри, если где-нибудь идет оно в Москве, мне понравилось. Кутя, я все пишу, может, тебе надоело читать эту ялтинскую хронику?

Кормят тут невкусно – мясо три раза в день. Читал в столовой книгу отзывов – Лидия Никол〈аевна〉[981], Казакевич хвалят, а хвалить нечего.

Катюшенька, почему ж ты плохо чувствуешь себя, устаешь? Сходи к Берте Абрамовне, проверь давление. Как хочу, чтобы ты была спокойней, верила в хорошее впереди, чтоб была здорова.

Нашел себе здесь компаньона для игры в шахматы, он безногий румын, старичок – вот мы с ним поиграем. О том, кто кого, – напишу в следующем письме.

Вот из-за туч выглянуло солнце, теплое. А птицы продолжают трещать, вот смотрю на них твоими глазами, целую твои глаза, целую тебя,

твой Вася.

11 марта

7

12 марта [1959, Ялта]

Милая моя, хорошая Катюша!

Вчера отправил тебе письмо, сегодня получил от тебя новое и тотчас отвечаю. Если ведешь счет – это пятое.

Взволновало меня известие о звонке по телефону[982]. Неужели не понимаешь ты, что это горькая тревога, а не желание поплясать на тебе. Так мне кажется. Во всяком случае, очень прошу, вернее, категорически, не нужно никаких телефонных разговоров и встреч вам. Ничего, кроме мучительства, это тебе не принесет. Как не стыдно тебе писать мне, что письма твои нужны мне для каких-то посмеяний. Твои письма – моя жизнь, биение моего сердца, как ни горьки они. Ах, Катя, Катя, стыдно тебе должно быть писать мне такое. Поверь, ни один человек не прочтет твоих писем, клянусь тебе в этом. И не будем возвращаться к этому. Будь совершенно спокойна.

Ты пишешь дальше о Поле и ее истерике. Найди, пожалуйста, в себе силу сказать ей, чтобы она не клялась в любви, преданности и жалости, а доказала бы свою простую порядочность человеческую по отношению к тебе тем, чтобы не занималась грязными сплетнями и подглядыванием за каждым твоим движением, шагом. Неприятно мне о ней писать, унизительно, да что делать, я понимаю ведь.

От Кати-маленькой по-прежнему ни слова. Думаю, что ты права, – новые у нее беды и переживания.

Хорошая моя, все же мы сейчас вместе, и то, что я думал и хотел, уезжая, осуществилось – я с тобой, и крупицы счастья, которые приносят мне твои письма, драгоценны для меня.

Я глубоко, серьезно верю в наше с тобой будущее, есть оно у нас, общее, – твое и мое. Чуешь?

Вот уж и собираешься ты в Тарусу, нанимать дачу. О каких еще добрых новостях написала ты мне? Мне так хочется поддержать твою веру, твое сердце, мне так хочется видеть твои глаза счастливыми и спокойными. Если твой покой, счастье зависят от неизменности моей любви к тебе, будут у тебя и покой, и счастье.

Катюшенька, за этот день отчитаюсь перед тобой. Чувствовал я себя лучше и даже спустился с горы в город – смотрел, как кормят чаек, они удивительно ловко ловят в воздухе хлеб, кружа огромным живым бело-серым колесом над морем. Затем мы с Сёмой произвели покупки – набили авоську крымскими яблоками (ты их ела со мной – они не кислые), купили маслин местных, мелких, странного вкуса, купили изюма. Затем я сел на такси и поехал обратно, а Сёма, как молодой и здоровый, пошел в гору пешком. Затем я сразился в шахматы со стариком, о котором уже писал тебе, и победил его, был доволен.

Во второй половине дня парк наполнился «транзитными дроздами», их было множество великое. Сегодня утром ни одного нет, – полетели дальше. Воздух теплее сегодня, солнце часто выглядывает из облаков. Ночью я читал, читаю я допоздна, обычно до 2 – до половины третьего. Утром чувствовал себя лучше, помылся в ду́ше. Это достижение, т. к. из-за одышки последние дни трудно мне было мылиться и вытираться. Думаю, может быть, мне с сегодняшнего дня вообще лучше станет. Курю я меньше, чем в Москве, все примериваюсь – окончательно бросить. Не пью совсем. Тут собрался непьющий народ. Получил письмо твое. Пиши мне, моя родная, что бы ты ни писала, письма твои главное для меня, ими я здесь живу, для них здесь живу. Очевидно, числа 27-го я уеду, поэтому пиши мне так, чтобы последнее письмо послать из Москвы 20–21-го.

Сёма остается здесь еще на 4 дня после меня, и поэтому, если получится письмо после моего отъезда, он получит его за меня, – он знает о нашей переписке. Я передал ему твой привет, и он шлет тебе привет. Узнав с моих слов, что ты передаешь привет Липкину, он вдруг обиделся, – почему не по имени, а по фамилии ты его назвала.

Моя хорошая, моя нежная, моя Катюша, ты зачеркнула строки в своем письме, а я прочел их, прости меня, ведь ты не хотела, чтобы я прочел.

Ты жизнь моя, Катя, это не слова, и я хочу, чтобы ты прочла, потому что так оно есть, что нежно и крепко целует тебя

твой Вася.

12 марта

8

[16 марта 1959, Ялта]

Дорогая Катюша, получил твое письмецо, – обрадовался ему и огорчился. Чему обрадовался, объяснять тебе не надо, а огорчился тому, что написано оно торопливо, собственно, не письмо, а записочка. Неужели ты так занята, Катюша моя милая? Нехорошо.

Погода так и не наладилась, а сегодня резко ухудшилась, идет холодный мелкий дождь с утра.

А наша горница с богом не спорится.

Вчера неожиданно для самого себя выпил полбутылки коньяку и пошел смотреть кино «Летят журавли».

Все восхищены этим фильмом, мне он не понравился – война не должна быть никогда средством искусства, слишком она тяжела и серьезна. Это категорический императив для всех пишущих, рисующих и накручивающих киноленты, такой же обязательный, как категорический императив Канта. В самом же фильме немало правдоподобия, но нет правды. Вот не вспомню, видела ли ты эту картину, кажется, нет – с тобой мы ее не смотрели. Помню, как Наташа о ней говорила в Марьиной Роще, ей понравилась героиня, кажется. Но мне и героиня не понравилась. Сделана по рецепту: «Серафима, вот она какая, Серафима, пылкая, живая»[983].

Смотрю в окно, моря почти не видно, туман, дождь.

Катюшенька, ждал, ждал письма твоего, дождался и не вычитал из него, как ты чувствуешь себя, здоровье твое, головные боли, что дома? Надеюсь, в следующем письме расскажешь обо всех своих обстоятельствах. Созвонилась ли с Катей, виделись ли вы?

У Сёмы большие огорчения – Яшу исключили из комсомола, исключают из университета. Он тут ночь не спал. Ты только не говори никому об этом, он стыдится этих своих горестей.

Я продолжаю торжествовать над своим шахматным противником, нравится мне эта игра.

Милая моя, хорошая моя, будь здорова. Целую тебя крепко.

Твой Вася.

Я буду писать тебе до самого отъезда, а ты уж после 20–21-го не пиши. Береги здоровье свое, хорошая моя.

P. S.

Вот думаю, жил тут когда-то такой больной человек Антон Павлович, тосковал, ждал писем из Москвы, а письма от Ольги Леонардовны приходили торопливые, с разогнанными строчками, и он огорчался[984].

Я себя утешаю – если уж ему так писали и он вздыхал, смотрел в туманное, залитое дождем окно, то чего уж мне, грешному… Только бы ты на Ольгу Леонард〈овну〉 долголетием походила, Кутя моя[985].

9

18 марта [1959, Ялта]

Дорогая моя Катенька, любимая моя, хорошая моя. Получил твое письмо, сколько мне радости в твоих письмах. В предыдущем письме сердился и огорчался, что коротко мне написала, а это меня утешило, ощутил в нем и тепло твое, и печаль твою, и нашу с тобой близость. Милая моя, разделяет нас большое расстояние, и почта идет безбожно медленно, и мы оба волнуемся, и сердимся, и огорчаемся оттого, что разделяет это нас. И в то же время с какой необычайной ясностью чувствую я тебя, и помни, что так же неотступно, как ты, я думаю о тебе все время – и засыпая, и просыпаясь. И ходишь ты со мной вместе, и вчера мы с тобой смотрели на шторм, слушали грохот воды, бьющей о набережную, и была ты такая же мокрая от водяной пыли, как и я.

Погода стала совсем плохой, вторые сутки идет снег, не тает. Розовый цветущий миндаль весь в снегу. А чувствую я себя лучше, хожу свободней, не задыхаюсь, как раньше.

Читал твое письмо, вместе с тобой волновался, совершая путешествие на Ломоносовский. Очень меня огорчило, что Катю ты не застала. Как же это вы не договорились точно о встрече?

Катюшенька, почему хоть несколько слов не написала о домашних делах, как там с Полей? Здорова ли ты, моя родная? На это письмо ты мне уже не будешь отвечать, т. к. ответ твой меня не застанет в Ялте.

Съезд, кажется, откладывается до 6 апреля, и я, возможно, поеду пароходом на Одессу и вернусь в Москву числа 4-го. Выяснится это в ближайшие два-три дня – напишу тебе. Я буду тебе писать до последнего дня своего пребывания, так что ходи на почту, письма мои будут приходить все время.

Но есть вещи такие сокровенные, такие твои и мои, что и писать их не могу, только скажу, когда увижу тебя, – о том, как близка и дорога ты мне. Я очень тоскую по тебе, я все время думаю о тебе. Это ведь не слова только, – как это странно – все время думать о человеке, понимаешь – все время. Я не знал, что это может так быть. И помню, помню все, – и вся огромная Москва для меня – это ты, – и улицы, и скверики, и площади, и парки, и скамейки, и Марьинский универмаг, и наше кафе, и такси, и Сокольники, и обрыв над Москвой-рекой, и деревья, и вечерний свет фонарей, и поезда электрички, и маленький садик в Загорянке, и хмурое небо, и тучи, и солнце, вдруг пробившееся через эти тучи… А помнишь автобусы, которые мы с тобой встречали перед парком культуры, а недавние тихие улочки и маленькие деревянные домики, в которые мы входили…

Катюшенька, как это горько, – для того чтобы быть с тобой теперь, в эти дни, я уехал из Москвы, и для того чтобы эту близость продлить, я не еду в Москву, а стараюсь оттянуть свой приезд, придумал поездку через Одессу, а всей душой своей тоскую по тебе, мучительно хочу видеть тебя, все бы отдал, чтобы вот сейчас увидеть тебя, обнять тебя.

Катюшок, мы увидимся скоро, моя родная, я не верю в тучи, я верю в солнце, которое прорвется сквозь тучи. Верь в это и ты, – это серьезно, это верно. Слышишь меня, родная?

Сюда приходят из Москвы плохие новости из редакций, – вот окончательно отвергли новую вещь Эмм〈ануила〉 Генриховича[986]. Думаю, что и я, вернувшись в Москву, узнаю, что попало мое сочинение вместо типографии в редакционную корзину[987]. А может быть, и обойдется, посмотрим.

С Семеном Изр〈аилевичем〉 живем мы очень дружно, только читать ему я перестал, это сложная история, но я ведь в этом деле тяжелый человек и не хочу ни на кого наваливать свою эту тяжесть. Сам понесу и донесу[988]. А так, как говорится, у нас с Сёмой все хорошо. Он много работает, переводит Фирдоуси[989], своего здесь не пишет. Очень волнуется по поводу своих новомирских дел, но ничего о них не знает.

Очень мне хочется хоть голос твой услышать, давай сделаем так: я позвоню Кларе по телефону 26-го числа, а ты приезжай к ним. Звонить в Москву здесь можно только вечером, после 9 часов, вот мы с тобой поговорим. Если же 26-го не можешь, то пришли мне телеграмму, предупреди. Вот мы хоть несколько минут поговорим с тобой.

Моя хорошая, моя любимая, крепко целую тебя, будем верить, что мы будем вместе, я без этой веры жить не могу, и вера эта – настоящая вера, не для утешения, а для правды, для жизни.

Твой Вася.

Катюшок, значит, буду звонить тебе по Клариному телефону 26-го вечером, после 9 часов – до 10 (крайнее половина одиннадцатого).

18 марта

Ты спрашиваешь о вешалке на пальто, я ее сам пришил, пока держит, а в Москве ты мне ее подправишь.

10

20 марта [1959, Ялта]

Дорогая моя Катюша, вот ты и прочтешь в сегодняшнем моем письме: стоит второй день чудесная погода, с утра небо голубое, сияет солнце, воздух легкий, одновременно прохладный и теплый, издали море блестит летней голубизной и кажется таким добрым, что хоть сейчас можно купаться.

И ночи хорошие – звездные, лунные, и звезды такие яркие, что не боятся луны, а с земли тянутся сотни темных кипарисов, и при луне светлеют белые стены домов. Многое я видел за эти два дня твоими глазами. Да еще вовсю цветет миндаль. Этот миндальный цвет такой легкий, что кажется, и цветы, и ветви, и сами стволы деревьев не связаны с землей и висят в воздухе.

А сегодня одновременно пришли два твоих письма, и показалось, что и седой дядька оторвался от земли, хоть на нем и не цветет миндаль.

Чувствую я себя лучше, свободней хожу, одышка меньше.

Встревожили меня в твоем письме слова: «Другая бы на моем месте свалилась». Значит, ты плохо себя чувствуешь, хвораешь? Что же это, Катенька?

Странно, ты смотрела фильм «Их было пятеро»[990], и я вчера вновь смотрел его, и вновь он произвел сильное впечатление. Вот видишь, совсем по-иному, чем у Ремарка, рассказано о послевоенной жизни фронтовых друзей. Не похоже на милую и изящную голубизну «Трех товарищей»[991] – горько, но на жизнь похоже. И грешны они, и виноваты, и жалко их, и хорошее к ним чувство: «Ребята, да, это ребята».

Рад, что дома у тебя все здоровы, но ты, Катенька, здорова ли, никак я не пойму.

Расскажу немного о себе. До обеда я работаю, а после обеда иду вниз, к морю, вместе с Сёмой. Там я сажусь на скамейке поближе к морю, а Сёма уходит на прогулку, сгонять жир. Это мы шутя называем: «Я тут посижу на скамейке, почитаю книжку, а ты пока поиграй в серсо и в мячик». Возвращается он примерно минут через 40–50. За это время я успеваю намерзнуться, особенно руки, которые держат книжку.

После этого мы шествуем по набережной, навстречу идут пьяные из домов отдыха, смотрим, как кормят чаек, потом я сажусь на такси и еду в гору, а Сёма, продолжая сгонять жир, лезет на гору пешком. Затем вновь труды и ужин. Мой шахматный партнер, к сожалению, уехал.

Читаю я сейчас книжку: «Кибернетика и общество» Винера[992], она трудная, особенно первая половина, но очень интересная. Прочел большие, двухтомные мемуары «Рузвельт и Гопкинс»[993] – тоже очень интересные. Вот приеду, буду тебе немного рассказывать, очень любопытные вещи в винеровской книжке. Нравится мне изречение Эйнштейна: «Бог коварен, но не злонамерен»[994]. У Винера по поводу этой мысли интересные есть размышления.

Прочел книжку m-me Ферми «Атом у нас дома»[995] – ее воспоминания о муже, знаменитом физике. Дама-то довольно ничтожная, но книжка исключительно занимательная, интереснее романов, даже приключенческих. В одиннадцатом номере «Огонька» ужасные стихи Сельвинского, посвященные мужу Зинаиды Ник〈олаевны〉[996]. Посмотри, если попадутся тебе в руки.

Катенька, твои письма, как мы называем их – ниточка, такая для меня радость, так много значат для меня, скажу тебе, больше, чем и книги… А ведь одна ниточка, и такая драгоценная. Спасибо, моя любимая, моя родная. Вот радуюсь, что поговорим по телефону, услышу твой голос, будет у нас с тобой еще одна ниточка. Вот, моя любимая, моя ласковая, так мы, если бог захочет, и соберем с тобой по ниточке – рубашку, счастливую.

На это письмо я, конечно, ответа не жду, но сам буду писать тебе все время, я уж эту дорогую ниточку не упущу, Катюшенька моя.

Целую тебя крепко, глаза твои целую.

Твой Вася.

20 марта

Я написал Кларе, попросил позвонить тебе по поводу телефона, подумал, что, может быть, тебе неловко несколько, то пусть будет ее встречный звонок. Но, поверь, неловкости никакой. Я от нее получил хорошее письмо.

А Катя-маленькая ни гугу – и я понемногу набираю злость на нее.

11

23 марта [1959, Ялта]

Дорогая моя Катюша, обычно пишу, получив твое письмо, а сегодня хочется поговорить с тобой, еще не услышав твоего голоса… Все продолжается хорошая погода, и я чувствую себя лучше, больше хожу, сегодня утром на холм взобрался, а два дня подряд ездили с Сёмой в Ливадию и ходили по Царской тропе. Так там красиво, такое широкое море лежит внизу, столько молодой зелени вдруг вышло из глинистой земли, такой птичий крик и пение, – невозможно без тебя тут быть, хоть и смотрю, вовсю представляя и тебя, и себя, но чувствую, что «не справляюсь с работой», уж слишком все ясно и красиво, без тебя мне со всем этим не справиться.

Посылаю тебе первых солдатиков весны, они появились внезапно, вырвались из земли, выдуло их, выжало, как взрывом. Все вспоминал слова Гамсуна: «Весна пришла не по плану, а как чья-то быстрая, безумная идея…»[997] Да вот чья – либо божья, либо человечья. Наверное, это одно и то же.

А ночи, Катюша, какие – черные, синие, звезды «торгсиновские», над каждой знаменитый ювелир работал, а с земли тянутся к небу полчища кипарисов, и вся эта замызганная, полная пьяных Ялта кажется каким-то древним городом времен Фирдоуси или Навои.

23. III. Сегодня получил твое письмо. Вспомнил, как мило и трогательно ты писала о кошке, уносящей добычу. Хорошая ты моя. Вот и я так же пошел в парк, сунув письмо в карман и придерживая рукой, – вдруг выпорхнет из кармана, сел на скамеечку и стал читать.

Рад, что были у Кати, мне это бесконечно дорого. Больно за Катю, но я все знаю это. С болезнью история, думаю, несерьезная – мнительность. Но и мнительность ее – болезнь.

Больно, что Наташа так же, а я думал – маленький сдвиг есть. Но будет еще, надеюсь.

Сегодня мне немного тяжелей дышится, а день хороший, в ясность воздуха кто-то влил кувшин тепла. А у меня оттого, что вчера выпил, – как обычно, расстались с Сёмой на набережной, я пошел к такси, а он двинул пешком. Но по дороге к такси я вдруг решил зайти в ресторан, было два места за столиком – для тебя и меня. Сидел, слушал музыку грустную и малость переложил. Трогательно Сёма волновался, когда я вернулся, он уж шел вниз искать меня. После этих событий смотрели кино «Леди Гамильтон»[998], смотрел этот фильм и думал о нас с тобой. Ты видела? Посмотри, если где-нибудь идет.

Ты смотрела второй раз «Их было пятеро». И я все думаю о нем, сильно, горько, – жизнь, правда. А потом лег спать, и ты мне снилась. А утром встал и пошел за письмом. А сейчас сижу и пишу тебе письмо. Рассказал Сёме, что пишешь о новомирских делах.

Да, родная моя, верно – смотрим одними глазами. Вот все, что пишешь ты, я вижу – и галок, и ворон, и вечернее небо, и голые сучья деревьев, и луну над Хорошевским шоссе, и скамеечку, на которой сидела, и как снег разгребала, и как, держа в сумочке мое письмо, читала… И тебя вижу, всегда вижу, всюду вижу с собой, рядом, всегда рядом…

А письма долго идут, – ох, долго. Ты чего-нибудь не так напишешь, мне больно станет, я напишу, получу ответ, – и уж давно то минутное прошло, – и кажется, что это как вспышка от звезды – она уж погасла, а свет идет. Но есть в этих письмах то, что составляет их драгоценную суть: это непотухающий свет, идущий ко мне от тебя, и уж как бы долго ни шло письмо, он не погаснет. Катенька моя хорошая, моя счастливая и горькая любовь, и я верю, что ты, моя Катюша, будешь мне светить, пока я живу.

Не смейся над старым дураком, который пишет таким слогом.

Спасибо воробьям за привет, и от меня кланяйся им, видишь, сколько народу мне кланяются из твоего дома. Я буду писать тебе все время, ты ходи за письмами, а мне уж на Ялту не пиши, конечно.

Целую тебя крепко, Катюшенька.

Твой Вася.

Надеюсь, через 3 дня услышу твой голос.

Привет тебе от Сёмы.

23 марта

12

28 марта [1959, Ялта]

Здравствуй, дорогая Катя.

Какой-то неудачный получился у нас с тобой разговор по телефону.

То ли оттого, что мешали, отвлекали посторонние, то ли оттого, что сильно выпил – наутро не мог вспомнить то, что говорил и отвечал, и то, что говорила ты. Вообще пил весь тот день, – накатило, как ты выражаешься. Чувствую себя соответственно, а лекарства не возьмешь у Паустовского, т. к. я по легкости и доброте своей уже с ним не говорю и даже не кланяюсь. Вот видишь, какой плохой. Утром сегодня получил твое письмо от 23.III – видимо, последнее твое письмо в Ялту.

Ты интересуешься, с Сёмой или один еду я в Одессу, – еду с Сёмой. Пробудем в Одессе недолго, несколько дней, а затем в Москву.

Целую, Ва.

28. III

Ты пишешь, что не шьешь и не читаешь, – чем же заполнены твои дни? Ведь кухарка тебя не покинула – заниматься кухней не нужно. Скучно? Тебе видней, впрочем. Береги здоровье, давление твое тревожит меня. Надеюсь, в Тарусе тебе получше станет, не так, как мне в Ялте. Мне весь месяц трудно было дышать; устал дышать. Как от работы, хоть бы отдохнуть.

А погода сегодня хорошая, тепло совсем, да, как ты выражаешься – толку чуть. Послезавтра утром еду.

13

2 апреля [1959, Одесса]

Дорогая Катюша, вот мы и приехали в Одессу. Поездка была легкая и удобная, ехали на самом большом из наших пароходов – «Адмирале Нахимове».

Гигантские салоны, читальни, бар, кинозал, рестораны – и совершенно пусто. Слонялись без дела, одни.

Знаменитая одесская «Лондонская» гостиница тоже пустая, из окон вид на бульвар, море, порт. К сожалению, комната, хотя она раза в два больше той, ленинградской, на очень высоком третьем этаже, без лифта. Подыхаю, пока добираюсь до верха, тут еще к астме сердце добавилось. Сижу большей частью один, т. к. Сёма бегает с утра до ночи по родному городу[999], а у меня делить с ним грандиозные рейсы не хватает силов. Выхожу на Приморский бульвар знаменитый, возле знаменитой лестницы и смотрю на море, сижу на скамейке.

Одесса мне нравится, ловлю отрывки разговоров, отдельные слова, шутки. Жизнь здесь какая-то совершенно другая, особая, и люди особые, называются они – одесситы.

Хотелось бы побродить тихонько с тобой по улицам этого удивительного города, ты бы увидела красивые дома, улицы, дворики с фонтанами, стены, увитые плющом, бронзовую голову Пушкина, Ришелье, Воронцова, прекрасный бульвар над морем, ночной порт в огнях, платаны, акации, каштаны, а во дворах на внутренних галереях – гирлянды сохнущих рубах, подштанников, увидела бы веселую, пересмеивающуюся, всегда взволнованную человечную и жизнерадостную толпу.

Письмо твое получил на Одесском почтамте. Что ж это ты такая злая стала? Не огорчайся и не мучайся своей ссорой с Лидой[1000]. Я знаю твою деликатность и чувствительность, не думаю, чтоб уж так была ты не права. Поговорим обо всем, когда встретимся. Катя, на это письмо ты уж, конечно, не ответишь, так как я приеду в Москву через несколько дней, следом за письмом, думаю, в понедельник.

Вчера был в гостях у Клавушки, попал не совсем удачно, там принимали знатного гостя – директора завода, и я оказался не совсем к месту. Но когда директор ушел, все стало мило, сердечно. Живут они близко от гостиницы, но четвертый этаж и, конечно, лифта нет. Крутая очень лестница!

А рано утром на каштанах стали раскрываться почки, по мокрому, вымытому асфальту прыгают воробьи, особые одесские – шумные – воробьи-одесситы, в порту дымят пароходы, сверкает, волнуется за молом море.

Ну вот, Катюша, заканчивается мое путешествие, заканчивается и последнее в этой поездке письмо.

Целую тебя, милая.

Вася.

Сёма просит передать тебе привет.

2. IV. Послал телеграмму, а перед тем как отправить письмо, подошел к окошечку «До востреб〈ования〉», и оказалось твое письмо – «авиа» – тоже, очевидно, заключительное в этой моей поездке.

Спасибо тебе, Катюша, за ялтинские письма, за любовь и нежность, которые так меня радуют, и рад я и тому, что мои письма давали тебе то, что помогало тебе, поддерживало тебя.

В трех твоих последних письмах много тяжелых мыслей. И хотя я понимаю, что их не может не быть, и понимаю свою вину, знаю ее, я все же хочу верить, что с моим приездом, как ни тяжело и ни трудно, все же станет тебе светлей, спокойней, лучше в трудной жизни.

Целую тебя,

Вася.

Завтра зайду к Клавушке и спрошу о нужном тебе снадобье.

Предыдущая главаГлава 36 из 47Следующая глава