Утро. Безлюдная чекалинская улица, прошитая косым дождем. Слева небольшой пустырь, зарастающий сорными травами, справа – сползающая с пригорка вереница старых, одноэтажных, нахохлившихся от сырости домов. Ставни везде закрыты, свет нигде не горит, только в одном окне пробивается между створок тусклый свечной огонек. Недалеко от этого освещенного окна, посреди дороги, начинающей понемногу размокать под дождем, лежит тело, из которого навсегда ушли жизнь и красота. Голова лежащего чуть отвернута набок, глаза приоткрыты и неподвижно-удивлены. Правая рука вытянута вдоль тела, в скрюченных пальцах левой, резко отведенной в сторону, зажата горсть мокрой земли. Он бежал-бежал от смерти, да так и не убежал. Положение подвернутых ног еще как бы указывает на возможность дальнейшего бегства.
Проходит минута, другая, на улице по-прежнему никого. Но вот откуда-то сверху, с пригорка, доносится чуть слышный скрип и вскоре к пустырю выходит человек в ватной стеганой телогрейке и холстинных штанах, заправленных в кирзовые сапоги. В одной руке он держит ведро с пикетами, крашенными в белый цвет завхозом Пастернаком, в другой – квадратный кусок фанеры размером с сиденье стула. Он хмуро-спокоен и деловит, вид мертвого тела его нисколько не удивляет. Прозорливый читатель, конечно, догадывается, кто перед ним. Этот человек – автор, пора и ему, наконец, появиться на страницах этой грустной истории. Мимоходом поглядев на Германа, он ставит рядом ведро и, накрыв фанерой, садится.
Автор высок, белобрыс, на щеках клочками пробивается редкая щетина. По лицу сразу ясно: много о себе мнит. Похлопав себя по карманам, он достает из ватника смятую пачку сигарет, чиркает спичкой о кирзовое голенище и неумело затягивается. Вообще-то автор не курит, но так эффектнее, да к тому же теплее, поэтому – пусть. Попыхивая сигаретой и с непривычки щурясь от едкого дыма, внимательно разглядывает Германа. Вокруг в глубоких рытвинах на дороге пузырятся лужи, ветер качает веткой растущего у обочины долговязого… Тополя?.. Осины?.. Ну, пусть будет хоть осина…
Вот оно, значит, как. Лежишь… Отдыхаешь.
Крепко затягивается и выпускает конус дыма.
В полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я.
Усмехается, сконфуженно и печально. Неловко стряхивает пепел.
Что ж, Герман, вот и закончился твой Великий поход. Будем считать, что путешествие оказалось кругосветным и, выйдя из Чекалина, ты в Чекалин же и вернулся, а поскольку финал ничем не отличается от начала, то не всё ли равно, пройдены ли все эти несчетные тысячи километров пути? Стоило ли так утруждать себя? Знаю, знаю, это довольно плоская шутка, да еще и с претензией на философию, но мне невесело, поэтому и шучу…
В сущности, я не знаю, как к тебе подступиться. В каком-то смысле ты моя убитая надежда, а сидя над трупом кого-то столь дорогого тебе (впрочем, над чьим бы то ни было), не очень-то легко подбирать слова.
Удивление и страх – вот последние чувства, которые ты испытал. Наверно, они же когда-то были и первыми. А еще стыд, маленький, жгучий, ребяческий стыд – за то, что так сильно струхнул, когда увидел, к чему идет дело. Вот ведь: никто не знал, что тебе страшно, и не мог узнать, но ты всё равно устыдился. Доли секунды хватило, чтобы все три чувства – удивление, страх и стыд – промелькнули в тебе одно за другим, и даже губы успели сложиться в глуповатую пристыженную улыбку. С этой улыбкой ты и умер – не успел придать лицу более подходящее выражение. Но именно это последнее чувство дает мне некоторую надежду. В какой-то мере оно является доказательством существования души: материя не знает стыда, она может бояться собственного уничтожения, но стыд ей неведом. Впрочем, твердолобым дарвинистам все равно ничего не докажешь, слишком уж они твердолобые. Тут нужна логическая дубина покрепче моих чахленьких силлогизмов, что-нибудь такое увесистое, платоновское, и тогда уж бить их, не щадя, пока не уверуют. И все-таки однажды мы одолеем их, вот увидишь. Еще настанет день, когда последний дарвинист выбросит белый флаг и торжественно, при звуках оркестра, вынесет на ближайшую свалку старую пыльную рухлядь своих сомнений. Это будет очень скоро – когда-нибудь.
Зябко ежится на ведре. Ветер сильнее нахлестывает ветками тополя (осины).
Господи, до чего же противный дождь! Ужасно неудобно сидеть вот так. Холодно, мокро, тучи такие низкие, плотные, что кажется, выше них уже ничего нет – только многие километры сырого беспросветного мрака. Климат в этих краях вообще скверный, особенно по части ветров. Хуже всего бывает поздней осенью и ранней весной, когда дует юго-западный, с моря – или, по-здешнему, низо́вка, – не стихающий много дней подряд. В эту пору от ветра не спрячешься нигде: шквалистый и настырный, он стучит козырьками навесов, скрипит балками и стропилами крыш, не давая уснуть по ночам, выдувает тепло отовсюду, где оно способно держаться. Еще неприятнее того суховей, злой июльский гость – этот приносит с собой из степи целые тучи пыли, которая скрипит на зубах, толстым слоем покрывает зелень в саду и подоконники в домах…
Так о чем это я? Ах да, смерть…
Видит Бог, я не хотел тебя убивать. Но я пересмотрел все ходы, подвигал фигуры и так и эдак, и стало ясно, что мата не избежать. Тебе нельзя было вырваться из Чекалина. Чекалин – сфинкс, а от сфинкса нельзя уйти, прежде не разгадав его загадки. Ты слишком поторопился, поэтому и погиб. Мне оставалось только выбрать одно из двух ружей, но одно я нарочно сделал нестреляющим. Того парня я пощадил – сберег его для других, более важных дел.
В сущности, Чекалин, как и всякая настоящая загадка, неуничтожим. Даже столетия спустя, когда целые народы и государства исчезнут с лица земли, он продолжит существовать. Ничего, что здешний селянин спивается и дряхлеет, что вокруг полно заброшенных домов. Даже когда во всем хуторе не останется ни одной женщины, способной к деторождению, последние чекалинские старухи, подобно ветхозаветной Сарре, легко восстановят его былое многолюдство. Они зачнут от своих старых и немощных мужей, но потомство их будет сильным и крепким, как те богатыри-казаки, которые пришли сюда четыре столетия тому назад. Корню нельзя погибнуть, так уж это кем-то заведено. На западе – мировое цветение, на востоке – первопричина и исток. Корень бесформен и вызывающе некрасив, дитя земли, он явно не создан для услаждения взоров, но, питающий Мировое древо, дающий силу и цвет францисковым незабудкам, он никогда и не умрет – за этим присматривает Небесный Садовник.
Признаюсь: у меня были на тебя большие планы. Великий поход непременно состоялся бы, и никакая революция, даже самая грандиозная, не смогла бы этому помешать.
У свердловского дяди вы провели бы от силы несколько недель – нарастающий позади треск автоматных очередей заставил бы вас двинуться дальше. Какие-нибудь месяцы – и вот вы уже вступаете на лед Берингова пролива. С юга, от острова Ратманова, на вас обрушивается ураганный ветер, трещат и ломаются льдины, ночью в считаных метрах от вашей палатки разверзается полынья… Но ваш ангел, в тулупе и валенках, недаром получает зарплату, и вскоре под ногами у вас вырастает мерзлая каменистая земля полуострова Сьюард, а после – тихие, едва согретые северным солнцем шоссе Юго-Восточной Аляски.
Я представляю, как вы идете через Америку, где-нибудь в Вайоминге… Время от времени вы останавливаетесь на фермах, чтобы заработать немного денег и отдохнуть. Ты трудишься в поле вместе с мужчинами, толстыми бородатыми амишами в синих рубахах, простыми и крепкими, как дубовые колоды. Жаркий солнечный полдень, твоя спина лоснится от пота. Маша помогает хозяйке с детьми. Ваши роли четко распределены: она – женщина, ты – мужчина, никаких современных чудачеств. Ты прокладываешь дорогу вперед и зарабатываешь вам на хлеб, Маша помогает тебе, где возможно, и поддерживает тебя, когда ты падаешь духом. Увы, такое тоже иногда случается.
В Соединенных Штатах вы бы не задержались: сияющий и тщеславный Кока-кола-лэнд, страна господ, страна бобов, нам совсем не по вкусу. Дальше – Мексика, Панамский перешеек и давно манившие вас густые вечнозеленые дебри Южной Америки.
Разумеется, мыс Фроуард, где разбиваются холодные воды Магелланова пролива, не стал бы для вас финальной точкой. Первый же попутный корабль – и вот вы уже переправляетесь в Африку…
Наивное упование Маши воплотилось бы в жизнь, и даже больше, чем можно было бы ожидать. Всюду, где ступает ваша нога, о вас разносится молва, и понемногу рождается легенда о молодой паре, которая идет через всю планету и несет людям огонь. Загадочная фраза – «We carry the fire!», которую девушка произносит в каждой деревне, от Колумбии до Камбоджи, передается из уст в уста. Она вызывает трепет, она волнует сердца… Некоторые ваши простодушные поклонники так прямо и представляют какую-нибудь плошку или лампаду с горящим внутри огоньком. И то, как вы сберегаете эту лампаду на ветру – в песках Патагонии и бескрайних сибирских лесах.
…Вы настолько таинственны и неуловимы, что случаются недоразумения. Так, люди постоянно принимают за вас обычную молодую пару туристов с рюкзаками и бросаются им навстречу, набожно трогают края их одежд и, разумеется, просят автограф.
Ходят неясные слухи – о том, что вы сейчас в таких-то горах или в такой-то пустыне, и тысячи неофитов отправляются туда с надеждой – уже не раз обманувшейся! – увидеть вашу выцветшую палатку. Случаются, конечно, и явные мистификации. Какие-нибудь индийские плакальщицы поклоняются отпечаткам якобы ваших ног, оставленным на каменистой земле Сиккима, близ Гималаев. И припадают к отпечаткам устами, и получают исцеление от многих болезней, и не знают, что это проделка молодого проказника-монаха из соседнего монастыря.
Свое странствие вы продолжите до глубокой старости и завершите его где-нибудь в Монголии, в этой обетованной земле кочевников, о которой так мечтали когда-то, лежа на чердаке; здесь вы побываете не раз и свое влечение к ней сохраните до конца жизни. Один из вас умрет немного раньше другого, и второй похоронит его, вырыв неглубокую яму в степи, в пустынном и засушливом месте, где это случится. Чем? Ну хоть старой алюминиевой ложкой. Но и сам вскоре упадет – в сотне-другой шагов от могилы первого. Однако легенда о вас продолжит путь и со временем воплотится в храмах по всей планете и романтическом культе Вечного Странствия.
Некоторое время сидит, задумавшись. Отсыревшая сигарета едва тлеет в его пальцах.
Но – не сбылось…
Да – не сбылось.
Дальше мир продолжится без тебя: ему не нужны те, кто не одержим ненавистью. Скоро здесь будут отправлять совсем другие культы. Они уже расчехлили орудия, слышишь – что-то гулко погрохатывает вдали?
Где-то далеко, за окраиной, действительно слышится приглушенный гул.
Мимо меня незримой тенью проходит новый Чингисхан. Он задевает меня краем своих легкокрылых одежд. Взгляд его печален, он заранее скорбит о том, что ему предстоит совершить. Чингисхан не зол и не добр – он только орудие в руках бездушной вселенной. Что-то вроде гравитации. Он уходит на запад, туда, где уже ждет его, тпрукая и позвякивая конской упряжью, призрачное азиатское воинство.
Гул, а вернее, пушечный выстрел на окраине раздается вторично.
Кто сказал, что история завершилась? За борт того дурака! Мы только вышли из пещер и робко озираемся вокруг, прислушиваясь к голосам диких зверей.
Но довольно! Прощай… Они уже идут – вон приближается, ковыляя, хромой вертолетчик Юра, вон Жеребилов надвигается черной тучей… Прощай, мой несбывшийся герой! Мы еще встретимся с тобой, как я и обещал – на распутьях Бесконечного Путешествия.
Ах, да! Сигарета. (Тушит ее о край ведра.)
Встает, забирает дощечку и ведро. Поскрипывая ведром, уходит вверх по улице.
…Они надвигались тесной толпой, косматые, страшные и сгорбленные, почти неотличимые друг от друга в кипучей завесе дождя. Их наспех наброшенные куртки были расстегнуты, их лица, мокрые и бледные, с распахнутыми ртами, искаженные гримасой ужаса и неверия, напоминали лица утопленников. Изредка кто-нибудь из них вырывался вперед, но его тут же настигал другой, и не было первого в этом отчаянном, спотыкающемся забеге. Чуть в стороне, опасаясь быть затоптанным, семенил немой; обмирая лицом, он махал рукою и тыкал пальцем вперед, показывая направление. Вскоре он отстал и незаметно сгинул в проулке – понес свое известие дальше по мокрым, еще не вполне проснувшимся чекалинским улицам.
…………………………………………………………………………………………………
Всякий, кто хоть однажды нес мертвое человеческое тело, знает, до чего неудобно и страшно тяжело нести его. Оно утрачивает свою естественную гибкость и заваливается не туда и не так, как это делает живое. Еще неудобнее было нести его впятером: все толкались и всячески мешали друг другу. И тем не менее каждый хотел нести Германа вместе со всеми, каждый хотел держать над землей хоть часть его бездыханного тела. Так они и двигались, кто боком, а кто спиной, мелко и невпопад переступая по мокрой дороге.
– Ноги! Ноги ему держите! – кричал Юра, так, будто от правильного положения ног Германа зависело, удастся ли его воскресить.
– Господи, Герка! Господи!.. – всхлипывая, причитал Табунщиков. Губы его дрожали, кадык ритмически двигался вверх и вниз от рвущихся наружу рыданий.
Ливень набирал силу, и всем было жутко оттого, что раскрытые глаза Германа не моргают, спокойно принимая удары огромных холодных капель. Кровь его просачивалась сквозь куртку, и полдюжины ног тут же затаптывали ее в грязь.
Склоненное лицо Жеребилова озарялось мгновенными вспышками молний. Осенью почти не бывает грозы, но мы домыслим ее, читатель. Прочь, нелепые условности! Эй, осветитель, неси лампы поярче! Бей без жалости, громовержец! Завывайте, ветры! Мы несем хоронить мою мечту!
Где-то далеко, на другом конце Чекалина, раздавался механический шум – очевидно, с поля возвращалась техника, застигнутая дождем. Земля в той стороне дрожала, тихо порыкивали двигатели трех или четырех машин.
Дорога была недлинной, но несли ужасно долго – так, по крайней мере, казалось им самим. Спускаясь с пригорка, дважды чуть было не оступились и не выронили свою ношу и принимались злобно ругать друг друга, так, словно телу этому больше нельзя было касаться земли…
……………………………………………………………………………………………………
Марая кровью и грязью крыльцо, кое-как протолкались в двери и шумно ввалились в прихожую. Громко топая и сопя, оставляя повсюду лужи и грязные следы, проследовали в комнату и положили тело на стол, где после завтрака еще стояли чашки с недопитым чаем. Стол этот, круглый, овальной, что ли, формы, перенесли сюда еще в конце августа, вскоре после приезда, поскольку на кухне всем вместе было тесновато. Сразу несколько рук потянулись убирать со стола, чтобы не стояли рядом чашки, и осторожно, словно боясь потревожить спящего, переставили их на подоконник. Каждому малейшему их движению сопутствовала та же бессмысленная обстоятельность и ревностность священнодействия. И здесь снова ругались и обвиняли друг друга – за то, кажется, что не так был уложен спящий.
Нужно было еще что-то делать, куда-то звонить, но никто не знал куда, да никто и не думал об этом. Как это часто бывает после сильного потрясения, всеми овладело равнодушие. Убрав чашки и зачем-то отодвинув стулья, все пятеро застыли по углам, кособоко посматривая на стол. С мокрых курток на пол капала вода.
Дождь с надсадом лупил по козырьку крыши, и сквозь этот шум, как добавочное его проявление, вдали, на окраине, послышалось шараханье скорострельной пушки. Вскоре ей ответствовал пулемет – сначала одной короткой и, видимо, пробной очередью, а затем застучал, уже не смолкая.
– Что это? – шевельнулся Бобышев, стоявший у окна. – И сюда, что ли, уже добралось?
Но никто, кроме него, не обратил внимания на эти звуки, а вернее, не был способен удивиться им, и вопрос его повис без ответа.
Вдруг кто-то громко завыл в комнате, и у всех мороз по коже прошел, когда увидели, что это воет Жеребилов. Он стоял, отвернувшись лицом к стене, и медленно, как тараном, ухал в нее кулаком.
– Я хочу домой, – бормотал он, очевидно, не понимая, что делает и говорит. – Я хочу домой!
– Брось, Васька, – устало сказал Табунщиков. – Ты уже дома.
Но все забыли о Жеребилове, когда на крыльце раздался еще один страшный, истерический крик. В ту же секунду кто-то рванул ручку двери и отчаянно забарабанил в нее кулаками.
– Не открывайте! – встрепенулся Табунщиков. – Не открывайте, это она! Володя, запри дверь!
– Я уже запер, – ответил Володя, стоявший ближе всех к прихожей.
Крик снаружи повторился, еще пронзительнее; послышались рыдания, лепет, новые, слабеющие удары и – скольжение бессильного тела по двери.
– Товарищи! Товарищи дорогие! – вдруг, всхлипнув, запричитал в своем углу очнувшийся Юра.
Та, что кричала снаружи, затихла (очевидно, сорвала голос), и было слышно только, как она, бормоча что-то, тихо толкается кулаком где-то у самого порога.
Тут произошло еще одно явление, быть может, уже несколько избыточное в такую минуту. Из прихожей бесшумно, так что все не сразу заметили, как она возникла в дверях, выплыла старая хозяйка дома. Надежда Георгиевна, так ее звали, но никто из присутствующих, включая ее саму, не помнил этого имени. Бескровные губы ее были неприязненно сжаты. В глазах, зорко и осмысленно глядевших из-под мышиных бровей, не было прежнего страха перед гостями. Потревоженная шумом, бабка строго и даже властно, подлинно по-хозяйски оглядела собравшихся. Перед глазами ее предстали грязь и лужи на полу, плачущий Юра, вцепившийся в спинку стула, рыдающий у стены Жеребилов, и эта картина, судя по всему, также вызвала ее неудовольствие.
Когда взгляд старухи задержался на столе, Бобышев и Володя покосились на нее – с тревогой, ожидая ее испуга, и в то же время с невольным любопытством. Но старуха молчала. Остановившись в дверях, она смотрела на Германа с отрешенным и как будто все понимающим спокойствием – так, как никто другой в этой комнате. Вглядывалась в его черты. Не потому, что принимала его за кого-то из своих умерших родных – нет, она была в ясном уме, по крайней мере в эту минуту, но – выражая суровое смирение перед тем, что видела на его застывшем лице.
Кажется, она давно привыкла смотреть на смерть.
2013–2025