К книге
Через Новую СибирьМосковские впечатления
30%
Московские впечатления
3

С Тверской мы свернули налево. На углу, в здании Центрального издательства народов СССР, висят рекламы на туркестанской письменности, а днем вокруг витрин толпятся зеваки, рассматривая модели внутренних органов человека и кошки. Седобородый извозчик в зеленой татарской шапке, ожидая седоков, разглядывает толпу.

Здание Центрального телеграфа почти достроено. Сарай, где хранятся материалы, белая, грибообразная цинковая крыша сторожки покрыты белым снегом.

– Давай! Давай! Давай!

Шесть пар саней сворачивают в боковой переулок. Нагруженные мешками с цементом, они по одному въезжают за ворота стройки. Часовой в длинном пальто держит на плече винтовку.

Уминая сапогами февральский снег, часовой шагает то вправо, то влево, громко насвистывая, однако далеко от поста не отходит. Время смены. Очнувшись от дум о девушке, с которой танцевал в воскресенье, он вдруг замечает двух женщин, идущих навстречу по снегу, большими шагами, – и часовой, забывая на миг о своей девушке, смотрит на них.

– Китаянки?

Одна одета в черное, вторая – в коричневое. Обе шевелят губами над поднятыми воротниками шуб, говорят какие-то непонятные слова, и женщина в черном громко смеется.

Часовой поправляет ружье и смотрит на спины женщин. Вокруг одни невысокие здания. Балкон, пристроенный позже, бессмысленно торчит в воздухе.

Под ним электрическая вывеска.

Гостиница «Пассаж»[1]

Когда с балтийских берегов доносится штормовой ветер, вывеска качается. И скрипит. Наваливаясь всем телом на тяжелую дверь с пожелтелой программкой, женщина в черном проходит первая. За ней – женщина в коричневом. Бух!

Идет продавец пирожков. Из печки, что висит у него на груди, валит пар, и дверь раздувает его. Разносится влажный теплый запах пирожков.

Воспоминания о плоских лицах азиаток блекнут в извилинах деревенского мозга часового. Только смутное любопытство неясно будоражит нервы. В этот миг лошадь, запряженная в сани, поднимает хвост и с удовольствием облегчается. У водосточного желоба крыши, полного талой воды, собираются московские воробьи и следят за ароматной добычей, которая валяется под задними ногами лошади.

Комната японок находится на четвертом этаже гостиницы. В вестибюле стоит пальма. Оттуда семьдесят две ступеньки до комнаты японок, застеленные простым ковром с черными, красными и зелеными цветочками. Лифта нет. В Москве много лифтов, но они не работают. В день японки преодолевают вверх-вниз не меньше двухсот восьмидесяти ступенек. Каждый раз они проходят мимо конторы. На ее белой двери голубая стеклянная ручка, как на подставках для чернил из канцелярского отдела универмага «Мицукоси». На табличке указаны часы работы – «с 8 до 12, с 14 до 22». Большой фотопортрет Ленина наблюдает за московской жизнью.

Глядя вниз с перил четвертого этажа, японка видит верхушку раскидистой зеленой пальмы в кадке, столик, наполовину скрытый ее тенью, и спину женщины, которая, сгорбившись, надевает галоши. Если бы кто-то решил сброситься отсюда, то пальмы спасли бы его жизнь.

Японка много-много раз глядела отсюда вниз.

Ночью зажигают две маленькие люстры. В коридоре тихо. Горничная частенько выносит к перилам стул и садится за мережку на ситце. Горничная худая. У нее завитые русые волосы. Каштановый пиджак, маленькие сережки в ушах. Японка, наклонившись над поручнем, разговаривает с ней, игнорируя правила грамматики.

– Сегодня холодно.

– Холодно. А у вас в номере? Не тепло?

– В номере тепло, конечно. А в коридоре вам не холодно? У вас дома тепло?

– Холодно. Окна на запад. Холодно, а летом невыносимо.

– Так и заболеть можно.

– Можно.

– Вы как? Здоровы?

– Легкие слабые. Вторая стадия – понимаете? Легкие, да. А другого дела не знаю и работать больше нигде не могу.

Санатории переполнены. В Японии у многих больные легкие. Грипп часто оставляет такие подарочки. Больных с третьей стадией отправляют в санаторий. Японка и горничная говорят об этом.

На белой стене коридора висят круглые часы, и раз в полчаса они бьют прямо над их головами. Бывает, что японки до шести часов не спят, слушая их бой. В половину восьмого в Москве, полной копоти и сажи, в уютной и грязной, восходит солнце.

В 1920 году население Москвы составляло 1 028 000 человек, а в 1926 году выросло до 2 018 000. Поэтому в Москве в коммунальной квартире с общей кухней живут по четыре семьи, в начальных школах есть вторая смена, а мы с Ю. уже два месяца делим гостиничный номер. Каждый день мы кладем на зеленое сукно в конторе шесть рублей платы и десять процентов налога. Толстовка-служащая, сидящая у сейфа, вручает квитанцию. На обороте квитанции, помимо обычных правил, напечатано уведомление, что плата за номер должна вноситься ежедневно и что в случае задержки значительная часть долга будет облагаться налогом. Поэтому неудивительно, что я или Ю. вдруг в 21:50 вспоминаем об этом и во весь опор мчимся в контору. Все квартиры заняты. В гостиницах есть свободные номера. Главная причина, почему мы с Ю. вместе живем, читаем книги и даже пьем из одной бутылки по ночам, когда душно и форточку не открыть, – наши карманы, пустые для этой перенаселенной Москвы. Со времени путешествия по Транссибирской магистрали мы научились не действовать на нервы друг другу и вместе проводим длинные московские ночи. Но я не могу писать. Ю. не может тренировать произношение. Это неудобно. Более того, из-за неудобств, вызванных нашим экономическим положением, ни я, ни Ю. не вправе закатывать друг другу истерики. Я пытаюсь справиться с чувствами и размышляю об этом за столом, накрытым голубой клетчатой скатертью, похожей на носовой платок крестьянки.

В груди, у самого сердца, вдруг шевелится дума о Японии. Я больше не могу молчать, подпирая подбородок рукой, кручу льняные нити на скатерти. Я зову Ю.

Она оборачивается ко мне в толстой мужской куртке, которую с таким презрением рассматривала американка на Транссибирской магистрали. Я начинаю говорить, мешая умное и глупое одновременно. В конце концов Ю. разворачивает стул и вступает со своим обычным «нет, ты неправа». И только зеленым стенам гостиницы известно, о чем мы говорили потом.

В это время раздается пронзительный звонок в комнате горничной на углу коридора. Перед шкафом она переливает средство от клопов в распылитель, чтобы обработать номер индийского поэта. Горничная затем ставит распылитель и мимо закрытых дверей номера японок проходит в соседнюю комнату.

Через три минуты появляется работник столовой, похожий на морское чудище, в сером костюме с белым передником: перешагивая через две ступеньки и держась за поручни, он поднимается по лестнице. Он немолод. Толст. Запыхался. Он открывает номер шестьдесят два рядом с японками, обмахиваясь салфеткой. В гостинице полно делегатов Профинтерна. Тут делегат! Там делегат! Делегаты ложатся на кровать прямо в сапогах. Делегаты едят бесплатно. Обычно столы в маленькой столовой покрыты белой бумагой и украшены искусственными цветами, но для делегатов их застилают настоящими скатертями; на них аккуратно раскладывают новые салфетки, красивые, блестящие и тяжелые ножи и вилки. Лысый официант, то с большим подносом, то с пустыми руками, мелькая белым фартуком, суетится, чтобы набить желудки делегатов. Он не в настроении.

Японке захотелось чаю. Она открывает дверь и выглядывает в коридор. Дверь в соседний номер тоже открыта. Слышатся шумные голоса постояльцев, заказывающих еду, и «хорошо, хорошо» официанта. Наконец тот вышел в коридор, и только японка открывает рот, как из той же комнаты слышится крик еще одного делегата:

– Давай нарзану!

– Хорошо-с!

Ю. ходит в Первый МГУ, где следит за губами профессора Переверзева[2]. Борода Переверзева с проседью, но его критика нисколько не устарела. Однако Ю. приходится непросто. Вся литературная критика набирается другим шрифтом, читать который сложнее, чем шрифт романов, и Ю. не всегда может разобрать то, что говорит Переверзев, даже с кафедры. И тем не менее Ю. с японской стрижкой каре, как всегда, появляется в пыльной аудитории и внимает лекциям о дворянской, разночинской и народной литературе России XIX века.

А я сижу у себя в гостинице и наслаждаюсь драгоценным временем в одиночестве.

Затем – начальный курс разговорного русского с госпожой Б.

В Москве меня поразило одно: насколько тщательно в современном СССР организуется экскурсионное сопровождение для иностранных туристов. Вот турист вышел на вокзале в Москве. До трех часов дня можно взять такси и поехать прямо во Всесоюзное общество культурной связи с заграницей (ВОКС) на Малой Никитской. В особняке, ранее принадлежавшем богатому купцу, внизу, за конторкой в углу, сидит красивая женщина лет двадцати семи, черноволосая, большеглазая. Если родной язык туриста – не японский или итальянский, на следующее утро, примерно в то время, когда он закончит пить чай, к нему направят экскурсовода. В зависимости от времени пребывания будет составлена программа на день или на два, и экскурсовод покажет ему все достижения СССР – фабрики, Музей революции, начальные школы, крестьянские дома, а вечером – московские увеселения образца 1928 года в ложе Большого театра.

С сотрудниками ВОКСа я разговариваю по-английски. Мне дают англоговорящего гида. А потом мы идем на фабрику «Красный Октябрь». Мне показывают прекрасно оборудованный детский сад на территории фабрики, клуб и библиотеку, и, окидывая взглядом стены, увешанные нечитаемыми лозунгами (некоторые мне объясняют), я улыбаюсь рабочим, любезно, как иностранка – но что всё это значит? «Вот как всё устроено в России!» И это превосходная похвала.

Однако мне мало простого посещения этих фабрик и школ, которые, как острова, появились из глубин СССР. С того момента, как я впервые прочитала «Казаков», «Двадцать шесть и одну», в моем сердце зародились любовь и интерес к России – и они предопределили мой путь в те три минуты, когда я в декабрьскую ночь вышла по обледеневшим ступеням поезда и оказалась в тусклой Москве, где по стеклам машин мелькали тени саней и лошадей. Я хотела как можно скорее отказаться от английского.

Я не тороплюсь. Я хочу говорить на языке тех, кто живет вокруг меня. И постепенно, постепенно приблизиться к самой сути жизни и быта их, тех, кого я полюбила.

В феврале, в восемь вечера, мы вышли из столовой у Художественного театра под странным впечатлением. Столовая была необычно пуста. Там прислуживал единственный старик-поляк в костюме, который будто только что расстреляли из пистолета. Когда мы собрались уходить, кошка из столовой схватила перчатки Ю. и унесла под стол.

На Тверской всё пространство улицы как будто наполнилось дымкой, и она становилась всё гуще. Туман. Туман.

Туман – это горн, возвещающий перемену погоды.

На следующий день пот на телах всех лошадей в упряжках превратился в белый иней. Бороды прохожих тоже побелели. Настоящий «Мороз, Красный нос» сошел на московские улицы.

В половине четвертого солнце уже клонилось к закату. Красное, круглое, словно раскаленный шар доменной печи, северное солнце, лишенное ореола, висело над обледенелыми крышами. Из одной трубы прямо к этому красному солнцу тянулся черный березовый дым.

Бульвары и ряды деревьев были совершенно белыми. Черная толпа людей шла вперед. Все люди казались маленькими.

После пяти часов город осветила московская луна. Засияли золотые купола церквей. В темном углу, куда не достигал лунный свет, сыпались искры от вращающегося точильного камня и ножа для рубки мяса, пахло нагретым металлом.

Закат красного солнца и полную луну разделял краткий миг: луна на востоке, солнце на западе. Северный город овладел моим воображением.

Но то на небе. На улицах же, в вечерних сумерках, люди. Люди. Люди. Нищенка, пристроившись рядом с женщиной в беличьей шубке, шла и приговаривала:

– Барышня, миленькая, ради дочки… Хоть копеечку… на хлеб…

Женщина, не оглядываясь, прошла мимо. На шали другой женщины, торгующейся с яблочницей, цвели красные и желтые розы. Два комсомольца в модных кожаных пальто, типичных для СССР, увидели японку и сказали:

– Из Шанхая!

В их учебниках – «Баллада о Ленине и Ли-Чане». В театре Мейерхольда – пьеса «Рычи, Китай!». В Большом театре все обсуждают «Красный мак». А среди этого – по-прежнему старая «Мадам Баттерфляй». Или же веселое озорное: «чон-кина, чон-чон, кина-кина, Иокогама, Нагасаки, Хакодатэ – гой!»

Или такая сцена.

Тепло. Большой уличный термометр показывает шесть градусов. Снег на мостовой подтаял, стал тяжелым и вязким, идти трудно. Утренние улицы залиты солнечным светом; взмыленные лошади, которым тяжело брести по скользкой дороге, тянут повозки. Лед на витрине цветочницы растаял, и сквозь стекло показались цветы. У стены рядом греются на солнце старуха и одноногий инвалид. Вдоль грязного тротуара плечом к плечу – уличные торговцы. Газетный киоск, табачная лавка, продавцы шнурков и крема для обуви, масляная лавочка, дешевые игрушки, конфеты, мандарины.

– Давай! Мадам, хорошие, свежие мандарины! Двадцать пять дюжина! [чуть позже] Двадцать дюжина! Давай!

Среди людского потока идет инженер в голубой фуражке, в руке у него корзинка. Бредет собака. На перилах перед витриной аптеки висит ребенок и разглядывает грубо сделанные пессарии.

Петляя зигзагами, я иду до Никитских ворот. Прямо передо мной торговец яблоками как раз перекладывает свой товар. Сзади подходит милиционер. Сказав что-то, он высовывает руку из кармана шинели и небрежно поднимает овальную большую корзину, полную яблок. Плоды чуть не падают на грязный снег. Торговец в спешке сам подхватывает корзину. Милиционер снова сует руки в карманы и идет дальше. Торговец шагает рядом, гордо выпятив грудь под тяжестью корзины, и, дружелюбно обернувшись к милиционеру, что-то объясняет ему, посмеиваясь. Но через несколько шагов дорогу им преграждают: из переулка выехали пустые сани. Торговец, пропуская милиционера на шаг вперед, вдруг ловко, хотя и неуклюже, проносится мимо морды лошади и, прижав корзину к животу, скрывается в толпе на противоположном тротуаре. Милиционер оборачивается – в пустоте проезжей части еще мелькает улыбка торговца вместе с оброненным им предметом, похожим чем-то на сито для отжима мисо. Но спины в коричневом пальто уже не видать.

Я невольно улыбнулась. Это так по-русски. И по-крестьянски. В том, как торговец провернул свое дело, было что-то забавное. Любопытные прохожие, которые остановились на тротуаре, тоже улыбались. Милиционер не попытался догнать его – лишь глянул, куда скрылся торговец, и, не вынимая рук из карманов, вскоре направился к перекрестку. Предмет, похожий на сито для мисо, подняла уличная торговка.

Ропшин был обречен покончить с собой. С политической точки зрения он, разумеется, и сам предчувствовал несчастный конец, однако без России уже не мог жить. Потому и вернулся. И умер. В чем же причина этой страстной ностальгии?

Другой пример – Джон Рид, автор книги «Десять дней, которые потрясли мир». Он умер от тифа на юге России в голодные годы. У Джона Рида была не только хватка американского журналиста, но и личный интерес и любовь к России и ее новой жизни. В «Десяти днях» он не приводит оценок и выступает как хроникер, но тщательный отбор материала и стройность изложения позволяют нам понять, как сильно он был очарован Россией и как глубоко ее понимал. Что же это за обаяние русской жизни, которое так привлекало его и которое так безоглядно завораживает и нас?

Я ощущаю его на старых узких московских улочках, в толпе или же в скрипе кирзовых сапог делегатов, шагающих по грубому ковру гостиницы. В Швейцарии путешественник видит Альпы, лазурные озера, леса. Природа поражает его красотой, и он, в зависимости от дарования, выразит свои впечатления либо на трехцветной открытке, либо в поэтической прозе. В России нет подобных пейзажей. Например, если в Москве внимание путешественника привлечет икона XVIII века, вделанная в каменную кладку старой церковной стены, он неизбежно увидит тут же, у подножия, старуху, которая продает семечки по три копейки за стаканчик. И древность иконы, и грязный платок на голове старухи, и быстрые шаги коммунистки в кожаном пальто и черных чулках – все эти контрасты жизни в один миг оказываются в поле зрения. И если путешественник достаточно восприимчив, чтобы впитать эти обрывки жизни, эти пейзажные сценки, то естественно и ощутить в них новый, пробуждающийся дух страны.

Однажды я сидела в столовой отеля «Савой». Его построили специально для иностранных туристов: лифтер повторял «заходите» на английском, а метрдотель щеголял в белом галстуке. Передо мной стояли семга с черной икрой и лимоном, а также водка. Рядом одни японцы. У них полуофициальные должности; иные из них начинали свою карьеру еще в царской России. Зашел разговор о России до революции и после; в моей голове тут же появилось несметное множество вопросов. И вот один японец, с оттенком досады в голосе, произнес:

– Как ни крути, а Россия – это болото. Раз ступишь – и уже не выберешься. Вот вам доказательство: в России ни один не разбогател торговлей. Одни убытки, убытки! И всё же почему-то ноги из России не вытащишь, в общем – болото.

Эти слова приятно задели меня, словно толчок пяточки младенца в материнскую грудь. Мне стало весело, я рассмеялась и согласилась: «Всё так». Я знаю и ощущаю глубину России – ту самую глубину, что возмущала его, – вместе со всем ее величием и тяжестью. И в отличие от него, я горячо люблю эту национальную русскую глубину. Думаю, именно эти глубина и величие влекут и чаруют нас. Ропшин, быть может, не сумел найти подобной глубины ни во Франции, ни в Швейцарии. Молодой американец Джон Рид, напротив, понял ее и узнал в ней инкубатор всего русского гения и всех русских бед. Словом, то, что именуется «русским характером», возникло из той же глубины и выражалось в крылатых словах, распространившихся за границей: до 1917 года это было «ничего» или «всё равно», а после революции – красные, энергичные лозунги.

Глубина. Однако это слово слишком неопределенное. Мне кажется, она бывает разной. Скажем, в киноленте появляется титр: «В глубине африканских джунглей». Какое впечатление возникает? Несомненно – густая тьма под кронами высоких деревьев. Это – глубина высоты. У русского народа глубина иная, бездонная. Вот, к примеру, яблочник у Никитских ворот, ловко улизнувший от милиционера, чтобы не платить штраф. Взгляды прохожих, атмосфера этой сценки и бездна их душевного состояния впечатлили меня, наблюдательницу. И среди зевак никто не попытался бы осудить торговца с точки зрения морали или городского порядка. Я знаю наверняка. Русская душа не такова. Ей понятен и глуповатый, но ловко ускользнувший торговец; и милиционер, который даже не пытался догнать его. Нет ни «хорошо», ни «плохо». Окажись среди них немец, всё бы изменилось. Зацепившись пусть за малейшую деталь, он подверг бы всё рациональному анализу и вывел бы какое-нибудь «обоснование». Вот проявление «глубины высоты» у немцев – и вот почему их земля породила неисчислимое множество философов и в конце концов Карла Маркса.

Русские же не умеют пропускать жизнь сначала через призму рассудка или хотя бы не вовлекаться в нее всей душой. Ни английского «здравого смысла», ни японского долга (гири) у них нет. Жизнь проникает в самые бездны их души. И как она откликнется в этой бездне? Как отзовется? Этого и сам русский человек не знает. В этом его особенность. Вот почему все персонажи «На дне» Горького так любопытны. В них нет «учености», но у каждого своя жизненная философия. Широкая, многообразная жизнь постоянно затрагивает всю их душу и отзывается криком. Жизнь и характеры слиты воедино, без посредников. Потому-то в России нередко бывало, что ребенок, росший в нищете как побирушка, обучившись грамоте, становился хорошим писателем как раз благодаря этому свойству души. Взять, например, автора «Цемента». Его родители батрачили на Волге. В детстве Гладков не получил никакого образования, но на протяжении жизни радости и беды охватывали всю его душу, пока в конце концов он не стал писать. Достоевского в японских изданиях всегда называют «гуманистом». Но если взглянуть на окружавшую его жизнь, станет ясно, что сам он вовсе не стремился к этому – его обнаженная, болезненная, необычайно чуткая душа погружалась в бездны жизни России. Персонажи Достоевского – вовсе не выдуманные. Даже самый странный из них может существовать в России. Если в чем и можно упрекнуть Достоевского, то лишь в том, что из-за чрезмерной болезненности образы его порой переполнены избыточным напряжением. Но не в том, что он лжет.

Я иностранка и не знаю старой России. Я живу в Москве, в этом переполненном городе, в самое деятельное и стремительное время во всей русской истории. И даже здесь я порой ощущаю эти подступающие страшные бездны. Стоило отбросить предвзятость и погрузиться в жизнь всей душой, чтобы понять, что даже когда Евангелие сменится историческим материализмом, жить здесь можно либо как Достоевский, то есть сбросив спасательный круг и погружаясь всё глубже в бездну; либо как Толстой, ухватившись за первый важный жизненный вопрос, и держаться за него до конца, пока жизнь полностью не собьет с ног. Одно из двух. Иначе здесь не прожить. Такова Россия: даже от иностранца она требует сильных чувств и мыслей, а если уж воли – то воли огромной. Пильняк написал путевые заметки, из которых ясно видно, как тяжко ему пришлось в Японии. По его словам, «Япония отталкивает европейца». Мне это показалось занятным. Россия же – полная противоположность. Стоит только оказаться в ней, и дальше либо ты овладеваешь ею, либо она поглощает тебя. Так или иначе, странная, глубочайшая, безмерно широкая и сложная жизнь России затягивает в свои бездны.

Вот сцена из прошлого, которая служит доказательством этой глубины, бездонности русской души. Со стороны Каменного моста, где Чехов когда-то слушал благовест московских колоколов в пасхальную ночь, или же со стороны Охотного ряда выходим на Красную площадь у Кремля.

Мерзлый снег на площади уходит вдаль. У подножья кремлевской стены – буро-коричневый мавзолей Ленина. Во время государственных торжеств там воздвигаются трибуны, сейчас они пусты. За оградой мавзолея снега особенно много. Там, где из сугробов торчат верхушки молодых вечнозеленых деревьев, стоит часовой со штыком. У ограды толпа в черном, и каждый гадает, пустят ли, нет ли. Каждые четверть часа над снежной площадью бьют часы на башне. Рядом – нарядная, в красно-белую полоску, будка караульного. Над воротами в Кремль видно пустое небо.

Сцена странная: из кремлевских ворот, над которыми столь поразительное небо, открывается вид на эшафот. Круглый высокий помост окружен каменным парапетом. С одной стороны вход, и ступени ведут к маленькой подставке, предназначенной для головы приговоренного к казни, а на снегу чернеет клубок цепей. Со времен Пугачева немало голов пали здесь от царского топора. Может быть, в этом и заключается символизм, что правосудие, «суд Божий», нисходит от этого пустого неба к самому эшафоту?

Со стен Кремля, обращенных к Красной площади и эшафоту, поднимаются золотые кресты и царские гербы. Они похожи на немые крики. Кресты опоясывают Красную площадь со всех сторон. Но они не символы мира. Они говорят о страхе. О страхе народа и ужасе в сердцах властителей. Народ теснится, подступает, словно море. Топор на эшафоте уже наточен. Кровь окрашивает снег. «Боже! Царь-государь! Милостивая царица-матушка!» Но стены толсты. Никого за ними не видно. Ворота закрыты. Всё утешение, весь ответ – в золотых крестах и двуглавых орлах, и даст их поп и солдат.

Здесь, на Красной площади в 1928 году, исторические свидетельства прошлых эпох куда реальнее, чем в Революционном музее. [14 знаков пропущено. ] [6 знаков пропущено. ] [17 знаков пропущено. ] [6 знаков пропущено. ] [6 знаков пропущено. ] [2 знака пропущено. ][3] (Там было написано примерно следующее: «Царь воздвигал над кремлевскими стенами множество золотых крестов, чтобы укрыться от народных жалоб; японские же властители еще в феодальные времена окружили свой Императорский дворец рвами, чтобы отгородить себя от народа». Теперь эти пропуски нельзя восполнить. – Примеч. авт.) Ивы у рва отражаются в воде. Что выглядывает из-за каменной ограды? Сосновые ветви. Вечнозеленые и густые. Сосна – дерево. Что чувствуют люди, глядя на них?..

Вдруг озаряет: «Конечно! Потому-то в России и случилась Октябрьская революция! Потому-то над всеми этими крестами и орлами сегодня должен реять высокий красный флаг». И тогда он, путешественник, ощущает, какая неподъемная тяжесть давила на русский народ и что он не мог не взбунтоваться.

Современный русский народ не забыл о той тяжести. В специальном выпуске «Рабочей газеты» напечатана фотография Ленского расстрела 1912 года. Тогда на Ленских золотых приисках произошла стачка. Ее руководители были арестованы. Когда же с требованием освободить их собрались толпы рабочих, в них без предупреждения открыли огонь. Было убито двести семьдесят человек. В Думе во время обсуждения министр внутренних дел Макаров заявил:

– Так было. Так будет.

Эти слова предельно ясные и вместе с тем жестокие. И всё же следует отметить: именно в такой непостижимой жестокости парадоксальным образом проявляется скрытая в русском народе необыкновенная способность к внезапным скачкам. Глубина и величие русского народа – как и густые бороды русских – заключают в себе – если только это вообще возможно в человеческом сердце – такие широкие просторы, что в них могут развиться и крайняя святость, и крайняя чудовищность. Подумаешь – абсолютизм! Но раз он существовал, значит, всё же русский народ мог его терпеть. Благодаря русскому терпению и «запасу» душевных сил народ позволял самодержцам делать что угодно. Пока оставался хлеб и в душе еще теплилось терпение, народу было всё равно, кто там и с кем нежится в янтарных покоях. «Меня это не касается», – говорил народ и продолжал жить, упрямо и стойко.

Но вот наступил, наконец, миг, когда душа застонала: «Так больше нельзя!» – и тогда русский народ сбросил ярмо со спины, да так, что весь мир пришел в ужас, волосы встали дыбом, и все разом возопили. Русский человек страшен именно в тот миг, когда душа его стонет: «Не могу больше!» – и восстает из этого недопустимого состояния. Он совершает скачок, скачок на пределе возможного: либо к Богу, либо к дьяволу. Народ простодушен и, кажется, не осознает, что в нем уживаются и гений, и этот ужас. Думаю, что все великие и страшные мгновения русской истории психологически тесно связаны именно с этой природой народа, со скачками температуры его тел под овечьими тулупами.

Если можно судить о характере народа по бане, то русскую надо отметить особо. Она отличается от японской, где воду кипятят в кадке; и от «научного метода», при котором температуру воды проверяют термометром. Баня – это отдельное помещение. В углу сложены камни до уровня груди, раскаленные добела. На них плещут воду. Пшшшш! – и в одно мгновение всё помещение наполняется паром. И в этом пару из славян выходит весь пот и жир, но тут есть своя хитрость: плескать воду на камни нужно непременно пригнувшись, снизу. Если же лить стоя, пар сразу зашибет голого человека, что может привести к смерти. Вот это тепло, впитанное камнями или кирпичами печи, и живет в русском человеке.

Когда же эта теплота проходит сквозь голосовые связки, мы понимаем, что такое русское красноречие. И в ораторском искусстве они выступают за жизнь. Если хочешь, чтобы они тебя слушали, – начни речь, упомянув сапоги, которые они носят. А поэтическая изысканная речь не имеет над ними никакой силы.

Работают они медленно. Драться не спешат. Зато речь быстрая. Это народ, которому свойственно говорить. Ему совершенно чуждо японское ощущение «промолчу-ка, раз так много людей смотрят на меня». Напротив, они говорят именно потому, что хотят быть услышанными. Говорят они горячо и умело. Русский народ особенно восприимчив и чуток к слову, и потому он замечательный слушатель. Когда в толпе выделяется один голос, на него откликаются либо насмешкой, либо одобрением. Всегда есть место критике. Это одна из приятных черт московской городской жизни. Интересно, что народ, большая часть которого до революции была неграмотной, выработал в себе такую способность разбирать и отсеивать слово, развил в себе дар слушателя. Если бы у русских масс не было этой давней и особой способности, события революции 1917 года были бы иными. Когда он обретает музыкальное звучание и вырывается могучим голосом – мы видим рождение русского красноречия, русского Шаляпина. Иной сочтет это беспечностью, но смысл ее совершенно иной. Японская беспечность – это легкое отношение ко всему, поверхностное, быстрая забывчивость и равнодушие. Русскому Ивану это не дано. Вот он должен поехать из Москвы в деревню. Пришел на вокзал. Очередь к кассе закрутилась двойным кольцом вокруг зала ожидания. На поезд в назначенное время он, конечно, опоздал. И на следующий тоже вряд ли попадет. Ночь близится. Но он думает: «Утром поеду». И сидит на своем холщовом мешке, и ждет. Вот она – беспечность русского Ивана. А японская «беспечность» – совсем иное: «Ну и дела! Вот как вышло! Да ну это всё! Лучше уж…» – и дальше кому что: пойти ли в мацзян поиграть или выпить стаканчик.

Инженер Рыбаков построил кооперативный дом на углу Кропоткинской площади. На грубом деревянном заборе прибиты эмалированные таблички: круглая с номером дома и квадратная с индексом – «Москва 34». На столбике узкой калитки висит объявление: «Уборной во дворе нет». И тем не менее вечерами и ночью прохожие всё равно просачиваются во двор. Инженер Рыбаков жил в кооперативной квартире номер девять вместе с женой – ее три месяца назад сократили из государственной типографии, – ребенком, сестрой, домработницей и парой съемщиков. В квартире две большие и две маленькие комнаты, кухня и ванная. Через сорок лет она должна будет перейти в собственность гражданина Рыбакова. До недавнего времени у них снимали комнаты мужчина-перс и одесситка; жена перса осталась на родине. После отъезда квартирантов хозяйка вымела остатки страсти и клопов из восемнадцати квадратных метров и заглянула в объявления газеты «Вечерняя Москва».

Там давала объявление японка из гостиницы «Пассаж». Ее привлекли балкон квартиры Рыбакова и лицо домработницы Наденьки. Рыбаков, в полосатой рубашке с отложным воротником, набрал на машинке два экземпляра договора.

Балкон гражданина Рыбакова выходит на площадь и автобусную остановку. Посреди площади стоят часы с электрической лампой. Их круглый циферблат светится даже глубокой ночью, когда уличные фонари уже погасли и на улице темно. Из окна японка могла через театральный бинокль различить буквы и цифры на циферблате хоть в половине третьего ночи.

Наступил апрель. Из окна видно красное знамя, реющее над Кремлем. Голубое небо. По нему плывут белые легкие облака. В узкой комнате японки на зеркале платяного шкафа дрожат золотые отблески – отражение золотого купола храма Христа Спасителя.

Полет над Москвой на аэроплане. Низко, еще ниже. Взглянем на город. Днем он предстанет как старинная религиозная мозаика, усыпанная несметным числом храмов, среди которой горит единственная иллюминированная надпись: «Известия», которая выключена днем.

Пилоту придется остерегаться не плоских бетонных крыш «офис-билдингов» или труб, а высоченных церковных колоколен и ослепительных крестов на куполах.

Даже самый мирный и здравый зритель, глянув через бинокль, заключит лишь:

– Ну и ну!

И тогда понимаешь, почему Ильич называл религию опиумом. Особенно ясно это чувствуешь, глядя на жителей Москвы. В московских закоулках встречаются старые часовенки, их красота так иррациональна, что пленяет даже иностранца. Вот – север, вот – юг, а внутри, в сумрачных, пропахших воском закоулках, среди мерцающих огоньков лампад – та же первобытная, темная красота, что и в розовом цветке, заткнутом в волосы обнаженной чернокожей таитянки.

В ночь Пасхи все театры и кино закрыты, а оперные певцы Большого театра поют литургию в храме Христа Спасителя. За неделю до этого в «Рабочей газете» вышла заметка: «Куда пойдет рабочий: в церковь или театр?» Подобная постановка вопроса заинтересовала и нас, ведь рабочий каждый день слышит о том, что религия – это зло. Но как бы ни проявил себя старинный народный праздник в 1928 году, вне зависимости от формы и содержания он всё же должен стать заметной частью в жизни СССР.

На Арбатской площади останавливается трамвай. В вагон входит нищий. Ниже пояса у него ничего нет: туловище заканчивается доской на четырех колесиках. На руках – роликовые коньки.

– Помоги несчастному! Помоги! – кричит он.

Он молод. В его глазах – вечное, неугасимое возмущение.

Подходит разносчик газет.

– «Крокодил»! Самый веселый журнал, «Крокодил»! Пять копеек! «Крокодил»!

Вышел «пасхальный» номер «Крокодила» – прекрасный образец советской сатиры. На обложке – такая картинка: рабочий в зеленой рубахе, а рядом женщина с белым полотенцем на голове, идет с ведром воды. Рабочий спрашивает у женщины:

– Идешь ты сегодня в клуб на антирелигиозный доклад?

– Надоела мне эта религия! Лучше в церковь пойду – там сегодня фейерверк![4]

В канун Пасхи почти во всех продовольственных лавках полки с хлебом и вином опустели. У японки хлеба не было – она подобного не предвидела.

Несмотря на передовицу в «Рабочей газете», в ночь на 14 число стены храма Христа Спасителя озарили сотни свечей, певцы оперы исполнили священные песнопения. Огромная толпа теснилась на каменных ступенях, а торговцы орехами на тележках отлично нажились на спуске в два часа ночи.

В клубе имени Рыкова, как и во многих клубах Москвы, в ту ночь играли оркестры. Комсомольцы и комсомолки танцевали чарльстон. Сцену в зале клуба имени Рыкова украсили «кострами инквизиции» – Библию, кресты, монашеские клобуки подсветили красными электрическими лампочками. Висят стенгазеты с антирелигиозными карикатурами, а афиша обещает танцы до пяти утра. Переполненные трамваи мчались по темным улицам, на которых закрылись даже табачные лавки.

На мраморной мостовой храма Христа Спасителя в толпе началась перебранка. Девушка в платке, пытаясь рассмотреть происходящее у алтаря издали, ухватилась за древко хоругви и, встав на ее подножие, вытянулась. Снизу ее лицо освещала свеча, которую держала на ладони старуха. Она потянула девушку за рукав пальто.

– Что? – обернулась та.

– Спускайся! Ишь, взобралась.

– Почему?

Старуха бросила на нее косой взгляд и дернула худыми плечами.

– А что сломается? Нечего тут ноги ставить.

– Я ведь не на алтарь лезу.

– Всё одно.

Мужчина, стоявший рядом со свечой, заслоняя огонек ладонью, махнул рукой в сторону девушки:

– Постой!

Но девушка в платке не двинулась, глядя сверху на толпу с грозным выражением лица. И, глотая слова, низкой скороговоркой стала ругаться. Другая женщина, державшаяся за ту же хоругвь, осторожно собралась было спуститься, но та, что в платке, схватила ее за руку. Очевидно, ее внутренний мир уже почти вышел из-под влияния церкви благодаря «просвещению» в клубах. Для нее, в отличие от старухи и мужчины со свечками в руках, хоругвь не овеяна священным туманом. Расшитое золотом и сверкающее полотнище – всего лишь флаг. А если подножие флага имеет как раз полтора фута высоты и на него удобно встать, то почему бы и нет? Тем более что эта опора легко выдержала бы и одну, и двух женщин.

Возвратившись к исходной точке ее рассуждения, я тем не менее ощутила в ней что-то «японское», лишенное греко-христианского начала. Почему она, полная боевого задора, как и всякая гражданка СССР, столь пылко желает именно стоять на этом подножии? Почему не может удовлетвориться видом мерцающих больших свечей у далекого алтаря и вершинами митр, которые скользят над головами толпы? Вместе со звоном колоколов в ней, видимо, воскресла память о крашеных пасхальных яйцах, съеденных ею до Революции. Очень тонкая материя, трудно поддающаяся объяснению. Вот что гнало ее вперед. Пока она не заберется на подставку для хоругви и не увидит, как священник кланяется, осеняя крестом, ее душа, лишь на треть освободившаяся от прежней оболочки в атмосфере новой культуры СССР, не найдет покоя.

«Вся власть Советам!» Красные плакаты развевались над городом на октябрьском ветру. С тех пор лозунги СССР неоднократно менялись, и теперь красная ткань появляется даже в финале спектакля бывшего кабаре «Летучая мышь», ныне Первого театра сатиры. Белые буквы гласят: «Вперед к индустриализации!» В Первомай не ходили трамваи. В опустевшем городе, где почти не видно автомобилей и конок, через Москву-реку разливались потоки флагов, музыки, красной массы из восьмисот тысяч человек, доносилось пение. На земле – пыль, в небе – самолеты, а сквозь толпу пробирается грузовик. На нем сидят две женщины и разбрасывают листовки. Они долетают даже до лип под стенами Кремля. Чернила сверкают на весеннем солнце: «Индустриализация! Индустриализация! Товарищи! Индустриализация! Ура!»

Плакаты вместо занавеса, как и актеры, внезапно выпрыгивающие из зала, уже банальный драматургический прием. Как русским нравятся большие порции черного хлеба – так и здесь всего много: и плакаты, и внезапные появления актеров на сцене Москвы, – причем почти до абсурдного много. Однако здесь лозунги, напротив, – авангард общественного духа, гораздо более значимый, чем в Токио, где есть только единственный лозунг: «День безопасности». Лозунги отражают не только суть текущей политики. Вот американский журналист отправился в Берлин через Транссибирскую железную дорогу. В вагоне-люкс ему скучно; он достает серебряные монеты и считает мелочь. Не остался ли в накладе, когда менял доллары на рубли в Харбине? Если присмотреться, на каждой русской монете, от серебряного полтинника до медной копейки, отчеканены серп и молот, а также надписи. СССР – понятно. Английский эквивалент – USSR. Вторая надпись начинается словом «Пролетарии». Если бы у журналиста был карманный русско-английский словарь, он бы понял, что каждая русская монета в его кошельке вышла из «литейного» штампа с фразой Маркса «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». На сотнях тарелок в столовой Транссибирской железной дороги тоже изображены серп и молот и этот лозунг. Если провести несколько часов в гостинице, ожидая поезд в Москве, то на каждой чернильнице увидишь надпись «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Сколько государственных гостиниц в СССР, а сколько в каждой номеров? Даже если считать только чернильницы, их должно быть сотни тысяч, а ведь прошло всего десять лет после революции. Американец впечатлен: даже на самом скромном уровне власть – это сотни тысяч чернильниц, на которых можно писать такие лозунги. И это впечатление сохранится, даже когда он приедет в Берлин и будет пытаться разобраться в ужасном немецком языке.

«Рационализация производства» и «индустриализация» – лозунги, имеющие сейчас глубокий смысл для СССР. Россия – страна аграрная. На одного рабочего приходится восемь крестьян.

Начато строительство ДнепроГЭС, части будущего проекта соединения Белого и Черного морей. Длина плотины составит 766,75 метра. После завершения строительства эффективность производства в СССР значительно возрастет, и удастся сэкономить как минимум пять миллионов тонн угля в год.

Генераторы, необходимые для достижения всех этих выгод, обойдутся СССР в несметное количество мешков экспортируемой пшеницы. Сеять пшеницу, убирать урожай, упаковывать ее в мешки – крестьянская работа. Крестьянин Балда, воспетый Пушкиным, хитер и своего не уступит. Что-то подсказывает мне, что его дух жив в современном крестьянстве. Интересно, как они понимают экономические отношения.

До Пасхи Москва испытывала дефицит масла. В гостиницах его порции постепенно уменьшались, а женщины и дети с корзинами выстраивались в очереди на сотни метров даже в лютый мороз.

– Отчего так мало масла?

– Потому что коровы спят.

На самом деле спят не коровы. Спят руки крестьян, которые их держат. Они не хотят расставаться с маслом по официальной цене – примерно один килограмм за два рубля сорок копеек. Но даже в период дефицита на полках частных лавок можно было найти масло, бережно завернутое в бумагу. Двести граммов за шестьдесят или семьдесят копеек.

Индустриализация предполагает установку нескольких генераторов на берегах Днепра. От правил элементарной гигиены, например, что ногти нужно периодически стричь, до высших форм идеологии – весь СССР стремится к «культурной революции». Особая черта русской культуры проявляется и в том, что даже Ленина кусали клопы. Москва становится центром, из которого во все стороны распространяется новая культура. Каждый, кто не лишен наблюдательности и побывал в театре, кино, клубе или хотя бы провел три четверти часа в государственном издательстве, поймет, с каким усердием в СССР распространяются знания по разным вопросам: от «Как собрать радио» до «Почему в СССР не может существовать двух партий» – за три – пятнадцать копеек. Новое произведение Анри Барбюса рабочие, не знающие французского, могут сразу прочесть в «Роман-газете» за двадцать пять копеек.

Возник план создания алфавита для тех районов Кавказа, где не было письменности. Одновременно из Сибири в Москву пришло письмо: «В нашей деревне до сих пор нет ни одной школы. Раньше приходилось учиться на слух и обходиться самообучением. Очень хотелось бы поскорее это исправить». Вот настолько обширна русская земля; чтобы донести культуру даже до окраин, давление центра должно быть сильным и мощным.

Бульварное кольцо утопает в прекрасной майской зелени. От Страстной площади до Никитских ворот колышутся молодые листья лип, под ветерком раздуваются волной плакаты: красные, желтые, синие. По обеим сторонам бульвара под зелеными кронами стоят киоски, каждый под своей вывеской: «Огонек», «Госиздат». Это московский книжный рынок. Молодая листва, плакаты на фоне неба, цвета киосков, стиль конструктивизма – всё дышит свежестью. Под арки текут бесчисленные толпы граждан. От скамейки в тени деревьев видна целая панорама московских читателей: профессоров, писателей, рабочих, студентов и даже будущих пионеров с детскими книгами – разнообразие возрастов, профессий, нарядов. Мороженщики торгуют в бело-сине-красных полосатых киосках. В солнечной, яркой обстановке, которая напоминает то ли рассказ, то ли симфонию, можно купить «Аполлона и Диониса» Вересаева за шестьдесят три копейки или «Освобожденного Дон Кихота» всего за двадцать копеек. Как можно представить такое изобилие книг, исходя только из каталога второго этажа «Марудзэн» и обанкротившегося магазина Борисова!

Пример энергии советской печати, вовлеченной в культурную революцию – стихи Демьяна Бедного. Ротационные печатные машины газеты «Правда» работают ежедневно, за исключением воскресений и Первомая. Стихи Бедного почти всегда печатаются на этих машинах! Бедный в домашнем халате разворачивает газету. Вероятно, в левом верхнем углу второй полосы будет опубликовано его вчерашнее стихотворение. На фотографии – рабочий, убитый 1 мая в Варшаве. Бедный вглядывается в снимок. Вскоре на бумаге возникают несколько горизонтальных строк. На следующий день они появятся в газете.

В культурной революции также участвуют «рабкоры» и «селькоры». «Сообщения должны содержать точное место, время и факты, связанные с жизнью большинства. Избегайте вымысла, пустых революционных фраз, иностранных слов. Всегда сообщайте исключительно факты». Рабочий достает из удостоверения личности или клубного билета блокнотик и, водя толстым карандашом по бумаге, пишет об отравлении газом на обувной фабрике, где была нарушена техника безопасности. Как эффективно уложиться в тысячу слов? Он в третий раз перерабатывает текст на единственном столе в полуподвальном жилище. В одном из общежитий спорит комсомолец Миланов. Он не пьет, не курит. Однако Миланов, южанин, родом из Тифлиса, не может обойтись без цветов. Купив горшок с цветком, он ставит его на окно. В комнате стало уютнее, но товарищи высмеивают Миланова и выбрасывают цветок:

– Буржуй этакий! Барышня кисейная! Мещанство!

Но что такое «мещанство»? Любовь к чистоте – это тоже мещанство? М. Органович отмечал необходимость освещения в «Рабочей газете» подобных предрассудков…

Коля, любитель играть в футбол и собирать радиоприемники, читает газету на третьем этаже квартиры в здании городского банка. Посреди стола горит лампа, которую он починил. Напротив сидит мать и переводит немецкую научную статью. Она усердно работает. Коля уважает ее. На первой полосе «Известий» крупный заголовок: «Приезд падишаха Амануллы-хана в Москву» – и фотографии. «Афганский падишах Аманулла-хан, тт. Калинин, Ворошилов, Карахан и др.», «Тов. Калинин и афганский падишах в автомобиле». Рядом с круглолицым пашой в военной форме и с короткой темной бородой – белобородый Калинин в котелке, смотрит куда-то вниз. «Тт. Ворошилов, Калинин, Шапошников, афганский падишах и афганский посол при выходе из Белорусско-Балтийского вокзала». В конце: «Афганский падишах Аманулла-хан обходит фронт почетного караула».

Коля, как настоящий мальчишка, разглядывал приветственный жест паши, блестящие сапоги и прочее. Вдруг он окликнул мать:

– Мама!

– Что?

– Мама, почему так приветствуют пашу? Нашего императора убили за то, что он плохой, а чужого императора так встречают?

Мать не ответила.

– Мама!

Она, склонив голову с распущенными волосами над работой, коротко бросила:

– Это дипломатия.

На перилах балкона в комнате японки скопились капли дождя. Вчера шел дождь. Сегодня тоже дождь – майский.

Японка через полгода в Москве уже прочувствовала всю Россию, где только что началась новая жизнь. СССР стремится иметь в XX веке те блага, которых нет больше нигде в мире. В то же время он сталкивается с огромными трудностями, подобных которым тоже нигде нет.

С Москвы-реки дует ветер, провода колышутся. С них падают капли дождя. На дорожке вокруг храма Христа Спасителя стоят пустые скамейки, мокрые, под голыми ветвями деревьев. Проходят люди с зонтами.

На кухне гражданина Рыбакова стоят глиняные горшки с кактусами, а домработница Наденька в красном фартуке месит хлеб. Квартирант Михаил Георгиевич, всегда аккуратно одетый, с часами на кожаном ремешке, не может найти покупателя на свой дом в Ташкенте. Женщина, имеющая от него ребенка, подала на Михаила Георгиевича иск о неуплате алиментов в размере тысячи трехсот рублей, и суд наложил арест на дом. Покупателя на турецкий ковер в его комнате за четыреста рублей тоже не находится.

Две японки вскоре отправятся в Ленинград, где есть море.

Примечание

О новой России еще многое хочется и нужно написать. Даже впечатления от московской жизни здесь изложены лишь частично. О театрах и прочем я хотела бы рассказать в отдельном продолжении.

(С конца мая в Москве исчез белый хлеб. Погода была ненастной и холодной.)

Предыдущая главаГлава 3 из 10Следующая глава