К книге
АрхеологиЧасть I Степь. Глава 17 Туман
33%
Часть I Степь. Глава 17 Туман
18

1

На другой день после нападения в лесу, когда только крепкие стекла фургона защитили их от града камней, археологи вели разведку в пустынном местечке на берегу Сечи. Оживленная московская трасса, еще вчера успокоительно шумевшая в стороне, теперь осталась далеко позади; ненадолго сблизившись с нею, команда снова уклонилась к востоку, в дебри.

Широкая и величественно-живописная в своей равнинной части, то есть в окрестностях Покровского и далее на юг, здесь, ближе к своему истоку, Сеча выглядела куда скромнее и образовывала сравнительно узкий и длинный изгиб, с невысокими берегами и темной, бутылочно-зеленой водой на глубине. Течение ее было почти бесшумным, только ниже места шурфовки, на перекате, слегка шипела и взбулькивала вода.

После вчерашнего происшествия Бобышев решил больше не испытывать судьбу и утром, оставив команду на шурфах, укатил с Юрой на поиски жилья. Денег было впритык, но он надеялся, по совету Табунщикова, снять дом где-нибудь подешевле, в деревне, а потом восполнить убыток, сэкономив на харчах. Кроме того, это означало, что теперь ему придется урезать команду по части выпивки, но тут уж выбирать не приходилось. Германа, как более опытного, он оставил за старшего. Ему же передал символы своей власти – рейку, мыльницу и блокнот для зарисовки стратиграфии бортов. Засим же, бодро пролопотав что-то в приспущенное окошко, умчался в неизвестность.

2

Шурфы – их было четыре – заложили на более пологом левом берегу. Три находились на возвышении, и только четвертый, володин, у самой воды. Выше по течению располагался Жеребилов, ниже Табунщиков, а в стороне и дальше всех от реки – Герман, который стоял как бы на вершине равнобедренного треугольника.

Герману повезло больше остальных: материк в этой части берега залегал неглубоко. Уже на втором штыке земля начала светлеть, а на четвертом перешла в мягкую, сырую, бежевого цвета глину. Шурф был пустой, как и сто сорок вырытых накануне. До сих пор основную массу их находок составляли бутылочные пробки, осколки современного стекла, гайки, пуговицы, гвозди и тому подобные предметы, которые повсеместно встречаются в полях. Было, впрочем, и кое-что посущественнее: немецкий ботинок времен войны, егерский, толстокожий, с подковками и шипами, на удивление хорошо сохранившийся, старинная штуцерная пуля, по всей видимости турецкая, да еще дня три тому назад Володя нашел пять копеек 1924 года, редкого английского чекана, правда, несколько потертые – вот и все, чем они могли похвастаться за месяц скитаний. Ботинок Бобышев выбросил, а пулю и монету положил в бумажные конверты для находок, на всякий случай сохранив их для отчетности.

Зачистив шурф, Герман аккуратно снял его с четырех сторон, затем вынул рейку и так же неторопливо зарисовал стратиграфию – плавные переходы почти не отличавшихся по цвету слоев. Спешить было некуда: Бобышев и Юра уехали надолго, а больше работы на сегодня не было.

Шурфы располагались недалеко друг от друга, но товарищей Герман не видел: с утра над округой висел махровый туман, полностью скрывший реку и ее окрестности. Дымка была настолько густой, что за отвалом виднелись только узкая полоска травы да куст, на который он повесил свою камуфляжную куртку. В неподвижном воздухе был слышен легкий звонкий шорох, с которым земля слетала с трех невидимых штыковых лопат.

Герман был печален. Утром звонил отец, и этот разговор, нечастый в последнее время – весь поглощенный разъездами, Герман, к своему стыду, забывал звонить, – поверг его в состояние унылой рассеянности, а еще тоски по дому – именно родительскому дому, который он по старой памяти и отчасти из смутной, не до конца изжитой детской привязанности к нему по-прежнему считал своим, больше, чем собственную квартиру. Отец расспросил о делах – тем мнимо-бесстрастным тоном, которому они с матерью выучились с тех пор, как Герман начал ездить в экспедиции. Два слова сказав о себе, он как бы между прочим, откашливаясь и тем маскируя свое волнение, сообщил о смерти Рябчика, их общего домашнего любимца. Рябчиком звали рыжего в белую крапинку кота, которого Герман еще котенком подобрал недалеко от родительской дачи под Турском. Было это одиннадцать лет назад. Котенка приютили, и с того времени Рябчик, названный так отцом, из-за пятнистого окраса, жил то у родителей в квартире, то на даче, куда они перебирались в летние месяцы. Рябчик был добрый кот, задумчивый и созерцательно-спокойный. Он умел поладить даже с соседскими котами на даче, с которыми легко заводил дружбу, без боя уступая право погреться на солнышке в собственном дворе. Там же, на даче, он и погиб: днем родители отлучились в город, а когда вернулись, нашли его, бездыханного, на улице под забором, увы, недостаточно высоким, чтобы удержать его от прогулок за пределами двора. Рябчика, очевидно, загрызли собаки, которым отдельные несознательные дачники позволяли свободно разгуливать по поселку.

– Та́к вот, похоронили Рябца, – рассказывал отец с той скорбной непринужденностью, с которой пожилые люди обычно говорят о смерти. – Мать хотела в обувной коробке, да я тут ящик фанерный приискал, из-под игрушек твоих. С крышкой такой выдвижной, помнишь? Ты не волнуйся, ему там удобно лежится, ящик просторный, крепкий. Я его за сараем прикопал, под вишней. Место хорошее, удобное…

Он особенно напирал на это удобство, как будто оно могло отчасти компенсировать семье утрату, а Рябчику – его безвременную кончину.

Потом в трубке возникла мать и расстроенным голосом подтвердила сказанное. Когда Герман бывал в экспедициях, звонки она доверяла отцу, так как сама не умела долго удерживаться от слез. Вот и сейчас она что-то пробормотала, поцеловала его и быстро вернула трубку мужу. Потом появилась опять, добавила что-то про теплые вещи, снова поцеловала и, уже дрожа и закипая слезами, пропала окончательно. Почему-то оба считали, что сын не будет любить слезливых родителей.

Закончив работу, Герман бесцельно бродил по пустынному берегу. Рябчика было жалко. Хотя со дня его переезда прошел уже немалый срок, к коту он был по-прежнему привязан и иногда заходил к родителям специально для того, чтобы его проведать. Ему было приятно видеть Рыжего (так он сам его называл) на привычном месте – спящим в кресле отца, в пыльном царстве учености и книг, где он и сам был как будто воплощением этой учености, тихим хранителем ее, посвященным в тайны неизреченные, в истины, по их безглагольности, неведомые людям. В существовании этой квартиры, с тремя ее бессменными жильцами и такой же бессменной обстановкой, для Германа всегда было что-то успокоительно-отрадное, а в этом виде кота, спящего в отцовском кресле – как бы образ вечности, этакой скромной, домашней, немного однообразной вечности, созерцание которой, однако, никогда не могло бы ему наскучить.

С мыслей о Рябчике и его смерти он незаметно обратился к мыслям о смерти вообще, к предмету, о котором он часто задумывался в последнее время, благо, с той поры, как он начал ездить на раскопки, у него хватало причин для таких размышлений. Шероховатой пугающей тенью, как тень облака, которого не видишь, но которое неотвратимо нависает над головой, набежала мысль о будущей смерти родителей. Хриплый, старческий голос отца в трубке напомнил Герману, что постоянство, которое он так возлюбил, неизбежно продолжит нарушаться… Следом надвинулась, как уже вполне настоящая туча, мысль о собственной смерти. Вот он бродит сейчас в тумане, такой, по ощущению, прочный и неотменимо живой, тело у него послушное, молодое, каждая жилка в нем бьется неукротимо, как бы ликуя о своем бессмертии, а что с ним будет потом? И даже не полвека и более спустя (в этом вопросе все обычно заглядывают за горизонт), а, скажем, через год? Через несколько лет? С чего он взял, что непременно доживет до своего Великого похода, а не погибнет прежде каким-нибудь пошлейшим, зауряднейшим образом? Например, поскользнется в ванной или неудачно оступится здесь, на берегу… Подумав об этом, Герман вдруг показался себе ужасно хрупким, и мерзкая, липкая стынь на мгновение стиснула его сердце. Неплохо разбираясь в анатомии, он вообще считал человека чрезвычайно хрупким созданием и удивлялся, как люди тысячами не гибнут от самых ничтожных причин. Истории про заражение крови от укола булавки и смертельное падение с метровой высоты были тому подтверждением. Вероятно (думалось Герману), существует некая сила, которая поминутно удерживает человека от гибели. Сила посматривает на часы и, когда человек исполнит на земле всё, что от него требуется, выдергивает из-под него спасительную подстилку.

Впрочем – есть ли она еще, эта сила? Герман вспомнил свои прежние мысли о бессмертии души, которыми он так гордился и которые считал такими важными и глубокими, ведь они были не плодом отвлеченного размышления, а пришли к нему, когда он работал в человеческих погребениях, то есть имели силу и ценность непосредственного переживания и потому, как он полагал, давали ему большее право судить об этом предмете, чем какому-нибудь схоласту-ученому, взирающему на мир через стекло пробирки. Но сейчас всё виделось ему в мрачном свете, и эти мысли вдруг показались ему собранием жалких, любительских софизмов, ничего не могущих объяснить, а тем более доказать – даже ему самому… Может быть, правы циники и атеисты, утверждающие, что это только древняя нелепая сказка, лишь по их, циников, недосмотру дожившая до наших дней?

Недалеко от реки находилась старица, участок прежнего русла, превратившийся, по мере высыхания, в болото; почти вся ее поверхность заросла камышом, из гущи которого доносилось тихое, протяжное лягушачье пение. Исследуя ее окрестности, Герман набрел на небольшую прямоугольную, явно рукотворную яму, глубиною метра в полтора. Сперва ему показалось, что это шурф, настолько похоже она выглядела, но, подойдя ближе, он убедился, что это просто яма, вроде мусорной, вырытая кем-то для неизвестной надобности; на дне лежала только пара пластиковых бутылок. Осмотрев ее, Герман хотел идти дальше, но увидел, как что-то шевелится внизу, у стенки, среди комьев осыпавшейся земли. Он пригляделся и понял, что это лягушонок: отчаянно дрыгая задними лапками и перебирая передними, тот пытался выбраться на волю. Комизм его действий заключался в том, что при такой значительной глубине ямы прыгал он в лучшем случае сантиметров на двадцать. Подержавшись секунду-другую на покатом краю стенки, он сползал вниз и начинал все сначала. Герман окинул взглядом туманный берег и, убедившись, что никто не может уличить его в таком постыдном занятии, полез вниз.

Стенки ямы были сырыми, и, спускаясь, он весь перемазался в земле. Но еще больше он выпачкался, пытаясь поймать лягушонка. Тот был маленький, не больше мыши, но очень юркий. Проявляя чудеса увертливости, он все время выскальзывал из пальцев и хаотично скакал во всех направлениях. Ни о каком спасении он больше не думал, а если и думал, то исключительно от него, Германа. Несколько раз он падал на спинку, задирая кверху белое влажное брюшко, но тут же переворачивался и возобновлял свои скачки. Наконец, кое-как схватив лягушонка, Герман поспешно высадил его из ямы. Тот, не оглядываясь, немедленно запрыгал в сторону камыша. С минуту Герман наблюдал за ним, а потом посмотрел на себя – куртка его была измазана в грязи – и рассмеялся.

«Ну и пацан же ты, Гера» – подумал он и, чертыхаясь, не без труда выбрался из ямы.

3

Немного погуляв вокруг болота, Герман побрел обратно к реке. Мысли о смерти не покидали его, и он продолжал карабкаться по стенке сомнений, как спасенный только что лягушонок.

Ноги сами вынесли его к шурфу Володи. Тот еще копал, как и Жеребилов с Табунщиковым – с той и другой стороны были отчетливо слышны звуки работы. Володя, увидев Германа, улыбнулся и промокнул рукавом вспотевшее лицо.

– Уже закончил? – спросил он, переводя дух.

– Да, вот без дела хожу.

– А у меня что-то глубоко. Вон, только начинает светлеть.

– Хотите, я вас сменю?

– Нет, мне сегодня хорошо работается. Сейчас передохну немного и продолжу.

Герман сел на траву и некоторое время хранил молчание, собираясь с мыслями.

– Володя, я хотел у вас кое-что спросить… Только я боюсь, что это прозвучит глупо. То есть смешно.

Володя внимательно и даже как будто строго посмотрел на него сквозь очки.

– Что вы все так боитесь показаться смешными? Я давно это замечаю, не по одному тебе. Есть у вашего поколения такая черта. Отчего у нас не так? Вон, Табунщиков не боится, Жеребилов не боится, даже я, хоть и не самый смелый, не боюсь.

– Ну, Табунщиков не пример…

– Почему ты так думаешь? У него под этой маской ёрничанья и юродства, может быть, светлый ум прячется. И даже наверно так. Хотя характер, конечно, скверный… И потом, допустим даже, посмеюсь я над тобой, про себя, а может, и вслух посмеюсь – и что? Тебе не все равно? Охота тебе будет обижаться на такого дурака?

– Да, пожалуй, вы правы. И это действительно не только во мне одном. Наверно, так и всегда было, но в нас как-то особенно обострилось… Я хотел спросить у вас: правда ли, что буддизм отрицает идею бессмертной души?

– И всё? Что же здесь смешного?

– Это как посмотреть. Если бы я так, для общей эрудиции спрашивал, то это было бы не смешно, но я ведь для себя спрашиваю. И потому вроде как смешно. Потому что ни с того ни сего, понимаете? Не знаю, как объяснить… Я слышал, буддисты верят, что душа даже после многих перевоплощений постепенно изнашивается и умирает, уже безвозвратно. И что нирвана – это не вечная жизнь, а наоборот, угасание, добровольный отказ от всей этой долгой мучительной цепи рождений, иначе говоря – более быстрая и легкая смерть. Я почему об этом спрашиваю… Ведь все взаимосвязано. Убеждения, например. Мне кажется, они тоже, как и всё вокруг, живут по закону сообщающихся сосудов. И если миллионы людей не верят, скажем, в бессмертие, то и я начинаю сомневаться. А вдруг они правы?

– Понимаю, – слушая Германа, Володя оперся на черенок лопаты – поза, обычно выражавшая у него раздумье. – Этот вопрос не одного тебя беспокоит, он вообще один из самых сложных в дхарме. Но, видишь ли, ответить на него даже в общих чертах – задача почти такая же сложная, ведь буддизм не одна, а тысяча разных религий. Основа у всех общая, но многие частности толкуются по-разному. В какой бы монастырь ты ни приехал, непременно найдешь какую-то новую грань учения. Одни, например, верят в триединство Будды, а другие нет. А по поводу вечности… Да, классический буддизм склоняется к тому, что бессмертия нет, но молодые школы смотрят на это более оптимистически.

– А во что верите вы?

Володя помолчал и улыбнулся, глядя куда-то в туман.

– Я верю в Бесконечное Путешествие.

– Как это?

– Одна из самых прекрасных вещей в буддизме – идея о множественности миров. Вернее, бесконечности их числа. К этому и наука сейчас приходит, многие физики прямо говорят, что число вселенных бесконечно – в пространстве, во времени и даже таких, которые недоступны нашему восприятию, с иною физической природой. Я верю, что мы будем бесконечно странствовать по этим мирам. И не только по новым, но и тем, где уже бывали прежде. И узнавать своих старых знакомых. И по-новому переживать уже пережитое однажды, но с какой-то новой точки, обогащенные новым опытом. Я вот почему-то думаю, что мы с тобой еще встретимся однажды. Как знать, может, и этот наш с тобой разговор когда-нибудь повторится, только на другой планете?

– И мы снова будем копать шурфы?

– А почему бы и нет? – рассмеялся Володя. – По-моему, не такое плохое занятие.

Герман задумался на секунду и совершенно по-детски просиял.

– Как здорово! Вы меня сейчас обнадежили. То есть… – он слегка устыдился своего восторга. – Я хоть и не буддист, но почему-то хочется думать, что и у других тоже надежда есть. И оттого твоя собственная надежда прочнее становится. Чужое неверие – это, знаете, вроде приоткрытой форточки или щели какой-нибудь невидимой в окне. Как бы жарко в доме ни топили, а все равно как будто зябко, и все твое тепло незаметно куда-то в пространство уходит.

– Точно, точно! Со мной такая же штука бывает. Я когда с материалистом поговорю – вот на эти самые темы, которые мы с тобой обсуждаем, – так у меня сразу настроение портится. Мутно, слякотно становится на душе. А может, и вправду, думаю, нет ничего, и только басням одним меня в монастырях учили? До того тошно бывает – веришь? – что даже подраться с кем-нибудь хочется. А ведь ты знаешь, я мирный человек. Долго я потом восстанавливаюсь, после сквозняка-то. Но стоит мне с идеалистом поговорить, не важно с каким, да хоть с православным, тогда совсем другая волна – весь как-то успокаиваюсь, размягчаюсь душой, до самодовольства даже доходит. Ну как же, думаю, нет ничего, когда ясно как день, что есть. Все мы так. Не можем ничего без оглядки на других.

– Как же быть?

– А ты не слушай никого. Ты лучше к природе, к миру присмотрись. Веришь ты, что за этим, – Володя окинул взглядом поляну и берег реки, – ничего не стоит?

– Нет, как-то не верится.

– Вот и мне тоже. Я как посмотрю на стрекозу какую-нибудь или богомола – меня почему-то особенно насекомые удивляют, – так даже странно становится сомневаться. Вот это? – думаю. Само? Из мертвой материи собралось? И не стыдно людям в такие глупости верить?

Подивившись с улыбкой чужому невежеству, он начал неторопливо выбрасывать землю из шурфа.

4

Побыв немного с Володей, Герман пошел дальше бродить по берегу реки. Сначала он завернул к Табунщикову, чей шурф располагался возле пышных, в человеческий рост, зарослей терновника. Усыпанные синей ягодой кусты казались в дымке призрачно-голубыми, а сами заросли, границ которых не было видно – таинственными, как лесная чаща. Табунщиков быстро двигался в шурфе, злыми, торопкими движениями подрубая лопатой мелкие корни. Копая в одиночестве, он всегда работал суетливо, стараясь поскорее разделаться с шурфом, и оттого они часто выходили у него кособокими, с кривыми углами и затесами на стенках. В такие минуты он был словно разгневанный демиург, словно шаман, совершающий странную магическую пляску. Хаотически перемещаясь по шурфу, он то свирепо вонзал лопату в землю, налегая на штык всей тяжестью своего тела, а иногда и прыгая на нем – больше, чем того требовало сопротивление грунта, то с гримасою омерзения швырял подальше срезанный пласт, так что порою тот улетал далеко за отвал, словно снаряд, выпущенный из катапульты, то звучно сморкался, зажав пальцем обширную, как грот, волосатую ноздрю, то длинными нечистыми ногтями соскребал со лба набежавший пот и тоже как бы отшвыривал его прочь. КПД его при этом был невелик, но зато подвижность замечательная: казалось, подключи к нему динамо-машину, и Табунщиков сможет обогреть и осветить небольшой поселок. Герман хотел заговорить с ним, сам еще не зная о чем, но тот был враждебно неразговорчив.

– Иди – вон, к этим! – бросил он, злобно махнув рукой, и продолжил яростно рубить корни.

Табунщиков все еще дулся на команду за щенка, вернее, считал своим долгом показывать, что дуется. Иногда он забывался и весело заговаривал о чем-нибудь, но потом вспоминал, что ему нужно дуться, и, набычившись, усаживался где-нибудь в сторонке. Герман, задетый таким приемом, хотел было напомнить, что ему, как-никак, нужно снять рабочий момент прокопки, но передумал и пошел дальше.

5

Жеребилову, как почти и всегда, достался самый глубокий шурф – из ямы, с трех сторон окруженной высокими отвалами, торчали только его плечи и голова. Но он, казалось, радовался этому: во всяком случае, об этом говорило его распаренное лицо, излучавшее зримое сияние удовольствия. Работал Жеребилов с какой-то почти торжественностью. Выбрасывая прокопанный грунт широкими, богатырскими движениями, он походил на крестьянина, спокойно и величаво убирающего косою луг. Вероятно, даже целые сутки такой работы не могли бы его по-настоящему утомить. Впрочем, в этом не было ничего удивительного: ведь, копая землю, он находился в родной стихии, и эта стихия питала его, поддерживая и даже умножая его силу.

Увидев Германа, Жеребилов приветливо кивнул ему и поправил на углу покосившийся пикет.

– Про что это вы там с Володькой говорили? – спросил он с хитроватой улыбкой.

Шурфы находились недалеко друг от друга, и Жеребилов, очевидно, слышал обрывки разговора. Всегда молчаливый, сейчас он явно был настроен поговорить.

– О смерти.

– А-а! Самая важная тема.

Герман сел напротив, с той единственной стороны, где отвалы не закрывали от него Жеребилова.

– Вы всегда с таким удовольствием работаете, Василий Тарасович. За вами приятно наблюдать.

– А за работой вообще приятно наблюдать. По мне, так лучше всякого кино.

– И еще, я давно заметил: вы как будто не копаете землю, а так ласково с ней… Ну… Как будто любовью с ней занимаетесь. Надеюсь, это не обидно для вас прозвучит.

– Почти что так! – рассмеялся Жеребилов. – А что, может, и любовью… Ты полюби землю-то, и она тебя полюбит. Так вам потом легче соединиться будет.

Он заговорщицки посмотрел на Германа.

– Ты думаешь, чем мы здесь занимаемся? К ней, к родимой, готовимся! К смертушке смертной. Гляди-ка, – глаза его указующе метнулись по сторонам шурфа. – Ничего не напоминает, а? Вылитая могилка! Это, если хочешь знать, кратчайший путь.

– Куда?

Жеребилов не ответил. Он достал из земли осколок чего-то керамического, повертел в пальцах, потер о штанину, опознал в нем обломок кирпича и отбросил в сторону.

– Ты вон, я знаю, на курганах работал, могилы человеческие расчищал. И даже будто бы талант у тебя по этой части… Имей в виду, Герка, такая работа не проходит для человека даром. Кости, земля… Человек приобретает свойства того материала, с которым долго соприкасается. Потому и говорю – подготовка. Ты к ней присматриваешься, ну и она к тебе. Боишься ее, а? – Жеребилов, осклабившись, пытливо посмотрел на Германа.

– Смерти? Как не бояться.

– А вот и зря! Знай, загробный мир не там, он здесь. Мы еще не родились – так, барахтаемся в околоплодных водах. Мы вот умерших жалеем… Даже если верим, что они там, что ждут нас в темноте, за гробом, то все равно считаем их за ущербных, вроде как потерявших свой кусок пирога. А на самом деле жалеть нужно нас. Это мы ущербные. Мы еще не допущены к пирогу. Во как.

– Мне, Василий Тарасович, нравится всё, что вы говорите. Честно: ужас как нравится. Да ведь все равно иногда не верится. И в бессмертие, и в пирог…

– А ты потихоньку, – подмигнул Жеребилов. – По маленькой. Нахрапом не пытайся верить. Человеку это, может, потому тяжело, что он всегда сразу, всерьез пытается верить, оттого и не выходит ничего. А ты сначала понарошку поверь, будто в шутку с самим собой. Дескать, я хоть и не верю и знаю, что не верю, а все равно притворюсь, что верю. И смеяться буду над собой, и кукиш в кармане держать, а все равно верить украдкой. Авось и зародится чего. Любовь, она, знаешь, тоже часто понарошку сперва, а потом глядь – а уж и детишки бегают… Я, Гера, не знаю, как тебе объяснить, но мне кажется, это умение развивается в человеке. Вот ты думаешь, почему больше чудес не происходит? Почему, например, по воде больше никто не ходит?

– Не знаю. Может, потому что это противоречит законам физики?

– Как же! Много они значат, твои законы… Потому что навык утратили! Сам посуди: рука, если ею не пользоваться, усохнет, так? Привяжи ее на месяц к телу и погляди, что будет. Или талант какой-нибудь – хоть на рояле играть. Забрось ты его на год, этот рояль, и много ты потом сыграешь? То же и с верой. Человечество просто перестало ею пользоваться и теперь думает, что ходить по воде невозможно. Но это не так. Просто – разучились.

Выбросив из ямы прокопанный грунт, Жеребилов близоруко поглядел вниз.

– О, кажется, желтеет, – сказал он довольно. – На следующем штыке шабаш.

Вдруг вдалеке раздался отчаянный крик, судя по голосу, Табунщикова. Жеребилов и Герман застыли, и было слышно, как на своем месте застыл, бросив копать, незримый в тумане Володя. Крик оборвался невнятным стенанием и после недолгой паузы повторился, уже несколько тише.

– Сашка!.. – первым опомнился Жеребилов.

Переменившись в лице, он выскочил из шурфа, схватил штыковую лопату и бросился в атаку на неведомых врагов. Герман замешкался, думая, какое бы оружие взять (совковая лопата осталась лежать на дне шурфа), но махнул рукой и побежал безоружным.

6

Услышав крик, да еще и такой истошный, все трое вообразили шайку покровцев, которые были отправлены в погоню и после недолгих поисков внезапно атаковали их, горя желанием отомстить за похищение фургона. Мелькнула у них также мысль о вчерашних налетчиках, которые напали на «Археобус» в лесу и теперь снова настигли команду – в тот самый момент, когда, разделенная, она не могла дать им достойный отпор… Однако глаза, а вернее, уши у страха оказались велики. Кричал действительно Табунщиков, но подоспевшие товарищи не могли ему помочь, ибо рана его была, скорее, сердечной, и нанесли ее отнюдь не коварные налетчики. Он сидел на краю шурфа, свесив ноги вниз, и оплакивал свою титановую лопату. Та погибла, и погибла, кажется, безвозвратно: штык лопнул у самого основания и отломился от тулейки.

– Девочка моя! Девочка… – причитал Табунщиков, пытаясь составить вместе обломки, так, будто они могли срастись.

Его несостоявшиеся спасители, переводя дух, обменивались улыбками. От улыбки не мог удержаться даже деликатный Володя, прибежавший немного раньше остальных. Губы Табунщикова дрожали, нос покраснел и спелой сливою набух на его скорбно опущенном лице.

– Там у меня камушек в шурфе попался… – рассказывал он, шумно всхлипывая. – Я ее под камушек сунул, надавил слегка – думал, выворочу его, – а она хрясь и… и… усё. Что же это такое? А, братцы? Это ж титан.

Он бормотал что-то еще, но ничего больше нельзя было разобрать, кроме причитаний и слов «хрясь и усё».

– Всё! – не без злорадства воскликнул Жеребилов. – Кончилась советская власть!

Ловко метнув на дно шурфа свою штыковую лопату (та глубоко вонзилась в землю), он поплевал на ладони и спрыгнул вниз – доделывать за Табунщикова работу.

Часа через два, когда шурфы были уже закопаны, туман вдруг прорезали два мощных конуса света и на поляну, где все скучали в ожидании, выпрыгнул «Археобус». Едва машина затормозила, как Бобышев распахнул дверцу, выскочил наружу и радостно закричал, зачем-то размахивая картой:

– Нашли! Нашли! В Чекалине будем жить, восемьдесят километров отсюда!

И, помолчав, прибавил с тихой торжественностью:

– Всё, товарищи, закончились наши скитания.

Юра, очевидно, подтверждая известие, дал, один за другим, три протяжных бравурных гудка.

Предыдущая главаГлава 18 из 54Следующая глава