Сарьян Мирхалитов весело шагал по обочине дороги, вытоптанной подошвами прохожих, подковами коней да копытцами овец и баранов, отмерял последние километры, отделявшие его от родного аула.
Летний день набирал силу. Солнце поднялось высоко и с синевы безоблачного неба щедро разливало знойную теплынь. Высоко над головой пел жаворонок. А еще выше, выискивая что-то, плавно кружил коршун. Где-то в стороне от большака, на краю пшеничного поля, деловито посвистывал суслик. Жизнь шла своим чередом. Кажется, ничего здесь не изменилось с той прошлогодней поры, когда он шагал по этой дороге на станцию. Словно ничего и не было, словно он, Сарьян, и не уезжал никуда. Не жил в городе, не стоял у токарного станка, не слушал его ритмичное ровное пение и не видел тонкой струйки, свивающейся кольцами, радужно отсвечивающей железной стружки, рожденной под острием резца. Но все это осталось где-то позади, во вчерашнем дне.
Дорога круто поднялась на взгорье. Сарьян замедлил шаги, охватывая взглядом родную неоглядную даль, знакомую с детства. Куда ни посмотри, повсюду раздолье пшеничных полей. Они, словно разливное море, чутко улавливают дыхание еле заметного ветерка. Пружинисто перекатываются друг за другом широкие, отливая золотом, светло-зеленые волны. А в туманной дали, за холмами, поросшими лесом, куда убегает Чекмагушевская дорога, где-то на краю земли, в голубой дымке возвышаются две горы — Карабаш и Чалпы. Они, казалось, слегка дрожали в серебристом знойном мареве.
Сарьян шагал и улыбался, приветствуя окружающий родной ему мир. Он по-мальчишески открыто улыбался солнцу и далеким горам, бездонному, глубокому синему небу и бескрайнему, живому, беспрерывно колышущемуся пшеничному разливному морю созревающих хлебов. На его безусом смуглом лице светилась откровенная радость. Он смотрел и не мог насмотреться на этот удивительный и близкий ему до боли просторный мир, дышал и не мог надышаться терпким воздухом родных полей, отчего слегка, сладко кружилась голова, словно он выпил доброго башкирского кумыса. На щеках парня, еще не знавших лезвия бритвы, но продубленных стужей и зноем, пробивался румянец, отчего черты лица приобретали какую-то доверительную мягкость и доброту. И душа его, не затуманенная бедами, была открыта нараспашку, как ворот новой сатиновой рубахи. Рубаха эта была куплена еще весною и впервые надета по такому важному и радостному случаю — Сарьян возвращался в родной аул, чтобы провести дома свой первый, трудом заработанный законный отпуск, который положен каждому рабочему человеку. Жизнь открывала перед ним бескрайние, как эти родные просторы, радужные перспективы, железно цементировала фундаменты его надежд. Сарьян так и подумал: «радужные перспективы» и «железно цементировала фундамент». Эти слова он услышал на заводе, из уст партийного вожака, и они запали в сердце парня. В них, в этих газетных словах, как ему казалось, звучал наступательный дух эпохи и стремительность движения к новой жизни.
А дорога все бежала и бежала вперед, стлалась под ноги бесконечной лентой. Вот и знакомый камень, чуть замшелый, омытый дождями, нагретый солнцем. Вокруг него вытоптана трава. Здесь всегда делают остановку аульчане. Отдыхают несколько минут. И те, что идут из аула на станцию, и те, которые возвращаются домой. Так повелось издавна. Отсюда, от камня, начинается проселочная дорога, ведущая прямиком в аул Кайынлыкул.
Сарьян тоже остановился. Поставил на землю фанерный чемодан, крашенный зеленой краской, положил сверху синий пиджак, свою обнову, аккуратно вывернув его наизнанку. А сам умостился на камне, пошлепав его, словно круп коня, ласково широкой ладонью, как бы говоря: «Здорово, дружище!»
Он сидел на теплом камне, а мысли его были уже дома, в родном ауле. Кого из друзей-товарищей там он встретит? Кто из одногодков остался в колхозе? Впрочем, Сарьян знал, что многих нет в ауле, уехали. Знал из писем матери. Одни сейчас проходят действительную службу в Красной Армии, другие, сразу же после окончания школы, как и он, подались в город, третьи завербовались на новостройки. А их на Урале множество, здесь и главная новостройка страны — Магнитогорск. Судя по их письмам, нашли они там свое счастье и, по всему видать, на долгие годы связали свои судьбы с судьбами строек, прижились там, пообвыкли. Один только Ульфат не захотел покидать родной аул. Как мать пишет, все так же машет кувалдой в кузнице, выделывая из металла разные вещицы, необходимые в немудреном крестьянском хозяйстве.
В ауле до недавнего времени жила и Сайда. Но потом… Ах ты, Сайда, Сайда! Кто бы мог предугадать такое? Сколько парней из-за тебя передралось, рассорилось. А ты предпочла — и кого же? — заносчивого хвастуна Хасаншу… Впрочем, обличьем он ничего, как говорят девчонки, смазливый. Но у нас, у парней, он особым уважением не пользовался.
Таков уж Хасанша. Всегда старается выгадать за счет другого, обмануть и выйти сухим из воды в любой сложной ситуации. Юркий и скользкий, как ящерица. И вот такого-то и выбрала Сайда. И чем же он ей приглянулся? Странно, да и только. Впрочем, что судить. Чужая душа — потемки, окошка у души-то нет, внутрь не заглянешь.
Сарьяну всегда казалось, что пронырливый Хасанша почему-то завидовал ему. Это было видно по искоса брошенным взглядам, по едким, колким словечкам, сказанным как бы вскользь. Так тот вел себя и здесь, в ауле, и там, в городе. Сарьян и гадать не гадал, и думать не думал, что именно с этим самым Хасаншой придется работать на одном заводе, да еще в одном и том же механическом цеху. Впрочем, ну его к лешему… Сарьян с облегчением подумал, что хоть здесь-то, в ауле, он не встретит его, не увидит хитро прищуренных глаз и слащавой улыбочки на тонких губах.
Сарьян шлепал ладонью камень и мысленно перебирал тех, кто мог бы оказаться в деревне. Лето ведь в разгаре, кто-нибудь да завернет в родные края, прикатит отпускником. И отдохнуть, и родным помочь. Сенокос на носу, рабочие руки нужны в каждом дворе. Летом здесь благодать, райский уголок, как говорила бабушка. Один воздух чего стоит: вкусный, как парное молоко. Когда так говорили раньше, Сарьян только улыбался, хмыкал неопределенно: тоже, мол, сказали — молоко! А теперь сам так подумал. После продымленного, железного, как говорили заводские острословы, воздуха цеха этот степной, настоянный на травах, на хлебных ароматах поднявшейся в рост пшеницы воздух казался Сарьяну густым, вкусным и до боли родным. И чудилось ему, что он не вдыхал его, а пил большими глотками и никак не мог напиться.
Интересно, кто же придет на лето в родной аул? Кого он встретит на единственной и потому главной улице? Тревожно и радостно забилось сердце. Может быть, приедет Минсылу из далекого Ташкента? Может же такое случиться? Дом-то свой они не продали, уезжая в Ташкент.
Об этой голубоглазой девушке Сарьян часто вспоминал. Она ему нравилась. Они вместе учились в школе. Минсылу помогала ему решать задачки. А может быть, наоборот, он ей помогал. Так и было, только позже. Он помогал ей, когда пошли алгебра да геометрия. А в третьем классе Сарьян подрался с Хасаншой, который выдал мальчишескую тайну, мелом написал на доске во время перемены: «Сарьян + Минсылу = любовь».
Но детство, размахивая деревянной саблей над головой, быстро осталось позади.
Скоро пришлось проститься с Минсылу. Вернее, с ее семьей. Отец ее, Фаррах-агай, был несусветный непоседа, его всегда тянуло куда-то. Так, два года назад, долго не раздумывая, он скоренько собрал пожитки и подался в Среднюю Азию. Помнится, как Сарьян с шумной ватагой ребят провожал их далеко за околицу.
В селе у Фаррах-агай родственников не было. Сперва письма шли к ним, к Мирхалитовым, наиболее близким соседям. Потом они стали приходить все реже и реже, пока этот скудный ручеек из конвертов не иссяк совсем. А недавно до односельчан дошли слухи, что Фаррах-агай погиб на войне с белофиннами. А от Минсылу и ее матери вестей так и не дождались…
Сейчас Сарьян шел и думал о ней, о Минсылу. Но уже более серьезно. Крепкие корни пустила эта голубоглазая в его сердце. И казалось ему, что не только он один вздыхает по этой девчонке. По ней вздыхают и эти просторные хлебные поля, и вон те две далекие голубые горы, и березовая чаща, и речка с тихой и прозрачной водой, и бездонное синее небо, и, может быть, даже эта старая, видавшая виды проселочная дорога, по которой они топали босиком, оставляя свои следы на пыли…
Тихая грусть подкралась к сердцу Сарьяна. Призадумался он, опустил голову и увидел у ног своих, рядом с камнем, у самой дорожной колеи, одинокий и упрямо растущий голубой василек. Обыкновенный полевой цветок. Ничем, в общем-то, не примечательный. Раскачивался он на своей упругой зеленой ножке и тянулся к небу, к солнцу.
— Посмотри-ка на него! — невольно вырвалось у Сарьяна. Глаза парня заискрились, лицо озарилось улыбкой.
Было чему удивляться! С бесконечным потоком пешеходов, скрипучих телег и бричек, тяжелых тракторов и грузовиков пришлось повстречаться на своем коротком веку этому хрупкому созданию. Конечно же, ему явно не по нраву были такие опасные встречи. Цветку бы тихо расти в другом, более спокойном месте, умываться каплями росы, нежиться под ласковыми лучами солнца. А тут ему выпали испытания одно другого горше. Василек согнулся, искривился, но… не сломался! Выдюжил в неравной борьбе. Выстоял. Каждый раз с трудом поднимался, залечивал раны, жадно тянулся к щедрому солнцу, выпрямлялся, набирался сил. И вот теперь этот обычный заурядный василек расцвел, показал миру свою неприхотливую красоту, похожую на кусочек неба. Тянется гордо на своей зеленой кособокой ножке, чуть раскачиваясь под упругим дыханием ветерка, утверждая свое великое право на всю будущую жизнь.
Ничего подобного, конечно, Сарьян не думал. Он по молодости своей еще жил беспечно и верил в свое счастливое светлое будущее, которое рисовалось ему радужными красками неудержимой фантазии. Парень просто удивился тому, как этот хрупкий полевой цветок не только остался живым, а еще и расцвел.
— Посмотри-ка на него! — еще раз повторил Сарьян. — Ишь ты, красавец!
Подхватив чемодан, Мирхалитов зашагал по знакомой дороге, ведущей прямиком в родной аул. О цветке он больше не думал, так как мысли его, опередив Сарьяна, уже были в деревне.
Сарьян не шел, а, кажется, летел на крыльях. Ноги сами несли его быстрее и быстрее. Позади осталась березовая роща, где в глухом месте растет его белоствольное дерево, поляны с земляникой и костяникой, густые заросли орешника. И снова широкое поле. Кажется, сама пора цветения ржи несет в себе неизъяснимую волнующую силу, которая будоражит сердце, рождает светлую радость. А знойное колеблющееся марево превращает все окружающее в сказку. Кажется, явственно слышатся издалека, из долины реки Базы, негромкие звуки. Кто-то там косу точит, где-то заливисто ржут кони… Аул уже близок, до него рукой подать. Дорога взбегает на холм, и сразу видна старая, темная от времени, деревянная ветряная мельница. Длинные руки-крылья двигались, казалось, приветливо махали ему, Сарьяну. А за мельницей, на взгорье, раскинулся родной аул. Он нисколечко не изменился. Только Сарьяну показался он меньше, приземистее, не таким величественным, как рисовался в памяти. Но все равно близким, дорогим. Сердце забилось учащенно. Явственно доносились удары молота из кузни, что была на окраине деревни:
— Динь-дзинь!.. Динь-дзинь!..
Сарьяну почудилось, что он уловил и терпкий знакомый запах горячей окалины, раскаленного докрасна железа.
Екнуло сердце у парня… Вот так же мелодично доносился перестук и в тот субботний хмурый осенний день, когда он этой же дорогой уходил в город. Близкие сердцу звуки доносятся из низкой, прокопченной угольным дымом сельской кузни. И казались они Сарьяну, на всю жизнь полюбившему железо, тем важным маяком, который не дает кораблям сбиться с пути, дает правильный курс в жизни.
Сарьян — словно туго сжатая пружина. Сердце бешено колотит в ребра. Ноги сами несут вперед. Руки не чувствуют тяжести чемодана. Сарьян неотрывно смотрит вперед. Вот и бревенчатый, потемневший от времени дом с зеленым палисадником перед окнами. Дом построен еще руками отца. Он с друзьями тесал бревна, укладывал венцы, а мать помогала конопатить стены.
Тесовые ворота распахнуты настежь, и видна во дворе знакомая невысокая женщина в белом платке… Мама!.. Сарьян выдохнул одними губами это заветное слово. Мама!.. Она не может терпеть безделья, не сидится ей на месте…
Как говорят, думы сына — о вольной воле, думы матери — о детях своих. Когда Сарьян уезжал в прошлом году в Уфу, чтобы устроиться на завод, мать сначала было воспротивилась. А сегодня, в ожидании своего меньшого, надела свое нарядное фиолетовое платье с оборками, подвязалась белоснежным платком, купленным Сарьяном в городе на первую свою получку. Вот сейчас, еще немного, она повернется, чтобы взглянуть на дорогу, увидит сына, устремится ему навстречу.
Сарьян, опережая ее, сам побежал к распахнутым воротам, к родному дому. И с каждым шагом сердце билось все сильнее, а в груди трепетало одно-единственное слово, вмещающее целый мир:
— Мама!..
Мать, не столько услышав голос младшего сына, сколько почувствовав его своим сердцем, обернулась, замерла на месте, широко раскрыв глаза. Она уронила пустое ведро и шагнула к Сарьяну, широко разведя свои руки:
— Улым!.. Сынок мой!..
Радости матери не было предела, с ее губ не сходила счастливая, чуть растерянная улыбка. Наконец-то младшенький вернулся домой! Вырос-то как! И повзрослел. Настоящий мужчина стал. Даже самой не верилось, что когда-то нянчила его, носила на руках… Забыв про свои больные ноги, словно помолодевшая на десяток лет, носилась Залифа-апай по своей избе, не зная от нахлынувшей радости, куда посадить сына, чем его угостить. На столе появилось и молоко, и домашняя конская колбаса — казы, и сахар, и вареное мясо. После первых бессвязных восклицаний, расспросов, успокоительных ответов Сарьяна Залифа-апай наконец уселась рядом на скамью.
— Ешь, сынок, ешь. Ты с дороги, проголодался небось.
Сарьян был не голоден, но не стал обижать мать, съел кусочек мяса, выпил пиалу чая.
— Спасибо, мама, спасибо… Я сытый.
— Какой сытый, если пешим ходом столько отмахал от самой станции?
— Привычное дело, мама.
Сарьян, опомнившись, поспешно раскрыл свой чемодан и стал вынимать подарки, купленные в Уфе. Для матери, для родных. Вынул отрез на платье.
— А это тебе от нас. От меня и Валихана.
Залифа-апай взяла материю. Щеки ее по-девичьи зарделись румянцем. Давно, ой как давно ей никто не дарил столько, не покупал. Все сама, на скудные заработки, да подешевле, попроще… А тут такая материя! Цветы — узоры! Залифа-апай мяла в своих заскорузлых пальцах нежную материю. Жаль, что нет отца в живых. Он бы тоже не нарадовался своими сыновьями, которые уже стали взрослыми.
— А как там мой старший живет?
— Хорошо, — в который раз отвечал Сарьян. — Мы премию получили, вот и решили вместе купить тебе на платье. Ты не беспокойся, мама, Валихан хорошо себя чувствует. И почет ему на заводе есть от старших, и уважение. Слесарем он там, а я на токаря выучился. Дед Крайнов говорит, что из Валихана отличный слесарь получился. Дед Крайнов тебе поклон до земли шлет. Так и сказал, до земли Залифе, матери твоей, от меня поклонись. Хороших, сказал, сыновей вырастила. Это, значит, про меня и Валихана.
— Доброе сердце у Крайнова, — Залифа-апай вздохнула, украдкой вытерла уголком платка глаза. — Сколько лет прошло, другие друзья-товарищи отца давно забыли дорогу к нашему дому, а он, дед Крайнов, как родственник. И помнит, и заботится. И вас вот обоих на завод определил. Спасибо ему, спасибо…
— Да не такой уж он и добрый, — не утерпел Сарьян. — С нас в цеху больше спрашивает, чем с других. Спуску не дает, за мелочь всякую цепляется.
— Не говори худые слова, сынок, не надо так. Он от добра, от чистого сердца. Учит вас уму-разуму, в люди выводит. А тут строгость нужна, без нее вас не обуздаешь. Вы вот какие стали, как необъезженные кони, а их без плетки и не запряжешь. Так что, сынок мой, слушайся его и почитай.
— Мы его почитаем. Мастер он классный!
— Какой-какой?
— Ну, классный! Хороший, значит, — пояснил Сарьян. — Так на заводе у нас говорят.
— Это по-городскому, выходит?
— Ага, по-городскому. Классный — значит хороший. На все пять!
— На сколько? — удивилась мать.
— Да так принято говорить: на все пять. Ну, очень хорошо, значит, поняла?
— Поняла, сынок, поняла. — Залифа-апай встала проворно. — Что ж это я рассиживаюсь, когда угощение готовить надо. Люди же придут в дом. А ты, сынок, отдохни с дороги. Отдохни!
— Я помогу тебе, мама!
— Что ты! Что ты! Сама управлюсь, не мужское это дело возиться у плиты.
— В городе мы ж сами себе готовим, мама. Научились.
— Нет, нет! И не говори. Сама без тебя управлюсь.
Сарьян некоторое время посидел на лавке. Осмотрелся. В доме все по-прежнему. Так же монотонно тикают на стене часы-ходики, тянут поржавевшей гирей тонкую цепочку времени, а маятник отмеряет секунду за секундой. Все так же перегораживает просторную комнату тяжелая двойная занавеска из толстой красной материи с потускневшими от времени немудреными узорами, некогда вышитыми матерью. Там, за раздвинутой занавесью, женская половина. Нары покрыты старым и некогда белым, а сейчас потемневшим войлоком. Эти нары укоротил старший брат Валихан. Раньше нары занимали чуть ли не половину дома. Теперь в общей части стояла широкая деревянная кровать, а на ней, заправленной выцветшим покрывалом, возвышались горкой взбитые подушки в цветастых наволочках. Кровать покупали уже без отца, на первые заработки выросших сыновей.
А стол, что стоит у стены, хранит память отцовских рук. Крепко он сделан. Просторный, рассчитанный на большую семью, на праздничное застолье. И самовар ведерный, пузатый, из красной меди, стоит посредине стола, как и при отце. Сарьян никогда не забудет долгие зимние вечера, когда отец вырывался из пут своих бесконечных дел, сидел с ними, сыновьями, за этим столом.
На стене, неподалеку от печи, висел шкафчик с открытыми полочками, где стояла небогатая посуда — несколько тарелок, миски, деревянный черпак, деревянные ложки. А на верхней полке — небольшая стопка книг. Книги отца и его, Сарьяна. Учебники и школьные тетради. Мать их не выбросила, сберегла. Рядом со шкафчиком висело сито и гордость семьи — овальный узорчатый поднос. Когда собирались гости, на подносе ароматно дымилось вареное мясо… И сейчас от плиты доносился приятный запах. Мать торопливо что-то стряпала. Сарьян подвинулся к окну. Посмотрел на двор, на сарай. В раскрытое окно отчетливо доносилось веселое перестукивание молоточка, манящее, призывное.
— Динь-дзинь!.. Динь-дзинь!..
Сарьян не утерпел. Смущаясь, решительно встал с лавки.
— Мама, схожу-ка я поздороваюсь с Ульфатом. Давно ведь не виделись. Уж извини меня, ладно?.. Я скоро…
Ноги стремительно понесли его туда, где в горниле кузницы рождались эти чарующие волшебные звуки.
А через часок мать кузнеца, забежав на минутку к Залифе-апай, торопливо рассказывала:
— Приношу я, соседка, Ульфату своему айран[1]. Да так и застыла, залюбовалась нашими молодцами! Пот с обоих льет, искры на всю кузню. Подросли, подросли наши богатыри!
Вернувшись из кузницы, Сарьян долго и весело мылся, рассказывал об Ульфате, каким тот хорошим кузнецом стал. А потом, как бывало в детстве, проворно вскарабкался по крутой скрипучей лестнице на навес. Это было его любимое место. Частенько здесь посиживали они с Ульфатом, долго-долго, до пощипывания в глазах, вглядываясь в пашни, леса и луга, вольно разбросанные вокруг аула. Может, тогда-то Сарьян впервые и почувствовал волнующую и загадочную притягательность дороги, убегающей в далекие, туманно синеющие горы.
С навеса, как на ладони, был виден весь аул: сотни изб, небольшой магазин, клуб, школа, здание строящейся электростанции. Под горой деловито журчал среди белых плоских камней проворный ручей. Чуть дальше — старая ветряная мельница. Сарьяну часто казалось, что она вот-вот, тяжело взмахнув деревянными крыльями, взмоет в поднебесье. Но она почему-то не улетала.
На этом краю селения — здание электростанции, которую начали строить еще три года назад, просторный колхозный двор, на другом — крытый ток. Аул со всеми своими надворными постройками, ухоженными земельными угодьями как-то очень прочно и уверенно обосновался на обширном плато. А вокруг — бесконечное березовое раздолье — кайынлык. От этого березняка и деревня взяла свое название — Кайынлыкул.
Кайынлыкул берет свое начало от соседнего аула Тирэкле. Кем и когда был заложен аул Тирэкле, теперь уже никто не помнит. Лишь легенды об удивительно плодородных землях, лежащих вокруг чистого, как изумруд, озера, о живительном воздухе, которым не надышишься, о холодных, снимающих усталость родниковых ключах передаются из уст в уста.
По рассказам стариков, со временем эти места оказались так густо заселены, что людям стало хватать пахотных земель, пастбищ и угодий. И даже песни от года к году становились печальней и заунывней. Жизнь, тяжелая и однообразная, наложила на них свой неизбежный отпечаток:
Ай, Урал мой, Урал!
Среди твоих полей
Срезал я лозы — погонять коней.
Стекали капли на ладонь мою,
Как кровь батыра, павшего в бою…
Нужно было что-то предпринимать. Долго и унизительно крестьянские ходоки обивали пороги хоромов килемского боярина, пока на откровенно кабальных условиях не сумели купить немного земли севернее озера Тирэкле, в районе нынешнего Кайынлыкула.
«Ну, теперь-то вздохнем свободнее», — подумали тогда переселенцы. Но черноликая нужда, волоча на горбу тяжкий царский крест, приплелась и сюда. Попали горемыки в когтистые лапы алчных и безжалостных баев молодого аула. Дряхлый мулла все чаще гнусавил на кладбище, вскоре появившемся на безымянной горке. Об этих, наверно, временах и поныне поют старики:
Ах, цветочки-лебеда!
Мужику совсем беда:
Нету хлеба, нет земли,
Только подати плати!
А вокруг Кайынлыкула по-прежнему шумят длиннокосые березы, неслышно позванивая сережками. Баев давно нет, и иные песни поют теперь здесь…
Весь аул встречал его, Сарьяна. Встречал как надо — с почетом, как взрослого, как возмужавшего джигита. Даже белобородый Ульмаскул-агай со своей старухой удостоили Сарьяна своим посещением. А о друзьях и говорить не приходилось. «Ты, верно, побольше нашего знаешь», — с едва скрытой завистью говорили они, жадно ловя каждое слово односельчанина, теперь уже настоящего горожанина, у которого в речах, в манере держаться появилось что-то новое, которое сразу и не выскажешь словами. Как бы невзначай заходил разговор даже о международных делах: в чем, мол, дело и что творится на белом свете? Чего не хватает Германии? Что это за ненасытная обжора, глотает одну страну за другой?
Словно Сарьян мог ответить на эти вопросы!
Лишь поздно вечером Залифа-апай, оставшись наедине с Сарьяном, смогла наговориться с ним вволю. Забросала вопросами о старшем сыне: здоров ли, как с работой, не собирается ли жениться? Как Крайнов поживает? А позже, улучив подходящий момент, стала осторожно допытываться:
— Вижу, по деревне ты сильно соскучился, улым[2]. Не в тягость ли тебе городская жизнь? Может, вернешься к родному очагу?
Впрочем, мать сама понимала, что уговаривать его вернуться назад теперь не имеет смысла. Новые времена, новые дороги у детей, жизнь пошла вскачь, как застоявшийся в стойле аргамак. Видно, им притягательней запах заводского дыма, чем привычные с детства запахи родной земли. Ну что ж, пусть идут по тропе жизни, что сами себе выбрали.
— Я уже другой человек, мама. И вряд ли меня теперь переделаешь, — сказал Сарьян.
Залифа-апай грустно улыбнулась. То-то и оно, что она ясно видела: все помыслы его — на заводе. И старший туда рвался, и этот. Просто диву даешься: откуда в них, людях от земли, эта неуемная тяга в город?
— Скучаю я без вас, ох как скучаю! Ночей не сплю, Сарьян.
— Ну, ничего я с собой поделать не могу, мама. Я же рабочим стал, понимаешь?
— Умом-то понимаю, умом. А вот душой… Ей ведь не прикажешь.
Сарьян помолчал. Долго смотрел в постаревшее за этот год лицо матери. Потом сказал то, о чем говорил с братом в городе.
— Почему бы тебе не переехать к нам… туда, в город?
Мать отрицательно покачала головой.
Встала она на рассвете. И, стоя у окна, долго смотрела на пылающий восток, где полыхающий багрянец зари уже распахнул двери в предстоящий новый день.
— Да будет благословен день твой, илахым![3]
Сколько уж лет — несчетно — она вот так встречает зарю! В один из таких далеких рассветов и подарила она свое сердце Исангулу. Годы шли, отгремели революционные бои, отполыхала гражданская. Инвалидом вернулся на родное подворье ее Исангул. Подрастали дети. Но не суждено было Исангулу до конца порадоваться их счастью: кулачье стреляло метко…
Сарьян слегка пошевелился. Залифа-апай на цыпочках подошла к кровати, приподняла угол сползшего цветастого одеяла и присела рядышком на табурет. И долго, чуть покачиваясь из стороны в сторону, с нежной грустью глядела на смуглое, чуть удлиненное лицо сына, на широкий лоб с упавшей прядью густых волос. «До чего ж ты на отца своего похож, балакайым[4]», — прошептала она.
И пережитые годы с необычайной яркостью воскресли в ее памяти.
Тогда стояла ранняя весна. На дорогах — гололед. Однажды Залифа увидела, как пожилая соседка Таузиха-апай, тяжело поскальзываясь, несет на коромысле полные ведра. Вдруг, коротко ойкнув, она неуклюже повалилась на бок. Залифа что есть сил побежала к ней.
У калитки их встретил сын Таузихи-апай Исангул, широкоплечий, с сильными длинными руками джигит. Он осторожно подхватил мать под руку и повел ее в избу. И уже на крыльце, обернувшись, сказал Залифе простое, очень обычное:
— Спасибо!..
В ответ она не смогла вымолвить ни слова. В этом тихом произнесенном «спасибо» ей почудился особый затаенный смысл, а в легком движении широких черных бровей — волнение. Залифа почувствовала, как кровь прихлынула к щекам. Досадуя на себя за смущение, она убежала. И не могла успокоиться до самого позднего вечера, пока сон наконец не сморил ее.
Отца Залифы знали во всей округе, во всех ближних и дальних аулах, как расторопного и умелого плотника, настоящего мастера. Но и недолюбливали за прижимистость, расчетливость во всем. Сам же он отдавал должное Исангулу. Так уж заведено, что настоящий мастер в душе признает мастерство другого.
— Кузнец он хоть куда, шельмец! Далеко пойдет, если жизнь сложится как надо.
Такая похвала радовала Залифу, хотя она и не показывала виду. И потом… Что ж это такое происходит? Что же это она, влюбилась, получается? Так и подмывает в сторону кузнеца посмотреть. «Ну, нет, ни разу на тебя больше не взгляну! Подумаешь…» Но на следующее утро, отправляясь к ключу за водой, замедлила шаги, проходя мимо кузницы. И вдруг она со страхом почувствовала, как разом слетела с нее решимость, что она не может не обратить на джигита внимания.
— Залифа! — послышался непривычно робкий голос Исангула.
Она обернулась. Исангул, раскрасневшийся, в расстегнутой до пояса полотняной рубахе, с молотом в руках стоял у горна:
— Залифа… хылыукай[5], я вижу, крючки железные надо на твое коромысло приделать. Я недолго.
Он снял с ее плеч коромысло и, не слушая ее робких возражений, взялся за дело.
С того дня Залифа, уже не оправдываясь перед собой, сама искала любой пустячный повод хотя бы для мимолетной встречи. Ее как магнитом тянуло к нему. И незаметно эти встречи становились все более частыми, все более продолжительными. И тут случилась беда…
Однажды ночью нагрянули из города конные жандармы и арестовали отца Исангула. Аул переполошился. Жандармы смертельно перепугали и отца Залифы. Он отчаянно боялся властей. И, конечно, напустился на дочь:
— Чтобы я больше ни единого слова не слыхал про сына этого ристана[6], — заорал он, махая кулаками. — Прибью!
К тому времени Залифа уже не мыслила своей жизни без Исангула. Их встречи, теперь уже тайные, продолжались, но в них появился привкус горечи и тоски… Однажды Залифа подарила ему связанные ею белые перчатки и вышитый платочек — символ любви… Исангул долго молчал, говорили лишь его горячие, полные признательности глаза. Наконец он, не выдержи и, осторожно коснулся ее хрупких плеч.
— Залифа, милая… А что скажет твой отец?
Залифа про себя отчаянно страшилась отцовского гнева, но, не подавая виду, она посмотрела ему в глаза:
— Не вечно же мне у отца жить, Исангул…
Исангул крепко обнял ее — так, что у нее перехватило дыхание, — и шепнул:
— Любовь моя…
Залифе в ту пору исполнилось восемнадцать. Когда она, плавно и упруго покачиваясь под тяжестью коромысла, под тяжестью ведер с водой, шла от родника, многие односельчане задумчиво смотрели ей вслед, слушая, как позванивают ее узорчатые сулпы[7], вплетенные в длинную косу… Да и отец видел, как дочь наливалась как анисовое яблоко. От сватов отбоя не было… Но отец, уповая на богатый калым[8], давал сватам от ворот поворот. Было у него заветное желание: выдать Залифу за сына старосты. Брак сулил ему крупный куш. Узнав об этом, Залифа едва не потеряла сознание. И в отчаянии, не думая о последствиях, решилась на опасную ложь. Упала перед отцом на колени.
— Атайым[9], атайым, прости меня, но… но я уже жена Исангула!!
Отец выронил из рук шило, которым ковырялся в хомуте.
— Что? Что слышат мои уши?!
Залифа, дрожа от страха, повторила одними губами:
— Я уже жена Исангула…
— Чья жена?! — проревел он. — Ах ты, сучья дочь!
От его крика дребезжали стекла в избе… Ременная плетка черной змеей обвила плечи Залифы, но она, замирая от боли, только стиснула зубы.
— На тебе! На, на!.. Со змеенышем, с отродьем отверженного вздумала меня породнить?! Чтоб я сидел за одним столом с ристаном?! С голодранцем, у которого ни земли, ни дома, ни даже захудалой курицы?!
Мать пыталась вступиться за дочь, по он и ее избил до полусмерти. И снова принялся за полуживую Залифу…
Ее выгнали из дому. Она ушла к кузнецу. Там с радостью ее встретили. Они стали жить с Исангулом, несмотря на пересуды соседей и проклятья горластого муллы. А вскоре вспыхнула первая империалистическая война…
Залифа, проводив мужа на войну, все эти тяжелые годы жила со свекровью Таузихой в полуразрушенной лачуге. Перебивались как могли — лишь бы выжить, лишь бы дождаться Исангула.
Таузиха была терпеливой, на редкость уравновешенной женщиной. Она никогда не притесняла свою покорную, уважительную и работящую сноху. Узнав в свое время о намерении сына жениться на дочке богатеющего плотника, не стала препятствовать. Сказала только:
— Отец твой очень просил тебя вернуться на завод. Согласится ли поехать твоя будущая жена?
— Хоть на край свет она поедет со мной, матушка…
Мирхалитовы — родом из Белорецка. Какими же ветрами занесло их в этот далекий аул по другую сторону Башкортостана? Так уж получилось, что сталевар Нигмат Мирхалитов привлек к себе внимание царских ищеек и был сослан на каторжные работы в Тобольскую губернию. Полиция еще немного раньше взяла его под неусыпное наблюдение. По их списку Нигмат проходил как опасный агитатор и социалист.
Таузиха, не желая расставаться с мужем, отправилась с ним в далекие таежные края.
По возвращении с каторги они вместе с Крайновым некоторое время работали в уфимских железнодорожных мастерских. В девятьсот пятом приняли участие в вооруженном восстании. Выступление рабочих было жестоко подавлено. Начались повальные аресты, казни. Спасаясь от преследования, они исколесили пол-России.
Однажды промозглым осенним вечером девятого марта, направляясь в Бузулук, Нигмат вынужден был завернуть в ближайшую деревню. Так они оказались к Кайынлыкуле. Таузиха была тяжело больна, и ей нужен был хотя бы кратко временный отдых. Да и сын Исангул чувствовал себя неважно…
Телега, по самую ось утопая в хлюпающей грязи, остановилась на окраине аула. Нигмат тяжело вздохнул, окинул усталым взглядом бедный аул, насупленный и тихий в угрюмую вечернюю пору. И вздрогнул: неподалеку, резко выделяясь на фоне свинцового неба, маячила виселица. Набухшая от влаги веревка с петлей, как бы в ожидании очередной жертвы, зловеще качалась на ветру…
«Что же мне делать? — грустно думал Нигмат. — Дальше ехать нельзя, жена не выдержит. Придется задержаться, пока ей станет лучше. Авось пронесет, может, не догадаются искать меня здесь жандармские ищейки. А там видно будет. Документы вроде надежные…»
Так политический преступник Нигмат Мирхалитов превратился в кузнеца Сабира.
Староста, увидев у Сабира множество инструментов, небольшой кузнечный мех, молот, наковальню, заговорил более приветливо. Он снизошел до того, что пригласил в дом, угостил чаем, благожелательно побеседовал. Дело в том, что в ауле не было своего кузнеца. Староста милостиво дозволил жить в низеньком, покосившемся домике из плетня, обмазанном с обеих сторон красной глиной вперемешку с конским кизяком.
Раньше здесь жила семья из восьми душ. Главу семьи, за подстрекательство к бунту, два года тому назад повесили, а жена с детьми, опухнув от голода, умерли нынешней весной… Сейчас об их печальной участи напоминала лишь вылинялая серенькая детская рубашоночка, которая, подернутая тленом, висела на ржавом крючке у входа в жилище. Она, как бы бросая вызов живущим, металась в непогоду и будто кричала о беде: «О люди! Кто же их погубил! Почему?! Разве им не нашлось куска хлеба?..»
Кузнец Сабир вместе с сыном Исангулом целыми днями мокли под холодным осенним дождем, вгрызаясь лопатами в склон горы. Вначале аульчане молча присматривались к ним, к чужакам. Но через несколько дней, не выдержав, пришел к ним Ульмаскул, бывший солдат пластун, участник русско-японской войны. Потом еще три бывших фронтовика вышли на помощь. Так дружными усилиями они накопали глины, подготовили место, возвели стены кузницы.
И вот в один прекрасный день в небольшой земляной лачуге шумно вздохнул кузнечный мех, весело заметался в горне ослепительный огонь. И с того дня мелодичный звон от ударов молота по раскаленному металлу не смолкал от зари до зари. Здесь, под золотистым огненным дождем, рождались голубоватые подковы и пешни, надежно оковывались колеса, выделывались топорики, ухваты, серпы, ковались лемеха…
Дни бежали незаметно. Дружба, возникшая между кузнецом и аульчанами, которые по достоинству сумели оценить душевную щедрость новосела, крепла с каждым днем.
Жители Кайынлыкула зачастили в кузницу. А Нигмату было о чем рассказать им. И все больше становилось тех, кто начинал понимать, что больше нельзя жить на земле такой безвыходной, беспросветной жизнью… И их время должно наступить.
И Исангул был среди них. Он, во время отцовского разговора с крестьянами, либо внимательно слушал, стараясь вникнуть в суть вопроса, либо, по-молодецки расправляя плечи, ковал железо за двоих.
Прошел год, другой. Вот уже третий раз запорошило землю снегом. На буграх и небольших курганах его сдувало ветром. Лопалась застывшая земля. По ночам у околицы выли голодные волки…
Но зато тепло было возле горна в кузнице. И все горячей становились разговоры, асе сильней сжимались у людей кулаки.
Давно нет в живых Нигмата, казненного царскими карателями, нет и доброй Таузихи, скончавшейся вскоре после казни мужа, не увидели они красного флага над сельской управой. Но искры, которые заронил в души бедняков кузнец, вспыхнули ярким пламенем.
А Исангулу выпало счастье остаться в живых, он прошел и первую мировую, и гражданскую. Сразу же после лазарета он отправился в губернский Комитет. Его долго не пришлось агитировать, он сам понимал, что его место сейчас в Кайынлыкуле. Несколько лет он руководил коммуной, а во время коллективизации кулаки подстерегли и убили его.
Сарьяну в том горестном году уже исполнилось девять лет, он хорошо запомнил на всю жизнь тот страшный час, когда привезли отца с окровавленной головой. Помнит, как вереницей шли мимо гроба отца люди. Не забыть ему и лиц пойманных бандитов, подло напавших на отца в ту темную дождливую ночь. Мать позже, вытирая слезы, не раз говорила ему:
— Сынок мой, не забудь о крови отца, пролитой за революцию. Помни отцовские слова. Он говорил, что не в одиночку жить пришел человек на белый свет. Только тогда ты обретешь настоящее счастье, когда будешь жить в вечном горении за людей, за Родину, как твой отец…
…Жить в вечном горении за людей, за Родину, как твой отец…
Сарьян, будто сейчас услышав сквозь сон памятные слова матери, открыл глаза. Оказывается, уже рассвело! Видимо, мать и вправду, оберегая сладкий сон сына, провела бессонную ночь у его кровати. Задумчивая она какая-то, сосредоточенная, а на губах — улыбка. Наверное, думала о чем-то хорошем, приятном.
Сарьян окончательно проснулся. День-то, оказывается, уже начался, а он все нежится в постели. Но вставать не хотелось. Приятно лежать на своей кровати под стеганым ватным одеялом. В открытое настежь окно виднелась крыша электростанции, которую строят уже третий год. Аульчане ждут не дождутся электрического тока. Алый флаг над колхозной стройкой казался особенно ярким и празднично-веселым в лучах утреннего солнца. Ветерок доносил запахи битума и свежих сосновых стружек.
Сарьян услышал родной голос матери, которая улыбалась ему:
— Ну, сынок, пора вставать! А то проспишь сенокос!
Сарьян рывком сел на кровати:
— С добрым утром, мама!
Разве мог Сарьян предположить, какую радостную весть принесет ему это солнечное утро? Даже и во сне ему не снилось. А началось все за чаепитием. Залифа-апай только успела заварить свежий чай, только успела налить первую пиалу сыну, как около дома остановилась подвода и с улицы послышался знакомый женский голос:
— Есть ли кто-нибудь живой в избе?
Сарьян, отстранив пиалу, вскочил с места, бросился к окну:
— Мама, кажется, к нам… Гости приехали!
— Гости?! — всполошилась Залифа-апай. — Кто ж это порадовал нас… Никак, Магира со своими птенцами…
На ходу зачем-то вытирая и так чистые руки, Залифа-апай поспешила к выходу. А вскоре со двора доносился ее возбужденный радостный голос:
— Ой-йе! Вот не ждала и не гадала! С приездом, соседушка! С возвращением в родной аул… Здравствуйте, гости дорогие! А Минсылу! Неужели это ты? Поглядите, люди, на Минсылу! Да как она выросла, как похорошела! Встретишь на улице и не узнаешь. Невеста — и только! Да и ты, Магира, тоже хороша. Хоть бы письмецо за эти годы.
Сарьян взглянул в окно и обомлел. Он узнал и не узнал Минсылу. В том, что это была она, он не сомневался ни капельки. Но какой она стала! Такой красивой девушки, ему казалось, он еще не видел. У него перехватило дыхание, а ноги приросли к полу. Сарьян не мог сделать и шага навстречу гостям. Он стоял полный смятения и трепета. Узнает ли она его? Сарьян застегнул ворот рубахи, который вдруг показался тесным.
— Сарьян, сынок! — донесся до его сознания голос матери. — Кто к нам приехал! Выходи встречать гостей!
Они едва пожали друг другу руки. Но от этого легкого прикосновения ток побежал по всему телу. Минсылу как-то смущенно покраснела и едва взглянула на Сарьяна, как сразу же опустила глаза. Но и одного мгновения, пока они смотрели друг на друга, было им вполне достаточно. Они успели глазами высказать то, что не решились бы произнести вслух. Сарьян только тихо сказал:
— Здравствуй, Минсылу!.. С приездом тебя…
— Здравствуй, Сарьян! — ответила одними губами Минсылу.
А к дому Мирхалитовых уже подходили группы молодых косарей. С литовками, граблями на плечах. Сарьян еще с вечера договорился с ними, что отправится на дальний луг косить сено. А сейчас уходить было не очень удобно. Да и не хотелось, если говорить откровенно. Но его уже звали:
— Эй, Сарьян! Выходи, солнце давно встало!
— Или спишь по-городскому? Без гудка не можешь проснуться?
Сарьян нехотя взял косу, которую наточил еще с вечера. Надо выходить. Эх, если бы кто вчера подсказал намеком хотя бы, что сегодня произойдет такая встреча. И он снова взглянул на Минсылу. Та не поднимала ресниц, усиленно рассматривала что-то у себя под ногами.
— Извините меня, пожалуйста, — Сарьян посмотрел на гостей, виновато улыбнулся. — Я скоро… А вы пока отдохните. Устали с дороги, наверно. Я скоро!..
На улице, отпугивая сонных гусей, которые нехотя уступали конным дорогу, весело загромыхали арбы. Голоса людей смешались, потонули в веселом гомоне оживленного июльского утра. Так бывало всегда в пору сенокоса. Шутили парни, озорно поглядывая на крепкотелых, розовощеких деревенских девчат, а те смеялись от души. И Сарьян охотно балагурил со всеми, но перед глазами была Минсылу. Какая же ты стала, Минсылу!.. Нет, не найти ему слов…
В том году, когда Минсылу покинула аул, молодежь вот так же с веселым гомоном ехала на сенокос. Так же, как и сегодня, задевая телегу, дзинькала коса. Как бегут годы, если даже в молодости это заметно! И они, эти годы, вытянули маленькую Минсылу, превратили ее в стройную девушку, отрастили ее чуть потемневшие пышные волосы и заплели их в тяжелую косу. Лишь голос да глаза остались те же. В ее голосе слышна, памятная еще с детства, серебристая легкая трель, а в глазах, открыто смотрящих на мир, казалось, прибавилось густой небесной голубизны…
Чалый мерин, приближаясь к широкой пойме речки Базы, затрусил быстрее. Полевая дорога, окаймленная цветастым ковром разнотравья, прихотливо извивалась, бежала вначале по молодому дубняку, потом вильнула в старую ивовую рощу. Обтянутые шинами колеса подбрасывало на узловатых корнях деревьев. Монотонно звенели, стукаясь о телегу, литовки.
— Но-о, чалый, но-о!
Кругом шутили и смеялись. Кто-то пел частушки. Сарьян отвечал на вопросы, улыбался шуткам. А сердцем был дома. Сенокос радости не приносил. Солнечный день, казалось, внезапно померк, А когда Сарьян сделал первые взмахи косой, уложив первые валки влажной травы, он вдруг отчетливо понял, что нестерпимо хочет видеть Минсылу. «Если б она была тут, рядом…» И с пугающей ясностью понял, что она приехала НА ВРЕМЯ, что скоро она УЕДЕТ. И остановился в растерянности.
— Ты, Сарьян, что там нашел?
— Да нет, ничего, просто так…
Проведенный на лугу день казался Сарьяну бесконечно длинным. А вечером… Это было как чудо, как награда за бесконечные думы! На горе близ аула повозку косарей (а может, его, Сарьяна!) встречала Минсылу. Она была в белом платье с крупными, в ладонь, лазоревыми цветами. Еще издали улыбнувшись Сарьяну, она подбежала к ним навстречу, непринужденно уселась на арбу, подмяв мягкое, душистое сено. И, смутившись, притихла.
Чалый шел ровным шагом. Увидев знакомые строения, он быстрей затрусил. Шедшие следом другие кони, ободрившись, понеслись за ним. Ветер, утихший было к вечеру, ожил вновь, прошелся по гривам лошадей, разгоряченным лицам. Со стороны фермы донеслись повелительные голоса скотников, мычание коров. Навстречу косцам попались доярки, запах парного молока ударил в ноздри.
Сарьян наклонился к девушке.
— Минсылу, поедешь завтра на луг?
Та утвердительно кивнула.
Короткая ночь, полная неясных и тревожащих сновидений, пролетела незаметно. Чей-то громкий смех разбудил его. Так вот кто это так самозабвенно смеялся — из тысяч голосов он узнал бы этот единственный в мире голос! И, проворно собираясь на сенокос, Сарьян с каким-то сладким страхом подумал, что, не будь Минсылу сейчас рядом, мир не казался бы ему таким радужным.
Хорошее настроение не покидало его. Сегодня в бричку запрягли не чалого мерина, а горячего жеребца, Минсылу, в приливе нежности, гладила и ласкала коня, к уздечке игреневого привязала голубую ленту. И подводы гуськом двинулись в путь.
Залихватски растянув узорчатый мех тальянки, рванул шуточную гармонист. Кто-то из девушек высоким голосом затянул частушку. Ее дружно подхватили подруги, к ним присоединились парни:
Сколько раз я зарекалась
Под гармошку песни петь.
Как гармошка заиграет,
Разве сердцу утерпеть?..
Утренняя песня, вспугивая птиц, неслась над сонными полями, полными запахов медвяной росы и наливающихся хлебов. Даже жаворонок, летевший высоко в небе, услыхав ее, казалось, от удивления позабыл собственную.
Милый мой, беда с тобой,
Пять годов корят тобой,
Пять годов не мало лет.
Замуж ты возьмешь иль нет?..
— Эхма-а! Пойте, детки, пойте, от песни сердце молодеет!.. — зычным голосом крикнул Ульмаскул-бабай и чуть привстал с козел.
Кони рванули дружно. Свежий ветер с низовьев реки проворно растрепал конские гривы, тугой волной навалился на липы, дозором вставшие по правой стороне дороги, весело зашелестел листвою. Росинки, беспорядочно слетая с затрепетавших листьев, жемчужинками замерцали на солнце.
Кто-то с передней подводы, доехав до опушки молодого березняка, росшего по склону покатой горы, встал во весь рост и крикнул:
— Эгей, джигиты!.. Угостим девчат костяникой!..
— Дава-ай!..
— Тррр!..
Бодрые голоса, дробясь во влажном березняке, рассыпались по склону.
Еще не успели остановиться кони, как девушки вспорхнули с подвод и врассыпную кинулись в березняк.
— Попробуйте поймать нас вначале!..
За ними с хохотом и гиканьем бросились парни. Молодой лес наполнился голосами, визжаньем девчат.
Сарьян с разгоревшимися щеками, задыхаясь, мчался за Минсылу. Она стремительно неслась по редколесью. Скорей, джигит, скорей! Еще несколько рывков… но девушка перехитрила его. В последний миг, когда Сарьян почти уже дотянулся до нее, она, озорно вскрикнув, резко отскочила и обежала куст с другой стороны. Сарьяну достались лишь росинки, обильно посыпавшиеся на него с потревоженного куста…
В эти короткие, счастливые мгновения он успел почувствовать близко горячее дыхание девушки… Сердце джигита сладко сжалось… Он остановился, глядя, как тает в березовом разбросе платье Минсылу…
Была на этой неделе у них еще одна встреча. Тихой лунной ночью Сарьян вышел вместе с Минсылу из клуба, и они неторопливо побрели по улице. В дальнем проулке о чем-то грустном тихо пела одинокая гармонь. На кого-то лаяла собака. Сонно промычала корова. Аул спал.
Увлекшись разговором, они не заметили, как скоро оказались на окраине аула. Нигде — ни души. Лишь луна полноликая, присев на продолговатую белую тучку, ласково глядела на влюбленных. Роса уже успела выпасть, за Минсылу и Сарьяном тянулись голубоватые следы.
— Ой, как здесь хорошо! — воскликнула Минсылу, слегка сжав руку Сарьяна. — Постоим немного…
Повернувшись к аулу, они остановились и, как бы слушая сердцебиение друг друга, притихли. Аул в лунном свете казался подернутым еле заметным дымчатым пологом, и на далекой излучине Базы мерцал огонек. Кто-то из парней был в ночном. Грустно прокричал коростель на ближнем лугу.
Большой аул, утомившись за день, положив голову к березовой рощице, безмятежно спал. И клуб, возвышавшийся в середине аула, и школа, и колхозный двор с высокой водокачкой — все приобрело мягкие, спокойные очертания, и казалось, ничто не может нарушить эту голубую оцепенелость… Луна, осторожно заглядывая в окна, белыми невесомыми одеялами укрывала младенцев в колыбели, серебристым светом заливала березы, мирно дремлющие на косогоре. Передохнув малость на застывших крыльях ветряка, луна продолжала свой вечный путь…
В нагретом за день воздухе стыл густой аромат полевых цветов. Сарьян и Минсылу шли молча, взявшись за руки. Им было хорошо. Ничто не смущало их. Оба жили счастливой радостью, которая в эти минуты казалась им бесконечной. Сарьян, не отпуская руки девушки, склонил голову к Минсылу и почему-то шепотом спросил:
— Ты вспоминала иногда обо мне?
— Вспоминала… — Минсылу, девичьим сердцем остро чувствуя близкую разлуку, как-то сникла и вдруг прильнула к Сарьяну. — Теперь буду скучать… И ждать тебя…
Сарьян не мог оторвать взгляда от ее пылающего лица, от ее зовущих, чуть приоткрытых, трепетавших влажных губ.
В лунном сиянии Минсылу была удивительно хороша. Крупные завитки ее светлых волос упали на лоб и виски. Тонкие брови, изогнутые, как крылья чайки, взметнулись над глазами, такими бездонными в тени длинных ресниц.
— Ты, Минсылу, одна в моей жизни и навсегда…
— Ты, Сарьян, тоже один в моей жизни и навсегда…
Они не говорили, а шептали друг другу, словно боясь, что деревья и кусты подслушивают их лунной ночью.
— Пиши мне, Минсылу. Почаще пиши…
— И ты мне тоже…
— А на будущий год, когда учебу закончишь, я за тобой приеду.
— Я буду ждать тебя, дорогой. Хоть всю жизнь буду ждать.
Они поклялись друг другу в вечной верности, дали друг другу слово, обещая нести его в своем сердце до конца жизни, что бы ни случилось. Будущее казалось обоим ласково-голубым и розово-солнечным, как горы на рассвете, когда свет нового дня озаряет далекие снежные вершины.
Домой они возвращались повзрослевшими и обновленными, неся в сердцах своих тайну скорого счастья.
Минсылу недолго пробыла в ауле. Мать ее быстро нашла покупателей на старый дом. И через несколько дней они уехали. Уехали, оставляя добрую память о себе, все по той же знакомой проселочной дороге — дороге давней, как сама земля, бесконечной, как судьбы людские…