Шаманская музыка, колдовские стихи породили трепет пространства и времени, и Ядринцеву открылось будущее. Видение длилось мгновение, было сном наяву. Отлетая, оставило по себе несколько слабых метин. Безумный табун, красный в закатных лучах. Поломанный цветок золотого шара. Синяя бусинка, закатившаяся в щель половицы. Ударяющие в спину яблоки. Ледяная звезда в глазу мертвеца. Большего он не упомнил. Будущее промерцало – огромное, сотрясающее, ослепительное – и кануло, обрекая Ядринцева ждать его возвращения. И он ждал, дорожа в этом будущем ужасами, красотами и прозрениями. Старался не расплескать его.
Они встречались в студии Лоскутова, и тот играл на саксофоне, а Ядринцев, угадывая музыку, читал стихи. Так выпускают птиц, глядя, как их подхватывает ветер, и они взмывают, стрелой уносятся ввысь, рушатся, чтобы снова взмыть. Ядринцеву открылось, что стихи и музыка, обладая порознь волшебной силой, в своём сочетании умножают силу, позволяют чувствовать глубже, горевать горше, молиться слёзней, любить беззаветней.
Танец, если его вплести в стихи и музыку, отворит в душе новые глубины. Такие глубины открываются в храме, где музыка, песнопения, огни свечей и лампад, кадильные дымы, таинственные орнаменты, по которым движутся священник и прихожане, помогают заглянуть в самую глубь души и обнаружить в ней божество.
Ядринцев сравнивал войну на Украине с храмом, где совершаются крещения, исповеди, помазания, венчания, отпевания. Огни свечей – горящие города. Кадильные дымы – мгла пепелищ. Помазание – первый бой. Крещение – первое ранение. Венчание – пуля в сердце.
Он уговаривал Ирину танцевать. Она пробовала и всякий раз её срезало на взлёте. Утка складывала крылья, и слышался стук ударившейся о землю птицы.
В студию заглядывало бледное мартовское солнце. Падала сосулька, брызгая в окно осколками. На рояле стояла бутылка вина. Лоскутов яростно дул в саксофон, и казалось, от его выдохов саксофон раздувается, взмывает, увлекая за собой музыканта. Они плавают под потолком, летательный аппарат и воздухоплаватель.
Ядринцев погружал стих в расплавленный янтарь музыки, и музыка застывала, а утлая мастерская становилась янтарной комнатой.
Чёрный ворон мглою небо кроет.
Ясный сокол солнцем озарил.
Крот войны сырую землю роет.
Бог войны летит в сверканье крыл.
Табун мчался из будущего, озарённый красным вечерним солнцем, и подковы на ногах жеребца казались красными, прямо из кузнечного горна, и головы кобылиц скалились, безумно мерцали глаза, и табун был вестью из будущего, куда уносили стихи и янтарная музыка.
Стоял зелёный тополёк,
Колеблем ветром.
Наш полк под Харьковом полёг
И стал бессмертным.
Голубая стеклянная бусинка из рассыпанных бус закатилась в щель половицы и светится, как бирюзовая капля, и ему хочется стать бусиной, укрыться в её бирюзовой глубине, спрятаться на девичьей груди.
«Мы не сдались, товарищ командир.
Мы три часа рубились в окруженье».
Он забывался. Из кровавых дыр
Текли его последние мгновенья.
Старый тёс палисадника.
На тонких, лежащих по забору стеблях – цветы золотых шаров. Один из стеблей подломился, и головка цветка опала. Так чудесен букет золотых шаров в глиняном кувшине, что мама поставила в пятно горячего солнца и рисовала. И в каком палисаднике вырос тот подломленный жёлтый цветок? И когда, через сколько лет, он сможет его увидеть?
Я в окруженье, я один.
Прощай, комбат, прощай, ребята!
Расстрелян крайний магазин.
Осталась крайняя граната.
Та яблоня с молодильными яблоками, и синяя тень под деревьями, и в траве, как лампада, горит упавшее яблоко, и множество спелых плодов падают с яблони, ударяют его по спине, изгоняют из райского сада.
Стихи, которые читал Ядринцев, были не его, а безвестного поэта, присылавшего с войны свои сочинения, а вместе с ними красный табун, синюю бусину, цветок золотого шара и удар тяжёлого яблока.
Ирина примостилась на круглом креслице у рояля, полного истлевших звуков, и старалась найти место для танца среди кровавых бинтов, предсмертных проклятий, безутешных рыданий. Ей предлагали танцевать войну, которую она не знала, которой боялась, от которой бежала. Музыка властной пьянящей красотой влекла её в танец. Война была женщина. Она была яростная, свирепая, с разбитыми в кровь губами, воющая, как волчица. Была ослепительная богиня с венком из роз, в ликующей победной красе. Была мать, потерявшая сына, с седыми, посыпанными золой волосами. Была невеста с выплаканными глазами, слепо читавшая похоронку. Была утешительница с чудесным родным лицом, закрывающая глаза убиенным. Война была женщина, и Ирина угадывала её своей женственностью и могла её танцевать. Но когда она, захваченная музыкой, взлетала с креслица и неслась как чёрный ворон, затмевая небо, и как ясный сокол в сверкании крыл, в неё бросали камень, который ударял в грудь, и она теряла дыхание. Музыка превращалась в безумный рёв, а стихи становился собачьим лаем. Добежав до середины студии, останавливалась, опускалась и вяло, понуро возвращалась на креслице и сидела, оглушённая, не понимая, откуда исходил удар.
Ядринцев страдал, боялся к ней подойти, не знал, как исцелить её недуг.
Лоскутов играл арию, которой особенно дорожил. Глаза закрыты, брови сдвинуты. Музыка была мучительна, драгоценна, невыносима для него. Ядринцев боялся стиха, боялся за того, кто прислал ему этот стих.
К вам не дойдёт моё посланье.
Оно истает вдалеке.
Лежу один в разбитом зданье
С гранатой в раненой руке.
Не помолюсь, взывая к Богу,
Прощальных слов не изреку,
И не присяду на дорогу.
Я просто выдерну чеку.
В руинах, пулями помечен,
Я, превращаясь в дым и гарь,
Всё помню наш прощальный вечер,
Московский золотой фонарь.
Сиянье снега голубого,
Бульвара свадебный наряд,
Дрожанье зеркала ночного,
Духов волшебный аромат.
В обломках этажей и лестниц
Я незабвенно берегу
Дыханье ваших губ прелестных,
Ваш след на утреннем снегу.
Какие дивные признанья
Я слышал в сладостном бреду!
Но нет, конец воспоминаньям
Прощайте. Кажется, идут.
Ирина слышала, как пролилась на неё перламутровая музыка. Прикосновение музыки испугало её, остановило дыхание, тронуло безымянное, неназванное, скрытое в ней ожидание. Ожидание чудесного, женского, обещанного при рождении, чему не дано настать, не суждено воплотиться. Невоплощённое и несбывшееся, ожидание оставалось драгоценным. Оно слабо мерцало, было готово погаснуть. Оно таилось в сокровенной глубине её женственности, куда стремилась проникнуть тьма. Ирина прятала в себе ожидание, притворилась неживой, несуществующей. Вморозила себя в глыбу льда. Оледенелая, она следила, как приближается непроглядная тень. Музыка лилась, намывала льдину. Тень наступала на перламутровый мир, и она не могла качнуться, мышцы боялись шевельнуться, глаза дрожали и боялись закрыться.
Она смотрела, как уменьшается пространство между тенью и перламутровым миром, между тьмой и драгоценным ожиданием, которое, как беззащитный зародыш, трепетало, звало, умоляло. Тьма отточенной кромкой коснулась зародыша, и он возопил, иссекаемый из её женственности, её жизни, её судьбы. Ирина ахнула, все её мышцы всплеснулись, туго напряглись, взломали прозрачную льдину. В блеске осколков она вынеслась на середину студии и стала танцевать.
Её танец был неистовый, из множества вихрей, слепых кружений, смертельных падений. Она была птицей, защищавшей своё гнездо. Уводила ястреба от гнезда, притворяясь подранком. Била ястреба влёт, выклёвывая ястребиные глаза. Закрывала собой гнездо, подставляя себя под удары кровавого клюва. И ястреб изнемог, отступил. Тень отодвинулась, перламутровый мир был спасён. Ирина без сил стала падать, и упала на руки Ядринцева.
– Боже, как ты танцевала!
Обнимая Ирину, он увидел, как в окно просунулось ужасное, с расплющенной улыбкой, лицо Ушаца. И исчезло, как наваждение.
Дома Ядринцев восхищался танцем Ирины:
– Это было изумительно. Ты сумела выразить то, что не под силу музыке и стихам.
– Я думала, что это ты лежишь в развалинах с гранатой в руке. Не дала взорваться гранате.
Она подошла к Ядринцеву, обняла и поцеловала в губы. Этой ночью они были вместе.