Каждый вечер, кроме тех редких случаев, когда накрапывал дождь, лагерь озаряло ровное пламя костра. Топливо для него собирали сообща, тотчас после возвращения с шурфов, и не было обязанности, которую команда выполняла бы охотнее. Пока одни принимали душ (притулившись под деревом, к которому был привязан бак с дырчатым раструбом на конце), другие бродили по лесополосе и, незримые в сумерках, уютно трещали сухими ветвями. Разводили огонь не столько для обогрева (ночи еще стояли теплые), сколько для настроения. Жизнь в экспедиции, особенно такой кочующей, как наша, совершенно непредставима без костра. Не жизнь это была бы, а так – собачье бесприютное скитание по степи. Костер является легкодоступной, повсеместно воспроизводимой формой домашнего очага. У костра археологи отдыхают после трудов, стирают и штопают белье, сортируют найденный материал и, конечно, ведут бесконечные разговоры. Огонь рассеивает демонов ночи, он очерчивает за спинами сидящих магический световой круг, за которым лежит населенный страхами и химерами бездонный галактический мрак. Сколько вина выпито у таких костров, сколько копий сломано в спорах! Сколько философских систем воздвигнуто и обрушено в прах… Чего-чего, а философов здесь всегда хватает: сказывается пестрый состав большинства экспедиций, где достаточно выходцев – или, скорее, изгнанников – из самых разных интеллектуальных профессий. У многих пылятся на полках университетские дипломы (а у некоторых и докторские диссертации), у каждого за душой – своя теория, свой бином… Один пожилой математик, с которым когда-то работал Герман, утверждал, что настоящая, столбовая русская интеллигенция давно ушла в народ и проводит свои вечера у таких вот степных костров. Был это жесткий с виду, немногословный человек, со всеми в отряде державшийся отчужденно и даже пищу иногда принимавший в одиночестве – сквозь таких людей всегда как бы просвечивает их непростая судьба.
– Так и есть, молодой человек, не думайте, что я шучу, – говорил он с резковатою вескостью, величественно сгорбившись у огня. – Вы проводите вашу юность среди последних русских интеллигентов. Хотя я совсем не уверен, что этим следовало бы гордиться.
Дело было глубокой осенью, посадку, возле которой они стояли лагерем, насквозь прохватывал льдистый, режущий ветерок. У математика была седая бородка и толстый вязаный свитер с горлом, придававшие ему сходство с Хемингуэем.
Он считал, что та интеллигенция, которая сейчас пишет книги, снимает фильмы и проповедует с трибун – фальшивая, подсадная. Это шушера, самозванцы, которые под шумок заняли священное место, увидев, что оно пустует. Настоящие интеллигенты давно здесь – они копают землю, прокладывают трубы, строят дома и слушают похабные шутки люмпенов, все так же размышляя над романами Достоевского и пописывая в тетрадку гениальные стихи. У них нет шансов вернуться – они слишком слабы. И эта слабость вполне оправдывает их незавидное положение.
Герман неоднократно сталкивался с этим чувством оторванности от мира, ненужности ему – особенно в тех археологах, кто когда-то занимал в жизни более почетное место. Одни принимали свое изгнанничество с кротостью и смирением, как Володя, другие – с ожесточением и реваншистским пылом, как Табунщиков. Но все они, казалось, не забывали, что находятся не на своем месте, и с тоской посматривали туда – в сторону своих утраченных трибун. Герман же, напротив, видел в их положении тайную мудрость судьбы. Ведь если математик был прав, и здесь, у степных костров, действительно собрались остатки русской интеллигенции, то именно изгнанничество может однажды спасти их от какого-нибудь крупного исторического катаклизма. И, как знать, быть может, именно они, эти немногие уцелевшие семена, сохраненные Богом для того времени, когда буря очистит землю от терний и сорняков, дадут однажды новые, здоровые всходы…
К той минуте, когда все, ополоснувшись под душем, собирались у костра, обычно поспевал и ужин – им занимался Юра, исполнявший по совместительству обязанности повара. Готовил он весьма недурно и поварскую доплату от Конторы получал не зря. Юрину стряпню в экспедициях всегда хвалили, чего нельзя сказать о его манере вождения, чересчур нахрапистой, дерганой и несколько вертолетной.
В этот вечер на ужин была гречневая каша с тушенкой, пожалуй, самое популярное блюдо русской полевой кухни. Юре каша удавалась особенно хорошо. Между тем приготовить ее должным образом в походных условиях не так уж и просто. Иной, с позволения сказать, стряпун просто-напросто варит крупу, а потом плюхает в нее банку тушенки – вот тебе и вся готовка. Юра же сначала обжаривал тушенку с томатной пастой, мелко нарезанным луком, морковью и белым корнем и только потом, сладострастно высунув язык, добавлял зажарку в казан, за несколько минут до готовности каши. Все это он обильно пересыпал десятком золотистых специй, коими, по страстной любви к ним, частенько злоупотреблял.
– Микроб – он ведь от перцу дохнет, – оправдывался он застенчиво.
Готовил Юра на портативной газовой плитке «Огонёк» – на костре все получалось с дымком и почти всегда подгорало. Кашу его сметали подчистую. Даже тот, кто, не утерпев, наедался до ужина хлебом, обязательно просил добавки. Сам Юра любил подъедать так называемый «нагар». Положив всем добавку, он соскребал со стенок казана приставшую и слегка подгоревшую кашу, круто солил ее и перчил, так что никто другой такое и пробовать бы не стал, и садился где-нибудь в сторонке – не любил, когда за едой на него смотрят. К костру он подсаживался потом, когда начинали разливать.
Сразу после ужина из кустов являлся «снаряд» – пятилитровая бутыль красного вина, ронявшая вокруг хищные рубиновые отсветы. Команда прозвала это вино «шоссейным», поскольку покупали его на трассе, в цветастых палатках с матерчатым верхом, в которых на Юге обычно торгуют медом, вареньем, солеными грибами и прочими домашними заготовками. Бутыли были снабжены кустарными этикетками с лаконичной надписью «Изабелла», «Саперави» и т. д. Однако содержимое едва ли им соответствовало. Было это на самом деле вовсе не вино, а весьма странный по вкусу и воздействию на организм напиток, состоящий из спирта, воды и виноградной эссенции. Пилось оно сначала легко, как газировка, но потом внезапно оглушало, спутывало мысли, стреноживало язык и так же внезапно отпускало, как наваждение, чтобы через четверть часа начать всю процедуру сызнова. Вкус вина также был разнообразен и переменчив. Иногда вместо виноградной в его состав входила цветочная эссенция – видимо, в тех случаях, когда виноградная заканчивалась в подпольном цеху. Перегар от такого вина по утрам тоже имел отчетливо цветочный привкус и напоминал о тех дешевейших, чрезвычайно едких одеколонах, которыми любят брызгаться комбайнеры, трактористы и прочие сельские пролетарии. Команда, впрочем, не жаловалась. Покупал вино Бобышев, который с этой целью экономил на продуктах, с общего на то согласия, а задарма, как известно, потребляются и не такие напитки; раскошелиться же на что-то более приличное шефу не позволял скромный конторский бюджет.
У костра команда просиживала до полуночи и более, ведя тот бесконечный, шумный, трескучий русский разговор, который, как бурный поток, однажды разлившись, уже не может остановиться, а тем паче вернуться в свои первоначальные берега. Круг обсуждаемых тем, как и пристало такому разговору, был чрезвычайно широк: от погоды и женщин, т. е. предметов сравнительно пустяковых в мужском коллективе, до последних открытий в области астрофизики, теории струн и «Критики Готской программы» Маркса; чаще же всего и с наибольшим пылом толковали о положении в стране, предмете, по понятным причинам особенно всех занимавшем. Делилась команда обычно на спорщиков и молчунов – по крайней мере до тех пор, пока алкоголь, этот великий уравнитель, не развязывал языки и этим последним. Главным и, так сказать, природным спорщиком был, конечно же, Табунщиков. При необходимости он мог бы долго обходиться без хлеба, мяса и молока, но без возможности поспорить, а еще лучше поругаться с кем-нибудь, обсуждая Великую французскую революцию или «Апрельские тезисы» Ленина, в какую-нибудь неделю бы зачах, а то и, чего доброго, занемог бы тяжкой болезнью. Постоянным и наиболее последовательным его оппонентом был Жеребилов, по натуре более всех молчаливый. Так уж случалось, что когда речь заходила о чем-нибудь важном, он долго крепился, держал в себе, сколько мог, свое особое мнение, но все-таки не выдерживал. При этом он как будто физически страдал от того, что позволил втянуть себя в «эту проклятую болтовню», каковой считал любые споры вообще, а споры с Табунщиковым в особенности. Остальные вовлекались в разговор по мере опьянения.
Сегодня компания разделилась на два отдельных крыла, малое и большое, в каждом из которых говорили о чем-то своем. В левом, большом крыле, оно помещалось ближе к палаткам, завязался любопытный исторический диспут, далеко перешедший за пределы тех жарких, но чаще всего кратковременных споров о чем ни попадя, в которых команда проводила свои вечера. Инициатор его, Табунщиков, держал небольшую речь, завладев вниманием шефа, Жеребилова и Володи. Говорил он о предмете, довольно-таки необычном для человека его взглядов: об аристократии, а именно о необходимости ее возвращения на историческую сцену. Вокруг костра метались длинные гипертрофированные тени. У одной из них, принадлежавшей Табунщикову, постоянно отрастала ораторствующая рука.
– …Потому-то я и говорю, – вещал он, периодически подкрепляясь вином из кружки. – Всё, что сейчас происходит и чему мы с вами, товарищи, становимся печальными свидетелями… И эти кровавые сопли капитализма, которые тянутся от наших границ до самой Центральной Африки… И эта трехгодичная импотенция Кремля, импотенция страшная, безнадежная, – Володька, закрой уши! – которая известно к чему приводит… И то, что ей предшествовало, начиная с развала Союза… И многое, многое другое, о чем сейчас говорить не след, лишний раз подтверждает…
Устав перечислять, Табунщиков сделал глоток и втянул мохнатой ноздрей пышный цветочный букет. Восседал он, за нехваткой складных табуретов, на ведре с пикетами, накрытом квадратным куском фанеры. Ведро было чуть выше табуретов, отчего Табунщиков несколько возвышался над товарищами, и это придавало его словам особую значительность.
– …Лишний раз подтверждает, – повторил он с интонацией лектора, который наконец приблизился к своему главному тезису. – Нам нужна новая аристократия!
Закончив, он торжественно оглядел слушателей, оценивая эффект, но те не мигая смотрели на него, ожидая продолжения.
– Не согласны? Усмехаетесь? – ощерился Табунщиков, хотя никто не возражал и тем более не усмехался. При этом он метал вокруг хитроватые взгляды, как бы предупреждая: не выйдет! все равно уложу на лопатки! – А между тем это совсем не затруднительно доказать…
Тем временем Юра, посасывая винишко, рассказывал Герману о своем вертолетном прошлом. Происходило это довольно часто, так что вся команда уже знала его рассказы наизусть. В политических, научных и других «заумных» спорах он обычно не участвовал и, когда таковые случались, отводил душу на Германе, который в силу, во-первых, возраста, а во-вторых, такта и воспитания представлял из себя идеального слушателя. Бобышев называл это «приседать на уши». Был Юра уже порядком поддат, но еще держался, хотя табурет под ним временами давал рискованный крен в сторону костра.
– Я тогда на двадцать четвертом летал, на мишке. Мы их, вертолетчики, барабанами зовем, – Юра хохотнул, озорно поглядев на Германа. – Посидел я и на двадцать восьмом, на крысе, и на Ка пятьдесят втором. В разное время. Но в основном двадцать четвертый. Я на нем и на Кавказе служил, в последнюю. Что ж, машина хорошая. Но! Броня у него рыхловата. В крысу можно снаряд-тридцатку всадить, и хоть бы что ему, не почешется! А барабан из крупного насквозь прошибает. Из пулемета, двенадцать и семь, например. Иной раз до ста пробоин за полет выходило. Бывало, летишь, бренчишь душманскими пулями, как ведро с гвоздями, а вокруг – ветерок, из ста дырок тебя обдувает, за вентилятором не ходи!
Сказав это, Юра сладко поежился, как будто и сейчас еще чуял приятный сквознячок в кабине и мирное побрякивание душманских пуль в вертолетной броне.
– И еще! – он заговорщицки понизил голос и хватко огляделся вокруг, словно выдавал военную тайну. – Есть у него одно уязвимое место – у барабана-то. Главный редуктор у него открыт! Хошь с фланга в него бей, хошь с тылу… У крысы его движки прикрывают. В них если попадут, не страшно – один зацепили, на втором до базы дотянешь. На лампочках… А у барабана не та-ак! Клюнула тебя одна-единственная пулька, ма-ахонькая такая, но в самый редуктор, и все, отлетал ты, браток! Полный рот земли и значки в глаза полетели… Меня так и сбили, под этим… Под Гу… Под Гу… Под Гудаусом. Товарищи мои тогда погибли. Товарищи… Да. Бортмеханик и пускач – оператор, значит. Их пулеметом при посадке срезало. Кизяк тогда висел, не видно ни хрена. Они и били-то сквозь кизяк, из-под горы…
Тут Юра печально примолк, плутая глазами где-то в районе своих ботинок, подыскивая нужные слова.
– Ну, я что? Я кости за борт, ну и натурально, в лес от них убёг. От духов-то. Отстреливался еще из табельного, из тэтэшки. Две недели плутал. Ягодами питался. Шишками. Когда к базе нашей вышел, в Гу… в Гуаргу… в Гуаргунском ущелье, тощий был – кожа да кости. Рожу еще об кусты ободрал. Меня к награде тогда же и представили. Товарищ генерал мне руку пожал. Маршал авиации. Благодарю, грит, Юрий Михайлыч, за ваш подвиг, хорошо служите. Так и сказал – подвиг. Вот, – закончил Юра и сконфуженно уставился в костер.
Герман, который был одинаково равнодушен и к технике, и к войне (если только это не были славные войны степного Средневековья), обычно скучал во время этих рассказов, но, бывало, и он слушал Юру не без любопытства. Его, например, восхищала юрина способность на слух, только по звуку двигателя, определять модель любого аппарата, пролетающего над степью, а также прозвища, которые он по служебной привычке давал небесным летунам. Так, самолет марки Су он называл непременно сучком, сельскохозяйственный Ан – антошкой, Ту – окурком, Боинг – толстолобиком (после отставки Юра недолго работал в Турском аэропорту, где, видимо, и усвоил эти забавные клички). Особенной его любовью пользовались, конечно, вертолеты. Ми-26 у него звался коровой, Ми-38 – сундуком, Ка-32 – чебурашкой, Ми-8 почему-то – Василисой Прекрасной. Вообще, Юра, человек довольно простой, да и, чего уж там, во многих отношениях недалекий, всегда как-то преображался, когда смотрел в небо. В глазах его появлялся проблеск высшего сознания, быть может, не вполне развитого в нем, возможно, только зачаточного, но и не совсем уж спящего в его душе. Днем, оставаясь в одиночестве, он часто поглядывал туда – в безмятежную, бархатную, прокаленную солнцем турскую синь. Пока Бобышев ходил по распашке, высматривая подъемку, а остальные копали шурфы, Юра, ковыляя, отходил подальше в поле (хромота у него появилась после того легендарного падения на Кавказе) и подолгу стоял, созерцая дрейф облаков. Какой-нибудь кукурузник, реющий над полями, мог вызвать на его усатом лице судорогу настоящего страдания. Кукурузник! Хех! Хоть и презренная была машина, а чего бы Юра только ни отдал, чтобы посидеть сейчас хотя бы за таким штурвалом! Чтобы всуропить клачи, дернуть за рога и пойти эдак плавненько над зелёнкой, над далекой позолоченной колокольней… По-видимому, навсегда лишенный возможности вернуться за штурвал небесной машины, он обратил свое внимание на земные. Так, в свободное время он любил возиться с «Археобусом»: в выходные, которые изредка устраивал шеф, а иногда и просто на привале открывал капот и подолгу копался там, позвякивая ключами. А не то снимал какой-нибудь механизм, аккуратненько разбирал его, раскладывал на тряпице детали, всегда по ранжиру, отдельно – крупные, тускловатые гайки и болты, отдельно – другие, более сложные запчасти, заботливо смазывал их и, деловито тпрукая, свинчивал все обратно. Но чуть покажется где самолет или, тем паче, что-нибудь винтокрылое, как взгляд его замирал и вновь описывал в небе долгую, страдальческую дугу…
– …Для начала напомню, товарищи, как переводится это слово. Потому что прежде чем зубы-то скалить, не худо бы разобраться, что к чему, – заметил Табунщиков церемонно, хотя зубы, опять-таки, никто не скалил. Команда, вкушая «Изабеллу», продолжала внимательнейшим образом его слушать. – Аристократия – власть благородных! – воскликнул Табунщиков, и над костром, подрагивая, вознесся его суховатый апостольский перст. – То есть в исконнейшем, стариннейшем значении этого слова. Заметьте – не знатных, не родовитых, как у нас это обычно переводится, а благо-род-ных! Именно благородство во все времена было подлинной, сокровенной сутью аристократии, ее предназначением, если хотите, а вовсе не все эти замки, титулы, сэры, пэры и кареты с рысаками. Эта роль была возложена на нее самой природой, самим родом человеческим в ходе общественной эволюции! Ибо потребность в благородстве, в нравственном идеале составляет пусть и не явную, но глубочайшую – фун-да-мен-таль-нейшую! – из потребностей человечества. А если есть потребность, то непременно должно быть сословие, могущее ее удовлетворить. Так потребность в дыхании на ранних этапах эволюции породила легкие, а потребность в полете – пару ястребиных крыльев. Потому-то я и утверждаю! – и над костром снова задрожал указующий перст. – Что аристократия в общественном организме всегда играла роль сердца – или, если господам богомазам угодно, – Табунщиков кивнул в сторону Жеребилова и Володи, – роль души.
Он клацнул зубами о кружку, не обнаружил в ней вина, осторожно подлил из бутыли и, подкрепившись, продолжил.
– Аристократия всегда была не только самой одухотворенной, подлинно рыцарской частью общества, но и мерою всех вещей для народа: остальные сословия равнялись на ее манеры и старались ей подражать. Все лучшие умы человечества вышли из аристократии, все лучшие художественные творения проникнуты ее идеалами. Само понятие о чести, о достоинстве, о благородстве было неразрывно связано в умах с фигурой аристократа. Аристократу, конечно, завидовали, его ненавидели иногда… Но даже самый вонючий простолюдин, самый грязный свинопас в глубине души понимал: вот каким надлежит быть человеку, вот он – перл творения! Да, свинопас обычно оставался свинопасом. Но само существование аристократии, сама идея благородства, которую она несла, не давали свинопасу еще глубже зарыться в грязь и совсем уподобиться свинье. Здесь-то и сидит корень всех зол! Та необъятная пропасть, на краю которой сегодня оказалась Россия, да и другие народы тоже – ибо это проблема всемирная, все-че-ло-ве-чес-кая! – является прямым следствием исчезновения аристократии. У общества отняли его сердце, его душу, и естественный порядок нарушился. Нет больше силы, воплощающей нравственный идеал! Теперь не то что свинопас, теперь министр с радостью в грязь окунается, да еще побольше под себя подгребает – дескать, хорошо, не надо больше стараться, благородство-то у нас отменили! А в обществе, где такие министры – будет что путное, а? Так-то, господа свинопасы! – закончил Табунщиков и торжествующе оглядел сидящих.
Реакция, однако, была довольно сдержанной. Слушатели молчали, тяжело, как булыжник, переваривая его слова. Первым пошевелился Бобышев.
– Но ведь не все аристократы были благородными, – возразил он осторожно. – Тут ты, по-моему, идеализируешь. Были ведь среди них и картежники, и убийцы, и распутники. Служанок своих за дверью тискали, пока жена не видит, родовые поместья пропивали. Не так разве? Тогда какое же тут благородство?
Бобышев хоть и не блистал эрудицией, всегда с интересом прислушивался к таким «ученым» разговорам, а иногда и сам принимал в них посильное участие. Пять лет, проведенные этим простым, а когда-то и неотесанным парнем, настоящим свинопасом, по выражению Табунщикова, за университетской партой, не прошли для него впустую. Ему вдруг всё стало любопытно – особенно в той разреженной, высокогорной сфере интеллекта, которой он когда-то пренебрегал. Впрочем, позицию в этих случаях он чаще занимал нейтральную и предпочитал все-таки больше слушать, чем говорить.
– Да, побухивали, – согласился Табунщиков, снова пробуя ноздрей цветочный букет из кружки. – И титьками бабьими не брезговали. И что? А разве сердце не болеет, как по-твоему? Разве не барахлят в нем разные желудочки с миокардами? Разве грудная жаба не стискивает? Да, отдельные аристократы теряли человеческий облик, возвращались в свинопасы, так сказать. Но совокупно, как группа, как рыцарский орден, они продолжали нести обществу нравственный идеал. И это, повторюсь, была ее природная, органическая задача! Интеллигенция в общественном организме играла роль мозга, крестьянство – пищеварительной системы, рабочий класс – мускулатуры, и так далее, и один орган физически не мог существовать без другого!
– Просто индийская кастовая система какая-то! – удивился Володя. – Там варны тоже воплощают различные части тела, только не человеческого, а Брахмы, Творца.
– Язычество, чистейшее язычество! – поддержал его Жеребилов. – Бог всех сотворил равными, а у тебя выходит, что одни заранее рождаются благороднее других.
– Про Бога ты Дарвину на том свете расскажешь, – вяло отмахнулся Табунщиков, прикладываясь к кружке.
Между тем Юра, стремительно набиравший алкогольную высоту, с жаром пересказывал Герману очередной эпизод своей кавказской эпопеи. Складная табуретка под ним угрожающе покачивалась, и Герман украдкой придерживал ее ногой.
– Сидят они в зеленке, притаились, в наших из минометов лупят – думают, не видит их никто! А тут я поднимаюсь из-под холма, при полном параде: что, говорю, не ждали, поросята! Подлетел я поближе, да как жахну по ним кинжальным огнем! Ну, скажу я тебе… В яичницу!
Юра находился в той стадии опьянения, когда воображение работает еще превосходно, а вот та область мозга, которая отвечает за подбор слов, уже не очень. Надо признать, эта область довольно часто подсовывала Юре что-то не то. Сказав про яичницу, он замолк и сам удивился тому, что сказал.
– В котлету! – поправился он поспешно и удивился еще сильнее.
– Так, стоп, Юра, какая яичница? Какая котлета? – покосился на него Табунщиков. – Ваш бой – что, в столовой происходил?
Табунщиков обладал уникальной способностью поддерживать два разговора сразу, как иной шахматист – вести игру на нескольких досках.
– Ну, этта… – защелкал Юра пальцами, смущенно опустив глаза. – Фарш? Ливерная колбаса?
Пальцы тоже были пьяны и щелкали как попало, не издавая нужного звука.
– В лепешку. Ты хочешь сказать, что расшиб их в лепешку.
– Точно, в лепешку, – кивнул Юра благодарно и опрокинул в себя вино.
– Погоди, – нахмурился Бобышев. – Я одного не понимаю. Как эта твоя вера в аристократию согласуется с коммунизмом? Дворянство это ведь, ну… враждебный класс.
– И правда, как? – усомнился Володя.
– А у него вообще ничто ни с чем не согласуется, – фыркнул Жеребилов. – Поговорить любим, вот и всё.
Последнее замечание Табунщиков пропустил мимо ушей, зато слова Бобышева заставили его преобразиться. Как только речь заходила о коммунизме, плечи Табунщикова расправлялись, а на лице появлялся отблеск нездешнего, праведного огня. Коммунизм был его альфой и омегой, его идолом, этаким золотым тельцом с горящей во лбу пятиконечной звездой. Как бы сильно Табунщиков ни устал, о коммунизме он мог говорить часами, беспощадно разя оппонентов дубинкой зубодробительных силлогизмов. Тень его верхом на ведре пугающе увеличилась в размерах.
– Это ты правильно спросил, Алексеич, – осклабился Табунщиков. – Я тебе отвечу. Коммунизм! – взвилось над костром священное слово.
Из-за привычки смягчать окончание Табунщиков произносил его немного по-своему: «коммунизьм».
– Коммунизм был придуман аристократами и для аристократов, для того чтобы сделать из черни людей, облагородить, поднять ее до себя! Чтобы умыть ее грязную харю и сделать, наконец, из обезьяны человека! Вот для чего была вся гимнастика! Коммунизм был рукой, протянутой аристократами народу, актом спасения, самопожертвования даже, потому что ведь от части своих идеалов им пришлось отказаться. Потому что в чистом виде народ эти идеалы не принимал, упорствовал, они были слишком сложными для него, слишком рыцарскими. Да вы оглянитесь на историю! Почти все русские революционеры от первых народников до Ленина с Дзержинским были дворянами. И не только у нас – повсюду! Коммунизм – это троянский конь, внесенный за крепостные стены плебейского сознания. Снаружи деревяшка, а внутри ахейцы с копьями сидят. Во как!
– Да-да, ахинейцы, это ты правильно заметил, – съехидничал Жеребилов.
– А как же Куба? – возразил Герман. – Там ведь революцию делали не дворяне.
Его вахта рядом с Юрой была закончена – тот неподвижно сидел, сонно макая носом в пространство. Шоссейное вино с его переменчивой, женской природой быстро сваливало старого вертолетчика, чей организм за годы армейской службы привык к более мужественным напиткам.
– Куды! – съежил брови Табунщиков. – Кастро был сыном землевладельца. Че Гевара – из семьи аргентинских интеллигентов. Если тебе Китай желательно вспомнить, то Мао тоже был отпрыском феодала, пусть и не крупного.
Вмешательство Германа вызывало в нем легкое раздражение: тот, в силу своей образованности, запросто мог дать ему интеллектуального щелчка. На этой почве между ними часто случались стычки, и порой весьма ожесточенные.
– А Хо Ши Мин во Вьетнаме? Он был сыном крестьянина. Не укладывается кирпичик. Да и Пол Пот, кажется, тоже – тот, который пирамиды строил из черепов…
Лоб Табунщикова перечеркнула гневная складка, но тут снова вмешался Жеребилов:
– Ерунда какая-то! Сами эту аристократию под корень извели, перемололи в кровавую кашу, а он теперь теории городит. Да вы же от дворянства живого места не оставили! Одних взашей вытолкали из страны, других в лагерях сгноили! Забыл, что ли, а?
– Не шуми, Васька, – спокойно сказал Табунщиков. – Во-первых, взамен партия растила новую аристократию, очищенную от старых пороков, но на прежней, крепкой, благородной основе. А во-вторых, коммунизм – диалектическое учение, то есть развивающееся. В прошлом оно допускало ошибки, но это вовсе не означает, что сама идея неверная. У вас-то, у христиан, тоже вон, рыльце в пушку. Сколько арабов перевели, чтобы Гроб Господень захапать!
– А сейчас… – объявил внезапно пробудившийся Юра. – А сейчас я хочу выпить за моих товарищей. За товарищей моих дорогих…
Пошатываясь, он поднялся и кое-как удержал свое тело в вертикальном положении. Речь его была невнятна, глаза, набрякшие от усталости, осовело таращились в кружку.
– Которые погибли, сражаясь… Сражаясь за небеса отечества…
– Ну и пей себе на здоровье! – буркнул Табунщиков. – Знать не знаю я никаких товарищей.
– Дядь Саш! – шикнул на него Бобышев.
В полном одиночестве Юра выпил свой скорбный тост и так же тяжело, едва не промахнувшись мимо табуретки, опустился на место. Голова его тотчас поникла.
– Ты, Васька, про ошибки партии вспомнил, – продолжил Табунщиков. – А тебе известно, сколько преступлений совершил капитализм – за свою-то историю? Миллионы жертв! Работорговля, военные интервенции, расстрелы рабочих – на всех континентах! Гуантанамо! Дети, мрущие от голода в Африке! В ограбленной, изнасилованной Африке! Капитализм только концы в воду умело прячет, а так он во сто крат кровавее! Коммунизм наивен, он своих просчетов не отрицает, а если и отрицает, то с той же сиволапой наивностью. Куда нам до этой машинерии пропагандистской… Капитализм не только гаже, кровавее, он и есть – подлинно плебейская идея!
– Капитализм не идея, а форма экономического устройства, – ввернул Герман.
– Не умничай! Капитализм и идея тоже. И даже идея прежде всего!
– Ну, следуя вашей логике, не такая уж она и плебейская. Адам Смит, насколько я помню, был эсквайром…
– И вообще, чего ты встреваешь? Чего привязываешься? – Табунщиков вдруг вышел из себя. – «Эсквайром!» – передразнил он и брезгливо поежился на ведре. – Только и умеете, что словечками иностранными щеголять! Не наш ты человек, Герка! У тебя вон, и камуфляж бундесверовский, немецкая ты морда!
– На распродаже купил, – пожал Герман плечами.
– Все так говорят!
– Чего ты пристал к парню? – вступился Жеребилов.
– А что он, сахарный, что ли? А? Сахарный? За себя, что ль, постоять не может?
Жеребилов смолчал, видимо, согласившись.
– Ну, говори, Герка! – насел на него Табунщиков. – Наш ты человек или нет? А?
Все вдруг с интересом повернулись к Герману. Тот сперва немного опешил от такого внимания, а потом весело посмотрел вокруг.
– Я европеец, – сказал он, внушительно помолчав.
– Что-о? – поперхнулся Табунщиков.
– Тьфу, – сплюнул Жеребилов, как бы услышав что-то непотребное.
– Я тоже, – робко проблеял Володя.
– Ты помолчи, Володька, с тобой все ясно, – одернул его Табунщиков.
Над костром выросла – взгромоздилась – зловещая тишина. Один Бобышев был спокоен и наблюдал за сценой с благодушным интересом, пряча в глазах улыбку.
– Европеец, говоришь, – недобро ухмыльнулся Табунщиков. – И заметьте: так отвечая, нам-то он, выходит, в европейцах отказывает. Ну, не больно велика и честь…
– И даром не надо, – вставил Жеребилов.
– Стой, Васька! Не говори!
Табунщиков нетерпеливо махнул рукой, не сводя с Германа зловеще-ласкового взгляда. Голос его сделался угрожающе хрипловат.
– А тебе известно, что в твоей любезной Европе сделали с человеком? Что там крашеных мужиков венчают в церквях – в тех самых вон, что Жеребилов готов с дубьём защищать? Что там деточек, не спрашивая, дают таким, с позволенья сказать, супружникам в опеку – слыхал ты об этом?
– Я ведь, собственно… – начал Герман миролюбиво.
– …Что там нынче даже младенцам пол разрешили менять – хирургически, понимаешь? Чик-чик, мальчонка, подавай сюда свои бубенцы! Потому что, дескать, свобода, отчего же только взрослым, дети тоже страдают от тирании природы! – раздуваясь, как туча, продолжал яриться Табунщиков. – Что отныне и пола больше никакого нет, отменили как устаревшее понятие! Вчерашнему мужику с силиконовыми сиськами оскорбительно называться женщиной – он ведь еще не до конца решил, а вдруг оглобли назад повернет! Что там узаконили такую дрянь, от которой в три недели человеку конец – но свобода же, имеет полное право, черт его дери! А не уложится в три недели, так ему помогут, священную инъекцию вкатят под расписку!
– Это правда. Гадко, – поморщился Жеребилов.
– Но послушайте, Александр Саныч, – начал Герман опять. – Я никогда не был сторонником этих крайностей, и даже наоборот…
– Ха! Крайностей! – гремел Табунщиков, распаляясь. – А тебе известно, мой милый, что идею судят по тем самым крайностям, которые ей присущи, а?
– Ну, это ты брось, – сказал Жеребилов. – Если так, то твой коммунизм, выходит – чекист в кожанке да вертухай с автоматом?
– Не надо! – взревел Табунщиков. – Вертухаи были при всех режимах, во все времена! Что, при царе твоем тюрем не было, что ли?
Вдруг у костра послышался громкий всхлип. Всхлип был мокрый, протяжный, с длинным сопливым присвистом.
– Товарищи! – плаксиво пролепетал Юра. – Товарищи дорогие!
Губа его студенисто задергалась, выделывая кульбиты, из мутного глаза покатилась слеза.
– Ну началось! – крякнул Табунщиков.
– Саныч! – грозно осадил его Бобышев.
Тут нужно сделать небольшую ремарку. Сцены, подобные этой, были хорошо знакомы команде, ибо за время их совместных странствий по степи повторялись уже не раз. Случалось это с Юрой неизменно в сильном подпитии, обычно под занавес вечера, когда пятилитровый «снаряд» бывал уже опустошен. Начинался приступ всегда одинаково: посреди разговора уснувший водитель внезапно пробуждался и, приподняв над костром затуманенный взгляд, уставлялся в одну точку. Затем Юру начинало мелко трясти, из тела его, будто винтики и гайки, сыпались частые сдавленные всхлипы. Не было на свете горше этого плача, и не было – смешнее его. Винтики и шпунтики сыпались с нарастающей скоростью, как запчасти из подбитого вертолета, Юра кряхтел, взвизгивал, шумно подтягивал носом. Развязка тоже была всегда одинакова: бормоча что-то про товарищей, он нетвердо поднимался и уходил плакать к себе в «Археобус», где и оставался до утра (на полу в салоне была заранее постлана постель). Там он, по всеобщему подозрению, доставал из-под сиденья припрятанную чекушку и «догонялся» уже в одиночестве, после чего мирненько засыпал. Табунщиков утверждал, что Юра для того только и устраивает комедию с «товарищами», чтобы наклюкаться в свое удовольствие. Остальные, однако, не разделяли его сомнений: слишком уж натурально – и немного пугающе – застывали глаза водителя в первые мгновения приступа, слишком неподдельным было хлюпающее крещендо его носа, пляска его подбородка и прочие кунштюки его вмиг преображавшейся физиономии, едва ли способной к столь изощренному лицедейству.
После ухода Юры компания вновь разделилась. Табунщиков и Жеребилов, при молчаливом участии Володи, продолжали спорить, с каждой минутой все громче возвышая голоса. С коммунизма они незаметно переключились на Бога и религию – тема, самая у них опасная. Бобышев, заскучав, возился у затухающего костра, собирая грязные тарелки. Мытье посуды было обязанностью Юры, но когда тот, перебрав, раньше времени выбывал из строя, шеф, который не любил оставлять беспорядок на утро, нередко сам выполнял за него эту работу. Вообще, Юру он всегда как-то незаметно опекал и защищал при случае, как сегодня, от нападок Табунщикова. Была тут, очевидно, воинская солидарность да и просто жалость – бывшего летчика многие в Конторе считали за убогонького.
Собрав посуду, Бобышев налил в котелок воды и поставил ее на огонь. Пока вода грелась на плитке, он подсел к Герману, пошуршал сигаретной пачкой, клацнул зажигалкой и задымил.
– Я тебя давно хотел спросить, Андрей, – Герман покосился на «Археобус». – А это правда, что Юра… хм… повредил ногу… когда служил на Кавказе?
Они были на ты, несмотря на двадцатилетнюю разницу в возрасте – к Бобышеву, с его круглой простецкой физиономией, «вы» как-то не клеилось. Да он и сам не любил церемоний.
– Ты хочешь спросить – правда ли его сбили? – Бобышев улыбнулся глазами в огонь. – Правда. Но в остальном… Он тебе мотает глиссаду на винт.
– Что мотает?
– Ну, это их, лётное. Лапшу вешает. Не был он никаким боевым вертолетчиком. Служил на Кавказе – да. Бывал под обстрелом – тоже правда. Но летал он всю жизнь на обычной транспортной «корове». У двадцать четвертого ему за штурвалом дали посидеть – максимум. Оттуда, наверно, вся фантазия и пошла, от штурвала-то.
Он помолчал, стряхнул с сигареты пепел и устало посмотрел на спорщиков – те сцепились уже не шутя и поминутно срывались на крик, тщетно что-то друг другу доказывая. Володя что-то примирительно блеял в углу, но без особого успеха.
– Во время той заварухи его подбили в горах – жахнули ракетой из зеленки. Тогда-то Юра и отлетался. Товарищи его действительно погибли. Но только не двое, «бортмеханик и пускач», как он сам рассказывает, а двадцать шесть человек. Второй пилот и десантники. Одни разбились при посадке, других уже на земле положили.
– Никто не выжил?
– Ни один. Только Юра. Почему – неизвестно. Месяца три-четыре он провел в плену, в горном селе, где со времен Шамиля одни ваххабиты живут. Его, это село, тогда долго взять не могли: дорога к нему всего одна ведет, через ущелье, вокруг скалы, леса – готовая крепость. Сам Юра чудом выжил при штурме. Освободили его, кстати, тоже десантники… Что уж там с ним было, никто не знает, да только с той поры его слегка повело. Началось это еще на базе, сразу, как его на вертушке доставили. Трясло его всего, будто из воды холодной вылез, зубами клац-клац, слова связного сказать не может. А то наоборот, успокаивается и становится серьезный, важный, как генерал, на всех свысока посматривает. Врач, психиатр, тогда на полдня заперся с ним в кабинете, а потом вышел, пожал плечами – ничего, говорит, не могу сделать, кукуха полетела. Так и сказал – кукуха. Военные психиатры – они ведь большие шутники. Я, впрочем, за что купил, за то и продаю – мне все это сослуживец рассказывал, товарищ юрин, с которым мы посидели… – Бобышев шутливо приподнял брови. – Ну, ты знаешь – в окопах одной забытой восточнославянской войны.
Он докурил сигарету почти до фильтра и щелчком отправил ее в костер.
– На гражданке кукуху ему подлатали, и пошел он по жизни пешей походочкой. Сначала устроился в аэропорт, поближе к небу, диспетчером вроде… Но накрывало Юру и там – как сейчас примерно, с «товарищами». Ну и ясное дело, попросили… Так он и пересел за руль, вот на эту шайтан-арбу. Крутит теперь баранку, кашу работничкам готовит. Может, оно и к лучшему.
В эту минуту спор на другой стороне костра дозрел, наконец, до настоящей склоки. Дело клонилось к занавесу. Жеребилов поднялся и, дрожа от гнева, направился к баку с водой – погасить пыл сердца, а заодно и жажду, которую всегда раньше времени, еще до появления первых признаков похмелья вызывало шоссейное вино.
– Не хочу я больше продолжать этот разговор, – говорил он, грозно озираясь. – Как тебе самому не тошно, Сашка? С тобой в разговоре пачкаешься как будто… Ты любую важную тему измараешь, двух слов про нее не сказав. А Бога ты не трожь, не тебе об этом рассуждать!
– Ну что он, твой Бог? – вскочив с ведра, петушился Табунщиков. – Ответит он за кровиночку ребенка? Ведь не ответит, жеребиловская ты морда!
– Кажется, там была слезинка, – подал голос Володя.
– Молчи, умник!
– Ложись спать, Достоевский, – сказал Жеребилов, отвинчивая крышку бака.
– Да я, может, больше твоего хочу, чтобы Бог существовал! Чтобы у него за всё спросить! Слышишь, ты? Святоша хренов!
– Хватит, Сашка, отвяжись. И не надоест самому? Дурак просто, и всё.
– Молчи, стерва!
– Сам стерва.
– А ты вобла!
– От воблы слышу.
– Ну и подавись!
– Так, народ! Р-разойдись! – весело скомандовал Бобышев.
Подскочив к спорщикам, он толкнул сначала одного, потом другого (Жеребилова, впрочем, слабее, учитывая разницу в весовых категориях), и ссора, как ртуть в градуснике, тотчас пошла на убыль. После вмешательства шефа те еще поругивались с минуту, но уже негромко и на безопасном расстоянии друг от друга.
– Разве так можно? – сказал Володя с укором, покосившись на Жеребилова. – Зачем он его дураком?
– Эх, Володя! – Бобышев рассмеялся. – Золотая у тебя душа! Из тебя бы монету чеканить.
Между тем котелок на плитке окутался паром. Бобышев завернул кран, подлил в кипяток холодной воды и принялся драить тарелки при свете догорающего костра.
Была уже глубокая ночь, а Герману не спалось, как почти и всегда после таких затяжных посиделок у костра. Стоило ему перегулять (обычно он ложился не позже полуночи), как сон отшибало надолго, если не до утра. Он долго ворочался, принимая всевозможные позы, сминал подушку и так и эдак, сбрасывал и снова натягивал одеяло и наконец сдался на милость бессонницы. Уже с час он лежал не шевелясь, стараясь привадить сон неподвижностью, и вслушивался в хрупкую тишину ночи.
Все давно улеглись, но лагерь был полон шумов, обостренных безмолвием окружающего пространства. Юра тонко и мелодично посвистывал у себя в «Археобусе», Табунщиков, ближайший сосед Германа (и сосед после выпитого всегда беспокойный), то и дело брыкался и ерзал во сне, лягая ногою палатку, Жеребилов, сосед более отдаленный, дышал так громко и глубоко, что шум воздуха, проходящего через его богатырскую глотку, был слышен в радиусе, по меньшей мере, двадцати шагов. Время от времени в тишине раздавался чей-то внезапный всхрап, стон, невнятная бормочущая жалоба. То была тайная оратория страданий, свидетельствующая, вероятно, о нелегкой борьбе духа с гнетом поработившей его плоти. В антракте кто-то выбрался из палатки, отошел в кусты, и было слышно, как струя мощно и прерывисто бьет по упругой листве.
В голове косяками проплывали разные мысли. Карауля сон, Герман думал о предмете, малейшее воспоминание о котором вызывало у него приятные мурашки по всему телу. Предметом этим была американская палатка «Дрэгон», которую он, заядлый турист, страстный любитель степных походов, собирался купить сразу по возвращении домой. Об этой палатке он мечтал уже целый год, с того момента, когда впервые увидел ее в интернете, но только теперь мог, наконец, рассчитывать на нужную сумму. Стоила «Дрэгон» баснословно дорого, даже и для палатки экстра-класса: столько Герман зарабатывал за целое лето. Несмотря на шестизначную цену, с виду это была самая обычная зеленая «полусфера», с тремя штормовыми растяжками и маленьким клиновидным тамбуром. Но внешне такие вещи почти всегда выглядят заурядно: разгадка высокой цены, как правило, кроется в материале. Пошита палатка была из такой суперпрочной и легкой ткани, что ею впору было обтягивать космические корабли. Карбоновые дуги не весили почти ничего, а выдерживали натиск арктического урагана. Производитель, сверкая нанятой улыбкой знаменитого актера, гарантировал три тысячи дней использования в любых условиях – от африканской пустыни до гималайского высокогорья. Все это, конечно, можно было счесть обычным рекламным блефом, если бы не вал восторженных отзывов со всего мира. Известные путешественники, обожженные солнцем первопроходцы, продолжающие открывать на планете неведомые уголки, один за другим выкладывали на своих страницах снимки на фоне «Дрэгон» и внутри нее, с «Дрэгон», привязанной к пыльному рюкзаку, и на крыше разбитого «Хантера» (а вдали – алмазные исландские ледники и кофейные гобийские пустоши). Герман изучал их страницы с завистью, мысленно подставляя себя на место своих кумиров. Эта палатка была нужна ему для особой цели, о которой еще много будет сказано впереди, но сейчас Герману было приятно думать о самой покупке. Он представлял, как принесет палатку домой и бережно распакует, любуясь идеальной фабричной укладкой всех ее частей, гладкостью и чистотою ткани и прохладным девственным блеском титановых колышков, а потом соберет ее, прямо посреди комнаты, и полежит внутри, глядя в зеленые синтетические небеса. У «Дрэгон» была миловидная конкурентка – американская же двухместная палатка «Блю винд», легкая, бобовидная, приятного лазурного оттенка. Стоила «Блю винд», при схожих характеристиках, почти вдвое дешевле. Но, несмотря на солидную экономию, Герман, дитя своего века, не мог допустить, что будет изъят из длинной вереницы счастливых обладателей «Дрэгона».
А еще он думал о том, о чем и вообще довольно часто думал в таких поездках… Впрочем, это была не столько мысль даже, сколько счастливое и ребячески-гордое чувство, иногда посещавшее его в задумчивую минутку, особенно в часы бессонницы, когда лагерь замирал и товарищи, отуманенные усталостью и вином, похрапывали вокруг на разные голоса. Это было отрадное сознание своей причастности к мужскому миру – миру таких вот простых тружеников, живущих и делающих свое дело вдали от городов, с его примитивным, кочевым, но и таким по-своему уютным бытом, с его жаркими ночными схватками у костра, с его проклятыми вопросами, на штурм которых бросались очертя голову, с его нетерпимостью и отсутствием компромиссов, с его молчаливым бесстрашием перед лицом чернейшей турской ночи… О, он был горячим сторонником этого мира, с тех пор как узнал его (и был принят им, сумев завоевать его уважение). Но иначе и быть не могло: ведь достаточно было неделю-другую провести здесь, в степи, среди этих косолапых русских мужиков, чтобы убедиться в превосходстве этого мира над так называемой цивилизацией, глубоко женственной по своей природе (недаром и слово-то женского рода), изнеженной и дряблой духом и к такой же изнеженности приучающей своих детей. Здесь, в этом мире, знали десятки способов развести огонь и добыть себе пищу в чистом поле, не имея под рукой ничего, кроме перочинного ножа, здесь лечили любые болезни при помощи щепотки соды и золы из костра и играючи, на глазок, выстругивали из дерева любую вещь, от дудочки до трехпалубного корабля. В этом мире старый добрый хомо хáбилис – человек умелый – еще просвечивал сквозь заурядного сапиенса… Почти у каждого здесь имелась какая-нибудь уникальная способность. Так, например, Жеребилов знал и мог едва ли не вслепую отличить от других все съедобные растения в степи. Он показывал Герману, как правильно срезать молодой коровяк (который называл на старинный манер «медвежьим ухом»), как очистить его стебель и извлечь вкусную, сладковатую сердцевину; он рассказывал, загибая пальцы, когда и в каком виде лучше употреблять в пищу корни пырея и солодки, листья сныти, одуванчика, полыни, закрученные побеги папоротника-орляка, где на каменистых склонах отыскать лучшую спаржу (Герман только от него узнал, что она растет не только на полках магазинов). Эти знания он получил от бабки, которая таким образом выживала в годы войны, и теперь без применения таскал в сундуке своей косматой крестьянской головы. Бобышев, в свое время прошедший курс полевой медицины, мастерски накладывал жгуты и повязки, лечил порезы, вывихи и ушибы, искусно, как заправская сиделка, ставил горчичники и – собственный его, природный талант – вправлял позвонки, одной рукой надавив, а другой потянув пациента за нужную часть тела; случалось даже, вскрывал нарывы – обыкновенным канцелярским ножом, предварительно подержав его на огне. Все это он проделывал с видом доброго знахаря, не брезгуя никакой болячкой, и – как знать? – может, и вправду пропадал в нем талантливый врач или даже народный целитель. Юра был одарен технически и замечательно ладил с любым творением человеческих рук. Он мог легко, без инструкции и подсказки, починить любую вещь – от лопнувшего наконечника лопаты до громоздкого уазовского двигателя и оптического нивелира «Пионер». Любая такая работа доставляла ему видимое наслаждение – он даже радовался, когда что-нибудь ломалось. Как-то раз у Германа встали наручные часы: увидев, как он трясет их и прикладывает к уху, Юра жадно блеснул глазами, буркнул что-то вроде «дай погляжу», затем выволок из салона свой промасленный ящичек с инструментами, достал оттуда лупу, шило и какую-то крохотную, очень тонкую, лилипутскую отверточку, сковырнул у часов крышку, покопался в них, высунув язык, и вернул – исправными. Всяк здесь по-своему умел управляться с материей, всяк умел найти с ней общий язык…
А еще в команде все, кроме Германа, жили за городом, в предместьях, и были как-то ближе к земле, лучше ее чувствовали и понимали. Даже Володя – и тот жил в частном доме под Турском, а Бобышев лишь недавно переехал в квартиру, а до этого всю жизнь обитал в таком же доме с огромным участком, на котором выращивал виноград и даже держал одно время, с немалой выгодой для себя, доставшуюся от родителей пасеку. Каждый день Герман с приятным ощущением чужеземца, попавшего в компанию аборигенов, слушал типичные «деревенские» разговоры: о том, где закупать на зиму лук и картошку, как правильно кормить кур, чем выгоднее топить – дровами или углем (в домах у Табунщикова и Жеребилова до сих пор стояли русские печи). Слушал, испытывая не то чувство самодовольного превосходства, которое в такие минуты обычно испытывает горожанин, но нечто, близкое почти к зависти, и признавая про себя, что это, скорее, они его превосходят.
Иногда Герман с тревогой всматривался в будущее этого мира. Кто, кто вытеснил его на обочину? Кто объявил недоразумением, пережитком? Неужели он навсегда сменился миром айфоновых грез, фейсбучных химер? Герман тревожился о нем так, словно речь шла об исчезающей разновидности человека. Конечно, как и все люди его возраста и воображения, он имел склонность преувеличивать, но может, так оно и было на самом деле. Да, этот мир был довольно суров, здесь царили грубые нравы, в нем было много нелепого, а иногда и постыдного (особенно когда на сцене появлялся алкоголь), но он давал всякому причастному к нему невыразимое ощущение надежности, коллективного бесстрашия – перед лицом любых испытаний и угроз. Герман не сомневался: даже если завтра ученые вдруг объявят, что к Земле приближается астероид – размером, скажем, с Ватикан, – то и тогда мужики не сробеют. Нет, они не станут отправляться в космос и взрывать астероид, как герои голливудского фильма (хотя – было бы на чем). Они составят консилиум, вычислят место падения астероида (при помощи счетов, линейки и простейшего отвеса), покурят, потреплются для порядка, а потом выкопают в том месте яму, да такую, чтобы небесная глыба, упав в нее, обрушила стенки – чтоб закапывать не пришлось. И астероид упадет – точнехонько в эту яму. И ничего не случится с Землей, только кресты слегка дрогнут на куполах.
У кого-то в кармане тонко, по-комариному, пропел мобильный телефон. Хозяин его всхрапнул, пошевелился, и пение смолкло, припечатанное невнятным ругательством.
Отчаявшись совладать с бессонницей, Герман обулся и осторожно выбрался из палатки.
Костер уже прогорел, только в середине тлело несколько оранжевых глазков да длинная ветка, положенная с краю, испускала тонкий закрученный дымок. Ночь вовсю полыхала звездами. Герман отыскал на северо-западе россыпь Большой Медведицы, вечный ковшик, черпающий что-то во тьме мироздания. Дубхе, Мерак, Фегда, Мегрец, Алиот, Мицар… (Алькальд?.. Альдегид?..) Магическая надпись, начертанная во дворце Валтасара. Здесь, на просторе, вдали от ночного свечения городов, звезды казались ярче и крупнее обычного. На секунду Герману показалось даже, что он видел промелькнувший в небе метеорит. Ему тотчас вспомнилась «тунгусская» теория Табунщикова, которой бывший учитель поделился с командой однажды вечером у костра. Теория была вздорная, но и по-своему любопытная. Вечером Табунщиков утверждал, что Тунгусский метеорит и был той самой звездой Полынь, которая, согласно библейскому пророчеству, должна пасть на землю перед концом света и сделать «горькими источники вод». По его мнению, метеорит целиком состоял изо льда, потому-то его и не нашли: он просто успел растаять до прибытия первой экспедиции. Вода в этом метеорите была якобы особой по химическому составу, «злой», то есть «горькой»: попав в Мировой океан, а после в организмы людей (ведь все источники вод на земле связаны друг с другом), она изменила состав их крови, а затем и поведение, сделав их свыше меры агрессивными и жестокими. Отсюда все войны и катаклизмы двадцатого века. По словам Табунщикова, метеоритная вода еще долго будет в нас колобродить, пока окончательно не выведется из крови. Больше всего Германа удивила не сама теория, а то обстоятельство, что ее автором был атеист Табунщиков, ни в грош не ставивший никакие пророчества.
Прохладный ночной ветерок обдувал горячую шею Германа, и всё это – звезды, ветерок, легкое живое тепло, поднимавшееся от костра – вдруг вызвало в нем чувство восторга и полноты жизни, бессмертия даже, своего собственного и всего вокруг, настолько невозможной смерть представлялась в такую минуту…
– Черт, как хорошо-то, а! – воскликнул он от избытка чувств. – Как хорошо!
– Чего тебе хорошо-то? – раздался вдруг голос позади.
В нескольких шагах от него стоял Жеребилов, очевидно, только что вышедший из посадки. Вид у него был пришибленный, как у человека, страдающего бессонницей и головной болью. Зябко ссутулив громадные плечи, он слегка покачивался и, ухмыляясь, жмурил на Германа правый глаз – видимо, с этой стороны боль была особенно сильна. Не узнав, его можно было принять за бродягу или разбойника с большой дороги: камуфляжная куртка застегнута вкривь и вкось, голова лохмата, ручищи сунуты в карманы брюк, как бы отыскивая там финку или кастет. Ухмылка его, однако, была добродушна, даже ласкова: Германа он по-отечески любил, как, пожалуй, и все в команде. Дело тут было не только в возрасте. К младшим в таких «стариковских» компаниях всегда относятся благожелательно и стараются опекать, но происходит это больше по обычаю, безотчетно, и, как во всяком природном чувстве, в этой отеческой приязни редко бывает настоящая глубина. Герман принадлежал как раз к таким редким исключениям. Было в нем что-то особенное, что вызывало в конторских «стариках» именно эту глубокую личную симпатию. Доброта, порядочность, что ли… Его любил даже Табунщиков, сам того, наверно, не подозревая, любил, несмотря на давешнего «европейца» и их постоянные стычки у костра.
– Фух! Вы меня испугали, Василий Тарасович! Не знаю… – Герман повел плечами. – Мир… Планета… Столько на ней всего. И всё манит, и всё загадочно. Жизни не хватит, чтобы всё это охватить, хотя бы с самого краю.
– Это оттого, что ты еще молодой. Оттого и манит. И загадочно по той же причине.
– Вы так говорите, будто молодость – болезнь какая-то, – возмутился Герман. – Не в первый раз слышу.
– Почти что так, – усмехнувшись, сказал Жеребилов.
Определение, видимо, показалось ему интересным. Некоторое время он молчал, глядя на затухающие угли, а потом нахмурился и сам себе возразил:
– А может быть, и нет…
Мысль его, дремучая, косолапая, выбралась из берлоги и заворочалась в потемках его кудрявой головы.
– Может, и нет, – повторил он глухо и тронул носком ботинка обугленную ветку. – Если можешь, никогда не старься.
– Любопытно, что вы допускаете, что можно не стареть.
– Может, и допускаю…
Табунщиков шевельнулся в палатке, громко, с наждачным звуком поскреб что-то под одеялом и затих, испустив длинную носовую руладу.
– В тебе жизни много, – понизив голос, сказал Жеребилов. – Я это давно заметил. Смотри, попусту не растрать. Этот капитал на дело дается, не просто.
– На какое же?
– Лампочку зажечь, – загадочно ответил Жеребилов. – А может, и несколько. Так что не трать-то попусту.
– Постараюсь… Но я вот еще что подумал, Василий Тарасович. Насчет старости. Вот вы говорите – никогда не старься. Мне это тоже не нравится почему-то, хотя мне до старости еще далеко. Неужели старость – это… обнищание какое-то? То есть жизнь без вот этого капитала, про который вы говорите? Мне кажется, мы как-то уж очень привыкли так ее понимать. А я не согласен. По-моему, это даже очень вредная мысль. Не потому, что унижает стариков, хотя поэтому, конечно, тоже. Тут серьезнее всё. Тут про молодых. Ведь человек, скажем, в двадцать лет приучается смотреть на свою будущую жизнь как на пустыню какую-то. И что-то умирает в нем – не знаю, может быть, надежда… Потому что если впереди только пустыня, то на что же ему надеяться? А если надежды нет, то и на что-то большое в жизни сложнее замахнуться. Зачем замахиваться, если все потом прахом пойдет? Но я не согласен, потому что это вовсе не обязательный исход вещей. Я вот как-то раз встретил в степи одного старика – давно, года три назад, когда в поход до Салтовского кряжа ходил. Он тоже куда-то в ту сторону направлялся, с большим, дорогущим таким рюкзаком – турист-одиночка, в общем, вроде меня. Мы с ним на привале встретились, возле речки, и потом еще целый час шли по степи вдвоем. Я вам передать не могу, какой это жизнерадостный был старик! Он всё смеялся постоянно, про семью свою рассказывал, про жену, про внуков – ну, как обычно… И про походы свои, как он однажды до Новой Земли добрался, как переправился туда на каком-то катере и еще два месяца по тундре ходил, как выживал один без людей. Я, говорит, еще бы туда пошел, да вот на будущий год в Непал собираюсь. Я не поверил, когда узнал, что ему восемьдесят лет! Он еще смеялся на мое удивление, паспорт показал – действительно восемьдесят, без трех месяцев только. Я к чему про этого старика-то – ведь есть же примеры. Крепкая такая, улыбчивая, бесстрашная старость – да я и сам таким стариком хотел бы стать. А если есть примеры, то есть и надежда. Тут, мне кажется, много от вас самих, от старшего поколения, зависит. Если бы каждый из вас нам такой пример подавал, то мы и не смотрели бы на будущее как на пустыню. И руки у нас так легко не опускались бы.
– Не знаю, что тебе сказать… Наверно, ты прав. Да только стариков не переделаешь, нынешних по крайней мере. Они не о том думают, чтобы пример вам подавать, а как бы самим оставшееся протянуть. Так что это уже ваша задача, перед следующим поколением.
– И еще – о времени… – Герман, взволнованный разговором, ворохнул волосы на голове. – Я где-то читал, что идея вечности непредставима: дескать, человеку наскучит жить так долго. Кто-то из этих современных дураков написал – Барнс, кажется. У него там герой попадает в рай и не знает, что со всем этим богатством делать. Н-ни за что не соглашусь! Да дайте мне хоть в сто раз больше того, что я уже прожил – я еще в десять рук буду хватать с жадностью и требовать: еще! еще! И никогда не наживусь досыта.
– Я вот тоже – пожил бы…
В «Археобусе» пробудился Юра. Нащупав в потемках бутылку с водой, он жадно припал к ней, хлюпая и сопя, похмельно промычал что-то, икнул и вновь откинулся на подушку.
– Эк ведь как вызвездило, – задрав голову, сказал Жеребилов. – Ты мне вот что лучше скажи: как может звезда, которая тысячу лет назад умерла, до сих пор в небе светить? Я про это много раз слышал, а все никак поверить не могу. Нет ли здесь какого подвоха? Я чуть мозги себе не свернул, а так ни шиша и не понял.
– Ну, это несложно. Тут нужен какой-то пример… – Герман задумался на минуту. – Вот, представьте: две высоких скалы в темноте. На одной стоите вы, на другой я, а между нами пропасть. Я вам кричу что-нибудь… Не важно что. Ну допустим, просто: эге-гей! Кричу, но вдруг оступаюсь и падаю в пропасть. И вот, вы еще слышите мое «эге-гей!», эхо-то его разносит, и думаете, что я жив, потому что в темноте не видели, как я упал. Но в том-то все и дело, что мой крик еще живет, а я уже нет. Так и со звездами. Некоторые из них давно погасли, но все еще шлют нам из космоса свое небесное эге-гей.
– Ха! Кажется, понял, – просиял Жеребилов.
Он тряхнул головой и снова поглядел в костер, а потом прибавил с ухмылкой, наклонившись к Герману поближе и как-то странно посмотрев ему в глаза:
– Но только ты раньше времени не падай. Тут, знаешь ли, очередность нужно соблюдать.
Герман удивленно уставился на него, но лицо Жеребилова уже приняло скучающее выражение.
– Ладно! Спать пора, а то завтра глаза не разлепим. Голова трещит! У меня от этого вина похмелье уже через час начинается, хоть не пей его совсем.
Проглотив зевок, он по-стариковски охнул, согнулся и полез в свою ярко-оранжевую палатку.
Жеребилов, которого Герман считал, и не без основания, самым загадочным членом команды, был типичным самоучкой из народа. Почти все свои знания, кроме сугубо специальных, некогда полученных им в сельскохозяйственном техникуме, этот угрюмый крестьянин с наружностью медведя почерпнул самостоятельно, из книг. Несмотря на его внешнюю простоватость, знания эти были, по-видимому, достаточно обширны. Иногда во время споров у костра он приводил на память такие цитаты и ссылался на такие авторитеты, что удивлял даже начитанного Володю. В то же время чувствовалось, что знания его не были обыкновенным набором заемных истин: очевидно, водилась у Жеребилова и своя мыслишка, а может, и не одна… Именно так, по представлению Германа, выглядели когда-то народные философы, вроде Сютаева или Бондарева, вчерашние крепостные, постигавшие книжную мудрость в глухой избе, при лучине, сунув лохматые брови в старинную засаленную Библию.
Глубокий интерес к миру пробудился в нем далеко не сразу. Еще лет восемь тому назад он вряд ли бы стал задумываться о звездах, тем паче спорить с Табунщиковым на исторические и богословские темы. Был он тогда довольно заурядной личностью, обычным полуграмотным мужиком, каких без счета рассеяно по русской земле, круглый год ходил в резиновых сапогах, сморкался, зажав ноздрю пальцем, и ничего умнее районной газеты отродясь в руках не держал. В Бога Жеребилов не верил и если соблюдал иногда некоторые обряды, то, как и многие, просто по обычаю, не участвуя в них сердцем. Впрочем, несмотря на свое природное неверие он так же, от природы, был добр и честен, старозаветной, наивной честностью и добротой, и еще с молодости шевелилось в нем что-то такое, не мысль даже, но какой-то зачаток, хотение ее. В ту пору в духовном отношении он напоминал этакого громадного добродушного сома, дремлющего на дне, но уже заглотившего, затянувшего вместе с тиной божественную наживку. Небесным рыбакам оставалось только подсечь его хорошенько и – тащить свою добычу на поверхность.
Восемь лет назад у Жеребилова умерла дочь, Тонечка, их с женою долгожданный первенец, горячо любимая обоими, но особенно им, стареющим отцом, который давно мечтал именно о девочке. Спустя время жена подарила ему еще двух дочерей – Томочку и Танечку (созвучие этих имен было невинной попыткой родителей вернуть к жизни то первое, милое сердцу имя). Их Жеребилов любил не менее горячо, но Тонечка все-таки была особой статьей, именно в силу своего первородства. Им с женой долго не удавалось завести детей – зачатию Тонечки предшествовали годы почти ежедневных осечек. У соседей мальчишки с девчонками вылетали, как стружки из-под рубанка, а у Жеребилова, который и плотником был неплохим, и никакими болезнями не страдал, дело никак не срасталось. Но рыбаки подсобили: менее чем за год до рождения Тонечки жена съездила на какие-то священные воды, поклонилась какой-то нужной иконе, и вдруг – срослось. Девять месяцев ее беременности (жена почти сразу почувствовала, что понесла) стали для Жеребилова эпохой обновления и надежды. В это время он ходил по улице парящей походкой, в нарядных, фиолетовых сапогах, и сморкался с каким-то новым, торжественным и богатырским звуком. Так сморкаются только право имеющие да еще, может быть – ангелы на небесах.
Тонечка умерла в двухлетнем возрасте, то есть именно тогда, когда успела врасти Жеребилову, гордому отцу с вечной бутылочкой в руках, в самое сердце, в самые его крестьянские потроха. То были благоухающие пеленки и тысячи родительских умилений по малейшему поводу, а то вдруг вырос на столе аккуратный гробик с тугим, деревянным молчанием внутри. Так и всадили ему, страстотерпцу, крючок под самые жабры и потащили наверх, к свету. И Жеребилов, повинуясь чужой неведомой воле, угрюмо задвигал хвостом в указанном направлении.
Не найдя спасения в водке и густо намыленном шнурке (вовремя отобранном женой), Василий Тарасович обратился к книгам, преимущественно духовного содержания. Десяток школьных учебников да несколько пособий по агрономии – вот и все, что бывший совхозный технолог успел прочитать за жизнь; а тут вдруг стал захаживать в церковную лавку и брать поувесистее да потолще, благо, там давали книги на время, под небольшой залог. Туда, к этим шкафчикам с позлащенными корешками, его подтолкнул и пример набожной жены, с ее поездкой к святому источнику, и надежда вычитать что-нибудь про тонечкино бессмертие, про их будущую загробную встречу.
Поначалу чтение давалось Жеребилову нелегко, сказывался недостаток образования. Но он каждый вечер упрямо бодал, бодал эту стену из слов, пробивая дорогу к смыслу, и однажды она начала ему поддаваться. По натуре Жеребилов был терпелив и если хотел сдвинуть что-нибудь с места, то непременно сдвигал, даже если для этого шею нужно было свернуть. Многого он, конечно, не понимал, но был упорен до какого-то почти стоицизма, до жертвенности, перечитывал темное место три, пять, десять раз, пока наконец не достигал хотя бы тени понимания. Интернетом Жеребилов пользоваться не умел, и если встречалось ему незнакомое слово, то он старался постичь его значение из контекста: подкапывал его и окучивал со всех сторон, и почти всегда постигал, хотя бы в общих чертах. Жена в эти часы ходила по дому на цыпочках, а забытый на столе ужин медленно остывал, покрываясь неаппетитной пленкой.
Читал Жеребилов не только духовную литературу. Время от времени он совершал робкие поползновения в русскую классику, с попыткой проложить собственную тропку между Толстым и Достоевским; интересовался также историей и наукой. Но главное место на его полке занимали все-таки Библия и всевозможные жития: с ними он чувствовал себя как-то спокойнее духом – ближе к умершей Тонечке.
Кончилось тем, что Жеребилов уверовал – уж неизвестно, благодаря книгам или новой беременности жены. Но вместе с верой зародился в нем и колючий крестьянский скепсис по отношению к церкви, мрачное недоверие к ней. Слишком уж велико было несоответствие между тем, что он читал в этих книгах, и тем, что видел, заглядывая в храм.
Скепсис этот со временем приобрел даже воинственные черты. Иногда в свободное время Жеребилов заходил в главную церковь села, Воскресенскую, чтобы выразить свое презрение к «попам», исказившим, как он считал, первоначальное евангельское учение. Выглядело этой порой вполне по-хулигански. Особой его нелюбовью пользовались правила для прихожан, расклеенные на стенах притвора.
– Свечи, купленные не в этом храме, не благословляются как жертва, – читал он вслух, подслеповато щурясь на плакатик.
И – с ухмылкой обращался к старушке за прилавком:
– Это что же, в ваш ресторан со своей едой нельзя, да?
– Вы лучше у батюшки спросите, – простодушно отвечала старушка. – У батюшки.
– Записки о некрещеных и самоубийцах подавать запрещается, – снова читал он, нарочно растягивая, по складам. – А если подам? Там что, пламя под ними сильнее раздуют? Или меня – на вертел и в пекло?
А не то приценивался к товару на прилавке – ко всем этим бесчисленным четкам, ладанкам и иконкам, которые повсеместно продаются в наших церквях – и спрашивал свечницу, подмигнув:
– А бичей у тебя, милая, нет?
– Каких-таких бичей? – таращилась на него старушка.
– Которыми торговцев из храма выгоняют!
Пожилой охранник, сидевший на стуле у входа, отрываясь от газеты, мычал из своего угла:
– Шел бы ты отсюда, дядя.
– Может, ты меня выставишь, а? – свирепо улыбался Жеребилов.
– Может, и выставлю, – негромко ворчал охранник и от греха подальше прятал нос обратно в газету.
В конце концов он добился-таки своего: при входе поставили двух здоровенных кряжистых казачков, которые сдвигали плечи всякий раз, когда он пытался войти в церковь. Но Жеребилов и тогда не успокоился. То, бывало, подаст через знакомца записку на сорокоуст, с перечислением имен и титулов всех первейших церковных иерархов, то прознает о приезде к праздничку местного архиерея и придет поприветствовать его у паперти, нахально сложив руки на груди и скорчив напоказ самую непочтительную физиономию. Архиерей, дряхленький старичок, половину лица которого занимали длинные востренькие брови, иногда останавливался и грозил ему сухоньким кулачком, наслышанный о жеребиловских подвигах.
– Шалишь, шмутьян, – негромко шамкал старичок и не то посмеивался добродушно, не то бормотал в усы слова беззвучной анафемы.
Потеряв доверие к официальной церкви, Жеребилов завел какое-то свое, домашнее православие, очищенное от догматических искажений. По словам его соседа Табунщикова, это была буквально своя собственная церковь в миниатюре, «с иконами, ладаном, но без попов», этакая смесь толстовщины и раннего христианства. Жена, трепетавшая перед Василием, приняла новшества безропотно и даже участвовала в тех импровизированных богослужениях, которые тот будто бы проводил в подражание настоящим, церковным. Проходили эти службы якобы при закрытых окнах, на втором этаже их просторного деревянного дома: повсюду зажигались свечи, Жеребилов облачался в ризу и размахивал кадилом, читая нараспев слова акафиста, а жена не то подпевала, не то исполняла обязанности пономаря. Впрочем, зная о страсти Табунщикова к сочинительству, многое, если не все в его рассказе приходилось подвергать сомнению. Кроме того, Жеребилов был скрытен и, помня о силе деревенской молвы, вряд ли бы стал посвящать кого-то в свои домашние тайны.
Сообщал Табунщиков и более фантастические подробности. По его словам, Жеребилов, страстный толкователь Апокалипсиса, дошел в своем сектантстве до того, что выкопал под домом грандиозных размеров подвал, настоящую шахту не то в пятнадцать, не то даже и в двадцать метров глубиной. В нем Василий Тарасович собирался укрыться с семьей в случае наступления конца света (весьма скорого, по его расчетам). Углубление подвала продолжалось якобы до сих пор.
– Пяток метров еще накинет каких-нибудь. А то и десять – чтоб уж наверно спастись, – рассказывал Табунщиков по секрету (такие вещи он всегда сообщал по секрету, но почему-то – сразу всей команде).
Звучало это совсем уже дико, похлеще, чем ахейцы с копьями, сидящие в троянском коне коммунизма. Но Герман, который и сам замечал в Жеребилове эту дремучую, на грани фанатизма, медвежью русскую страстность, допускал, что известие о подвале может быть правдой, по крайней мере отчасти. К тому же в эти тревожные дни конец света многим в стране казался чем-то весьма возможным, а кое-кому даже и желательным.