В августе 1853 года в порт Нагасаки вошли четыре русских судна во главе с фрегатом, на котором развевался адмиральский вымпел. Адмирал имел в своем распоряжении кроме шестидесятифунтовых бомбардировочных орудий и музыкального ящика, дедушки нашего патефона, комплект убедительных аргументов – уговорить чудаков вернуться на земную планету.
Однако дипломатическая звезда адмирала быстро потускнела над нагасакским рейдом. Местный губернатор и его чиновники кланялись, улыбались, угощали русских вареными пронсами, ланью и како-фигами, терпеливо слушали музыкальный ящик, сосали наливку, но когда речь заходила о деле, честно изображали из себя тугоухих или слабоумных. Не подействовал даже один из козырных ходов адмирала – показ тревоги на батарейной палубе с пальбой из пистонов: японцы ограничились тем, что изобразили испуг, а один из чиновников, особенно вежливый, упал в обморок.
Музыкально-шумовая дипломатическая конференция продолжалась с антрактами до января 1854 года. В конце концов адмирал плюнул, выругался по-морскому и приказал поднять якоря.
«Паллада» и ее подчиненные ушли из Нагасаки, а секретарю адмирала пришлось вместо составления досье об успешных переговорах заняться переписыванием первых глав дневника «Русские в Японии».
Сьогунские чиновники не смогли перешагнуть через свой страх перед западными варварами, в особенности перед русскими.
Во время нагасакской стоянки адмиральский секретарь писал в своем дневнике:
«Уж этот мне крайний Восток; пока, кроме крайней скуки, толку нет!»
«Мой дневник похож на журнал заключенного, не правда ли? Что делать! Здесь почти тюрьма и есть, хотя природа прекрасна, человек смышлен, ловок, силен, но пока еще не умеет жить нормально и разумно».
Пейзаж, который впоследствии заставит Лафкадио Хэрна[7] принять японское подданство, а посла Клоделя пойти на ряд дипломатических уступок[8], показался петербургскому скептику неправдоподобным, разрисованной декорацией, «непохожей на действительность».
Больше всего огорчили сердце секретаря сами японцы, которых он видел на палубе фрегата и на берегу гавани.
Старики-чиновники никакой симпатии, никакого сожаления не внушали. Опереточные бюрократы в штофных юбках, с безобразными косичками на макушке, были безнадежны. Но молодые переводчики – ондертолки-юноши[9], с дикой завистью смотревшие на книжные полки в кают-компании и на пушки, украшавшие палубу фрегата, вызвали снисходительное сочувствие писателя.
«Нарабийоси 2-й[10] (искаженное – Нарабаяси. – Р. К.) со вздохом сознался, что всё виденное у нас приводит его в восторг, что он хотел бы быть европейцем, русским».
«Кто победит: Нарабийоси 2-й с его тягой в мир или нагасакский губернатор в вердепомовых наплечниках?»
Гончаров грустно покачал головой и, вызвав в памяти тоскливые глаза молодого переводчика, написал в дневнике:
«Бедный, доживешь ли ты, когда твои соотечественники, волей или неволей, пустят других к себе или повезут своих в другие места?»
Гончаров не верил в счастье Нарабаяси и его сверстников. Прощаясь с японскими берегами, он был уверен в том, что сьогун еще долго будет держать страну взаперти, а Нарабаяси так и умрет в должности портового толмача.
Трудно строить верные прогнозы с борта фрегата. Корабли – плохие вышки для политико-экономических наблюдений. Две-три прогулки по торговым кварталам главных городов и одна экскурсия в деревню излечили бы писателя от пессимистической риторики.
В Эдо благородные самураи с наступлением темноты, обвязав лицо полотенцем, тащили в ломбарды фамильные мечи и доспехи, а их сюзерены – даймьо – выпускали бумажные деньги, обеспечивая чем попало, даже зонтиками из промасленной бумаги. Погонщики волов на Токайдо-приморской дороге устраивали забастовки по всем правилам, а в Нагато сыновья разорившихся крестьян уже собирались поступать в так называемый Отряд удивительных воинов[11] – боевую дружину мелких самураев и городского плебса.
Пантомимы в театре кабуки вызывали бо́льший трепет, нежели уличные шествия сьогуна со своей свитой.