Я пережил все проявления вежливого «потрясения», трогательной скорби и притворного сочувствия общества к внезапной смерти моей жены. В действительности же она никого не огорчила: мужчины приподнимали брови, пожимали плечами, выкуривали лишнюю сигарету и спешили сменить тему разговора, ибо эта была слишком неприятна и безрадостна; женщины были рады избавиться от слишком красивой, вызывавшей восхищение соперницы, и большая часть светской публики с восторгом обсуждала трагические обстоятельства ее кончины. Как правило, люди редко искренне огорчаются уходу какого-нибудь выдающегося члена общества: это создает свободное место для посредственности. Будьте уверены: если вы, к своему несчастию, отмечены красотой, умом или остроумием, или же всеми этими качествами одновременно, половина общества желает вашей смерти, а другая половина старается сделать вас как можно более несчастным, пока вы еще живы. Чтобы о вас горевали после вашей смерти, кто-то должен любить вас глубоко и самоотверженно; а глубокая, самоотверженная любовь среди смертных встречается реже, чем жемчуг в мусорной корзине.
Благодаря тому, что у меня не было недостатка в наличности, все неприятности, связанные с самоубийством Сибиллы, были улажены. Принимая во внимание ее общественное положение как дочери графа, два доктора (получившие от меня весьма приличное вознаграждение) удостоверили, что ее смерть наступила «по несчастной случайности», а именно из-за приема по нечаянности слишком большой дозы снотворного.
Это было самое лучшее заключение и самое благопристойное. Оно дало возможность дешевым газетам порассуждать об опасности снотворных вообще, и Том, Дик и Гарри написали письма в свои любимые издания (подписав их своими настоящими именами), в которых изложили собственное мнение о снотворных лекарствах, так что в продолжение по крайней мере недели обычную скуку газет заметно оживляли малограмотные бесплатные «тексты».
Условности закона, приличий и порядка были полностью соблюдены – всем было заплачено (что самое главное) и все, как мне показалось, были удовлетворены своей частью посмертных выплат.
Похороны порадовали души всех, кто был к ним причастен, – настолько они вышли пышными и внушительными. Цветочная торговля получила нечто вроде нового стимула к развитию благодаря бесчисленным заказам на венки и кресты из самых дорогих цветов. Когда гроб принесли к могиле, его не было видно под грудой покрывавших его цветов. Но среди всех этих «символов любви» и трогательных надписей, сопровождавших белые массы лилий, гардений и роз, символизировавших, как предполагалось, невинность и прелесть отравленного тела, не было ни одного искреннего сожаления, ни одного непритворного выражения истинной скорби. Лорд Элтон представлял собой довольно убедительное воплощение родительского горя, но, думаю, он был не слишком удручен смертью дочери, поскольку с ней исчезло единственное препятствие к его женитьбе на Дайане Чесни. Мне показалась, что сама Дайана была опечалена, насколько может быть чем-нибудь опечалена такая легкомысленная маленькая американка, хотя будет правильнее сказать, что она была скорее испугана. Внезапная смерть Сибиллы ошеломила и встревожила ее, но я не уверен, что она горевала о ней.
Какая огромная разница между истинным горем и просто нервным потрясением! Мисс Шарлотта Фицрой приняла известие о смерти племянницы с тем удивительным мужеством, которое часто свойственно набожным старым девам в известном возрасте. Она отложила свое вязание и сказала: «На все воля Господа!» – после чего послала за своим любимым духовником. Он пришел, просидел с ней несколько часов, попивая крепкий чай, а на следующее утро в церкви причастил ее. Покончив с этим, мисс Фицрой продолжила следовать своему безупречному и сдержанному образу жизни, все с тем же выражением добродетельной встревоженности на лице, больше не выказывая никаких чувств. Я, как убитый горем муж-миллионер, без сомнения, был самым интересным лицом в драме; я знал, что выглядел отлично благодаря моему портному и предупредительной заботливости главного распорядителя, который в день похорон с сочувственной учтивостью подал мне черные перчатки, но в душе я ощущал себя актером почище Генри Ирвинга. Лючио не присутствовал при погребении; он прислал мне из города короткую записку с соболезнованием, в которой выразил уверенность, что я пойму причину его отсутствия. Я, разумеется, понял и оценил его уважение, как я думал, ко мне и моим чувствам. Однако, каким бы странным и нелепым это ни казалось, я никогда так не нуждался в его обществе, как в тот день!
Между тем похороны моей прекрасной и неверной жены были блистательны: запряженные лучшими лошадьми, украшенные коронами кареты растянулись вереницей от очаровательных тропинок Уорикшира до старой церкви, живописной и мирной, где священник со своими помощниками, в свежевыстиранных стихарях, встретили заваленный цветами гроб обычными приличествующими случаю словами и совершили обряд предания его земле. Присутствовали даже репортеры, которые не только описывали сцены, каких не было, но и послали в свои уважаемые журналы рисунки церкви, не соответствовавшие действительности. После церемонии все «скорбящие» вернулись в Уиллоусмир обедать, и я хорошо помню, что лорд Элтон рассказал мне за стаканом портвейна, прежде чем мы встали из-за стола, новый рискованный анекдот. В помещении для прислуги участникам похоронной команды устроили нечто вроде праздничного банкета; и, приняв все это во внимание, я заключил, что смерть моей жены доставила многим большое удовольствие и наполнила деньгами несколько с готовностью подставленных карманов. Она не оставила в обществе пустоты, которую было бы нелегко заполнить: она была лишь одной из тысячи бабочек – может быть, более изысканно окрашенной и более оживленно порхающей, но о ней никогда не судили иначе как о бабочке.
Я сказал, что никто искренне не сожалел о ней, но я ошибся. Горе Мэвис Клер было искренним и почти безутешным. Она не прислала цветов, но лично явилась на похороны и стояла немного в стороне, безмолвно ожидая, пока засыплют могилу, и потом, когда «модная» процессия двинулась от церковного двора, подошла и положила белый крест из лилий, сорванных в ее собственном саду, на свеженасыпанную землю. Я заметил ее поступок и решил, что прежде, чем я уеду из Уиллоусмира на Восток с Лючио (так как моя поездка была отложена лишь на неделю или две из-за смерти Сибиллы), она узнает все.
Настал день, когда я исполнил это решение. Это был холодный дождливый день, и я нашел Мэвис в ее рабочем кабинете сидевшей у яркого огня с крошечным терьером на коленях и верным сенбернаром, распростертым у ее ног. Она была погружена в чтение, а за нею наблюдала мраморная Паллада, непоколебимая и строгая. Когда я вошел, она встала и, отложив книгу и маленькую собачку, пошла мне навстречу со светившимся в ее ясных глазах сочувствием и с безмолвным сожалением в трепетавшей линии нежного рта. Мне было приятно видеть, какую жалость она испытывает ко мне, и странно было, что сам я не чувствовал никакой жалости. Произнеся несколько неловких слов приветствия, я сел и молча следил за нею, пока она занималась дровами в камине, чтобы заставить его ярче гореть, мгновение избегая моего взгляда.
– Я полагаю, вам известно, – начал я с грубой прямотой, – что история со снотворным – выдумка для общества? Вы знаете, что моя жена сама намеренно отравилась?
Мэвис взглянула на меня со смущенным и сочувственным выражением.
– Я опасалась, что это так… – начала она нервно.
– О, тут нет никаких причин опасаться или надеяться, – произнес я довольно резко. – Она сделала это. И можете ли вы догадаться почему? Потому, что обезумела от своей порочности и сладострастия, потому что любила преступной любовью моего друга Лючио Риманца.
У Мэвис вырвался слабый болезненный крик, и она села, бледная и дрожащая.
– Я уверен, что вы быстро читаете, – продолжал я. – Литераторы имеют способность быстро пробегать книги и в несколько минут ухватить их главную суть. Прочтите это. – И я протянул ей свернутые страницы предсмертной исповеди Сибиллы. – Позвольте мне остаться здесь, пока вы узнаете, какого рода женщиной она была, и судите сами, достойна ли она сожаления, несмотря на всю ее красоту!
– Простите, – мягко сказала Мэвис, – но я бы не хотела читать то, что не предназначалось для моих глаз.
– Но это предназначалось для ваших глаз, – возразил я нетерпеливо. – По-видимому, это предназначалось для всех – это никому не адресовано. Тут есть упоминание о вас. Я прошу – нет, я требую, чтобы вы прочли это! Мне нужно ваше мнение, ваш совет. Быть может, по прочтении вы подадите мне мысль о какой-нибудь эпитафии, которую я написал бы на монументе, который собираюсь воздвигнуть в ее священную и дорогую мне память!
Я поднес руку к лицу, чтобы скрыть горькую усмешку, выдававшую мои мысли, и подтолкнул к ней рукопись. Очень неохотно она взяла ее и, медленно развернув, принялась читать.
На несколько минут воцарилось молчание, нарушаемое только потрескиванием дров в камине и мерным дыханием собак, которые теперь обе лежали, распростершись перед огнем. Я украдкой смотрел на женщину, славе которой завидовал, – на ее девичью фигуру, на корону шелковистых волос, на изящное опущенное лицо, на ее маленькую белую ручку, державшую исписанные листы так твердо и в то же время так нежно, настоящую руку греческой Психеи, – и думал, какие близорукие ослы многие литературные критики, полагающие, что могут помешать таким женщинам, как Мэвис Клер, получить все, что может дать слава. Такая головка, как ее, пусть и покрытая светлыми локонами, не была ли предназначена своей прекрасной формой для покорения более слабых умов мужчин и женщин? Этот решительный маленький подбородок, деликатно обрисованный огнем, пылавшим в камине, свидетельствовал о силе воли и неукротимых высоких стремлениях своей хозяйки. И в то же время добрые глаза, нежный рот – не говорили ли они о самой сладкой любви, о самой чистой страсти, какие когда-либо находили место в женском сердце? Я погрузился в мечтательную задумчивость; я думал о вещах, имевших мало отношения к моему прошедшему и настоящему. Я понял, что время от времени, в редкие промежутки, Бог создает женщину-гения с умом мыслителя и душой ангела и такая женщина является образцом для всех смертных, менее божественно одаренных, и прославляет тот мир, в котором живет.
Размышляя так, я наблюдал за лицом Мэвис Клер и увидел, что ее глаза наполнились слезами, пока она читала. Почему она плачет, подумал я, над этим «последним документом», ничуть не тронувшим меня? Я вздрогнул, словно очнувшись от сна, когда ее голос, дрожащий от скорби, нарушил тишину; она вскочила, глядя на меня, как на какое-нибудь страшное видение.
– О, неужели вы так слепы, – крикнула она, – что не видите, что это означает? Разве вы не понимаете? Разве вы не знаете вашего злейшего врага?
– Моего злейшего врага? – повторил я, пораженный. – Вы удивляете меня, Мэвис. Какое отношение имею я, или мои враги, или мои друзья к последней исповеди моей жены? Она бредила под воздействием яда и страсти, она не могла даже сказать, как вы видите из ее последних слов, мертва она или все еще жива, и то, что она писала под давлением таких обстоятельств, само по себе было следствием феноменального усилия, но это не имеет отношения ко мне лично.
– Ради бога, не будьте таким жестоким! – пылко воскликнула Мэвис. – Для меня эти последние слова Сибиллы, бедной, измученной, несчастной девочки, полны самого страшного значения. Вы хотите сказать, что не верите в будущую жизнь?
– Безусловно! – ответил я с убеждением.
– Значит, для вас это ничто? Это печальное уверение, что она не умерла, но снова живет в неописуемых страданиях! Вы не верите в это?
– Разве кто-нибудь верит бреду умирающих? – ответил я. – Она, как я сказал, мучилась от воздействия яда и страсти и в этих муках писала…
– Так вас невозможно убедить в истине? – спросила Мэвис торжественно. – Неужели вы настолько ограничены в вашем духовном восприятии и не знаете, что этот мир, вне всякого сомнения, – лишь тень других миров, ожидающих нас? Уверяю вас, в один прекрасный день вы будете вынуждены принять это ужасное знание! Я знакома с вашими теориями; ваша жена имела такую же веру или, скорее, неверие, как и вы, однако она в конце концов была убеждена! Я не хочу с вами спорить. Если это последнее письмо несчастной девочки, на которой вы женились, не способно открыть вам глаза на вечные факты, которые вы предпочитаете игнорировать, ничто и никогда вам не поможет. Вы во власти вашего врага!
– О ком вы говорите, Мэвис? – удивленно спросил я, заметив, что она стояла, как человек, внезапно напуганный чем-то во сне, с глазами, напряженно устремленными в пустоту, и с дрожащими губами.
– Ваш враг! Ваш враг! – энергично повторила она. – Мне чудится, что его тень теперь стоит рядом с вами! Прислушайтесь к голосу умершей, к голосу Сибиллы, что она говорит!.. «О Господи, будь милосерден!.. Теперь я знаю, кто требует моего поклонения и тянет меня в далекий вращающийся мир пламени… его имя…»
– Хорошо! – горячо перебил я. – На этом она остановилась. Его имя…
– Лючио Риманец! – взволнованно произнесла Мэвис. – Я не знаю, откуда он пришел, но я беру Бога в свидетели, что он творец зла, злой дух в красивом человеческом обличье, разрушитель и совратитель! Его проклятие пало на Сибиллу в тот момент, когда она его увидела; то же проклятие лежит на вас! Оставьте его, если у вас сохранилось благоразумие, бегите от него, пока еще есть возможность, и никогда не позволяйте ему снова увидеть ваше лицо!
Она говорила быстро, задыхаясь, словно подчиняясь какой-то чужой силе; я глядел на нее, изумленный и несколько раздраженный.
– Такой образ действий совершенно для меня невозможен, Мэвис, – сказал я холодно. – Князь Риманец мой лучший друг, лучше которого ни один человек никогда не имел, и его преданность мне была подвергнута такому тяжелому испытанию, которого не выдержало бы большинство людей. Я вам не все сказал.
И я вкратце передал сцену, которой стал свидетелем, разыгравшуюся между моей женой и Лючио в музыкальной галерее Уиллоусмира. Она слушала, но с очевидным усилием, и, откинув со лба прядь волос, тяжело вздохнула.
– Мне очень жаль, но это не меняет моего убеждения! – сказала она. – Я смотрю на вашего лучшего друга как на вашего злейшего врага. И чувствую, что вы не осознаете ужасного несчастия смерти вашей жены в его истинном свете. Простите меня, если я попрошу вас теперь оставить меня: письмо леди Сибиллы произвело на меня ужасное впечатление, и я чувствую, что больше не могу говорить о нем… Я сожалею, что прочла его… – У нее вырвалось сдавленное рыдание, и она замолчала.
Я видел, что она потеряла самообладание, и, взяв рукопись из ее рук, спросил полунасмешливо:
– Значит, вы не подскажете мне эпитафию для памятника моей жене?
Мэвис повернулась ко мне с величественным укоризненным жестом.
– Подскажу! – ответила она тихим голосом, полным негодования. – Напишите так: «От безжалостной руки разбитому сердцу!» Это подойдет и умершей девочке, и вам, живому мужчине!
Ее шелестящее платье задело меня по ногам, она прошла мимо и скрылась. Озадаченный ее внезапным гневом и столь же внезапным уходом, я продолжал стоять неподвижно.
Сенбернар поднялся, с подозрением посматривая на меня и желая, очевидно, чтобы я ушел. Афина Паллада, по своему обыкновению, глядела сквозь меня с безграничным презрением; все разнообразные предметы этого мирного кабинета, казалось, молчаливо изгоняли меня, нежелательного пришельца. Я окинул его тоскливым взглядом: так усталый изгнанник смотрит на мирный сад, в который тщетно надеется войти.
– Как все же она похожа на весь свой пол! – произнес я вполголоса. – Она осуждает меня за то, что я безжалостен, и забывает, что это Сибилла была грешницей, а не я! Как бы ни была виновна женщина, ей всегда удается вызвать хоть немного сочувствия; мужчине же остается холод и равнодушие.
Одиночество давило на меня, пока мой взгляд блуждал по этой мирной комнате. В воздухе ощущался запах лилий, издаваемый, как я воображал, самой нежной, утонченной натурой Мэвис Клер.
– Если б я раньше узнал ее и полюбил! – пробормотал я, уходя наконец из этого дома. Но тут я вспомнил, что возненавидел ее еще до того, как увидел, и не только возненавидел, но и унизил и исказил ее труд грубым пером под прикрытием анонимности, таким образом дав ей в глазах публики самое большое доказательство ее гениальности, какое когда-либо получала одаренная женщина, – зависть мужчины.