Протестантские культуры часто развивались в регионах, где укоренились древние германские судебные обычаи, будь то их явное влияние в островном Common Law, или же неявное – в континентальном общем праве. По традиции, они предоставляли большую свободу судьям и присяжным, движимым некой «презумпцией оракульной непогрешимости», и представление о круентации, похоже, идеально им подходило52. Кроме того, кровотечениям из ран убитых приписывали практически естественный порядок причинности, созданный под воздействием неких неопределенных оккультных сил на расстоянии. Будто бы, отказавшись принимать чудеса на веру и в попытке объяснить явления и практики, от которых их культура не могла отказаться, протестанты вынуждены были до парадоксальных границ раздувать возможности самой природы – настолько, что даже наделили ее зачатками разума.
Можно сказать, что латино-католический нарратив, отягощенный верой в сверхъестественное, будто бы сжимался до размеров точки, становясь слишком однобоким и теряя всякий действенный порыв; германо-протестантский же, освобожденный от чудес, напротив, попадал в пространство древних, но обновленных сил, где правила «гиперприрода»53. А с ней было возможно все: «Жители тех земель описывают такие воскрешения как истинные и реальные, не считая их чудесными; то есть не как деяние Бога – непознанного Творца, а как результат естественных причин»54.
При этом понимании явлений кровь (или то, что ею считалось) могла, как в цитате из Шекспира в начале главы, вести себя unnatural (неестественно). И все из‑за возможностей природы, которые расширили едва ли не до бесконечности. Кровь, текущая даже post mortem? Да, и это тоже объяснимо. Ибо «жизнь всякой твари – это ее кровь» (Лев. 17: 11). Так что, как уточнял немецкий врач Андреас Либавий, при круентации, «когда дыхание убийцы соприкасается с духом, оставшимся в крови убитого <…> кровь вскипает и бурлит»55.
«Ebullit effervescitque sanguis» («Кровь кипит и пенится»), – провозглашал Либавий в Ротенбурге-об-дер-Таубере в Баварии, говоря об убитом, истекающем кровью перед своим убийцей. В то время как в Неаполе, когда кровь «встречалась» с головой «славного» святого Ианнуария, какой-нибудь клирик напевал: «Incipit effervescere et ebullit» («И начинает пениться и кипеть»). Но в этом-то и проблема: одно и то же – реальное или мнимое – оживление мертвой крови допускало совершенно разные интерпретации в зависимости от культурных и особенно религиозных координат. У германопротестантов оно могло считаться проявлением предельно расширенной естественной природы, потому они и верили, что подобные чудеса возможны. Или же это «оживление» воспринималось как истинное чудо латинокатоликами, которые, разумеется, накладывали массу ограничений на его допустимость. Круентация и так едва соответствовала их представлениям, а уж вампиризм – и подавно.
Подобный «научный» подход к посмертной жизни применял не только Парацельс. В 1620‑х годах фламандец Ян Баптиста ван Гельмонт, отчасти продолжая (хоть и критикуя) идеи эксцентричного швейцарца, писал о круентации и действии крови на расстоянии: «Низшие силы [крови], которые являются „мумиальными“ (то есть не подчиненными нашей воле и действующими вне разума), таят в себе жажду мести. А потому при убийце кровь вскипает и изливается: такова ее реакция на того, кто лишил жизни тело, в котором она текла. В крови, даже после смерти, сохраняется память об убийце, и потому она способна узнать его. Так она мстит, покуда в ней кипит сила. Это не Авель, а его невинная кровь взывает к небу о возмездии»56.
И снова Авель, чья кровь, стало быть, первой обрела, если можно так сказать, посмертную осознанную активность. Из жажды мести. А если кто-то захочет назвать это справедливостью – пусть будет так. Его насильственная смерть все равно сделала бы его первым мучеником, чья жертва предвосхитила жертву Христа – тоже, кстати, вопиющего о мести. Конечно, ван Гельмонт не сказал бы этого прямо, но веками кровь Господа нашего ничтоже сумняшеся истекала из гостий, обвиняя «богоубийц»-евреев и прочих маргиналов всех мастей, давая повод для их уничтожения57. Выходит, идея эта не была такой уж безумной: тот, кто возвращается, заставляя свою кровь течь или вскипать, делает это, чтобы наказать обидчика. Кто бы и что ни говорил. Вот почему в те времена можно было уловить то, что сегодняшняя теологическая щепетильность и политкорректность не позволяют нам осознать в полной мере. А именно: в этих нарративах кровь оживляло не что иное, как общее желание мести – Авеля, возможно, и Христа (который всегда стоит особняком), святого Ианнуария и многих окровавленных трупов58. Всех, вырванных из жизни насильственной смертью. Всех biaiothanatoi (от bia – «сила» или «насилие», и thanatos – «смерть»)59. Убитых. К которым присоединились и вампиры. Их кровожадные желания сформировались в западном воображении отчасти (хотя и не только) благодаря ассимиляции с этими «искупительно-мстительными» моделями, где кровь требует новой крови. Вампиры жаждали этой витальной жидкости именно как biaiothanatoi, хотя изначально в Центрально-Восточной Европе возвращение мертвых не обязательно связывалось с насильственной смертью: там возвращенец мог постучаться к родным после кончины просто потому, что родился «в рубашке», а не из‑за «злой смерти». Последняя была лишь одной из многих причин возвращения. Но потом традиции смешались60.
Как бы то ни было, для Парацельса и компании никаких чудес не существовало: между жизнью и смертью, согласно некоторым направлениям европейской натурфилософии и медицины, была физиологическая непрерывность, а обеспечивали ее мумиальные силы: они-то в данном случае и подпитывали жажду мести. Но что же это за мумия, которая мертвые тела превращала в ужасающе живые?