Однако в эту минуту лицо, вызвавшее ярость Фестуса Дерримена, отнюдь не являлось опасным для него соперником. Боб рассеянно посмотрел с порога отчего дома на проходивших вдали солдат, а когда они скрылись из глаз, вернулся в дом и уселся в отцовской гостиной, где и нашел его мельник. Сын сидел за столом, подперев голову руками, и не сводил глаз с лежавшей перед ним бумаги.
– Что это ты там разглядываешь с таким унылым видом, Боб?
Моряк вздохнул, и в эту минуту в гостиную вошли миссис Лавде и Энн.
– Это просто одна официальная бумага, которая, как я думал в своем ослеплении, может мне понадобиться, – ответил он мрачно. И, не поднимая глаз и словно движимый какой-то внутренней силой, противиться которой не мог, Боб откашлялся и с чувством начал читать вслух ставшее теперь ненужным брачное свидетельство: – «Тимоти Титус Филемон, с соизволения епископа Бристольского, нашему возлюбленному сыну Роберту Лавде из прихода Оверкомб, холостяку, и Матильде Джонсон, из того же прихода, девице, с сердечным приветствием».
Тут Энн вздохнула, но ухитрилась так ловко подавить свой вздох, что его почти не было слышно.
– Какой прекрасный язык, не правда ли? – сказал Боб. – Ко мне еще никто не обращался подобным образом!
– Да. Я и сама не раз думала о том, как превосходно это бывает изложено, – сказала миссис Лавде.
– Ну, если на то пошло, так за две гинеи этот почтенный старик может приветствовать тебя таким образом хоть каждый день, – сказал мельник.
– Не в этом дело, отец! Ты никак не можешь уразуметь самой сути… Ладно, вот что тут дальше говорится: «Поелику вы, согласно вашему признанию, решили соединить себя священными узами брака…» Но к чему мне это читать? Все это утратило всякий смысл теперь, всякий смысл… И такие превосходные слова пропали даром. Получилось так, как будто некий почтенный, убеленный сединами старец захотел меня благословить, а я отвернулся, заткнул уши и не пожелал ничего слушать.
Все промолчали, чувствуя, видимо, что утешениями тут не поможешь, а Боб стал читать остальное про себя, время от времени испуская вздохи, напоминавшие шум ветра в корабельных снастях.
– Я бы на твоем месте не стал так близко принимать это к сердцу, – заметил наконец отец.
– Почему?
– Да потому что тебя могут счесть дураком. Скажут, что у тебя разжижение мозгов.
Эта мысль, по-видимому, сильно поразила Боба, и, не пожелав продолжать беседу, он аккуратно сложил брачное свидетельство, вышел в сад и начал там прохаживаться взад и вперед. Слова отца попали в самую точку, и Боб подумал, что люди, пожалуй, правы – у него и в самом деле размягчение мозгов. Беспокойство Боба все возрастало, и чем больше присматривался он к себе с этой новой точки зрения, тем яснее ему становилось, что здоровье его и в самом деле сильно пошатнулось.
Поразмыслив, он пришел к выводу, что с исчезновением мисс Джонсон его аппетит поразительно уменьшился. Мяса он теперь съедал не больше четырнадцати-пятнадцати унций в день и не больше одной трети четырехфунтового пудинга в среднем, а по части овощей – всего какую-нибудь горстку картофеля и от силы полкочана капусты, и притом без всякой подливки, а памятуя о том, какой аппетит к свежей пище разыгрывается обычно у любого моряка к концу долгого плавания, было ясно, что все эти признаки, несомненно, указывают на угнетенное состояние духа. К тому же он стал просыпаться по ночам – регулярно один раз за ночь, – а однажды проснулся аж два раза. После того рокового дня он, одеваясь и насвистывая по утрам, не мог просвистать подряд больше семи тактов матчиша без того, чтобы не впасть в раздумье самого мучительного свойства, а когда вокруг него собиралась, как повелось, кучка соседей, жадных до любых его россказней про заморские страны, он рассказывал им одну только голую правду, без всяких прикрас (если не считать истории про кита, у которого был такой огромный, величиной почти что с пруд в усадьбе у Дерримена, круглый глаз), а это уж прямо значило искушать судьбу, которая могла, в конце концов, навеки наложить печать молчания на его уста, ибо какой же он после этого бывалый моряк! Вот какое расслабление во всем его организме – душевное и телесное – произвело исчезновение Матильды!
Затем Боб подумал о том, как много потерял по части безобидных мужских развлечений за эти злосчастные дни. Ведь каждый день после полудня он мог отправляться на соседний модный курорт и стоять там, сняв шляпу перед дворцом Глостеров, пока не появятся король и королева, и, приветствуя их, удостоиться совершенно задаром улыбки их величеств; мог наблюдать за сменой караула, слушать музыку, разглядывать придворных, а главное – посматривать на хорошеньких городских девушек, которые, постукивая каблучками, прогуливаются по эспланаде, демонстративно устремив взгляд своих невинных глаз вдаль: на море, на небо, на серые скалы и лишь невзначай – на стоявших поблизости солдат, и в том числе на него.
«Я вырву из сердца ее образ, – сказал себе Боб. – Не позволю ей больше делать из меня дурака». И это решение было проведено в жизнь в манере, не лишенной подлинного величия.
Боб разыскал отца на чердаке мельницы и заявил:
– Ты правду сказал, отец: у меня мозги протухнут, как вода в трюме, если я и дальше буду непрестанно о ней думать. Клянусь честью моряка, не желаю я больше вздыхать, желаю смеяться! Она исчезла? Ну и скатертью дорога! Почему бы мне не чувствовать себя счастливым? Только с чего начать?
– Правильно, плюнь на это, сынок, – сказал мельник. – Покушай-ка всласть и выпей чего-нибудь горячительного.
– Ага, это мысль!
– Да и табачок в этом случае неплох. Ну и спиртное. Только не советую тебе пить неразбавленное.
– Табачок!.. Я совсем про него позабыл! – воскликнул капитан Боб.
Он направился к себе в комнату, поспешно распаковал сверток с табаком, который привез с корабля, и сразу принялся за дело, крикнув Дэвиду, чтобы притащил бутылку старого домашнего меда, хранившуюся в погребе уже двенадцатый год. По прошествии сорока пяти минут, когда отцу удалось его разыскать, он уже являл собой едва различимый за густыми облаками дыма предмет.
Разглядев его, мельник вздохнул с облегчением:
– Черт побери, это ты Боб! А я уж думал, что мы горим.
– Я курил трубку за трубкой, чтобы заставить себя забыться, отец. А жевать не помогает.
Чтобы раздразнить свой ослабевший аппетит, незадачливый моряк велел Дэвиду зажарить ему омлет и испечь пирог с тмином. Пирог получился таким сдобным, что рассыпался от прикосновения ножа, как цветок, роняющий лепестки. С той же благородной целью Боб закинул на ночь удочки в пруд и наутро извлек оттуда целое семейство жирных угрей. С самых крупных тотчас содрали кожу и приготовили их ему на завтрак. Угри были любимым блюдом Боба, но пока он не сделал над собой вышеописанного героического усилия, состояние его духа в последние дни не позволяло ему вспоминать о том, что они в изобилии водятся в пруду позади отцовского дома.
Прошло всего несколько дней, и Боб Лавде значительно окреп духом и телом. Другим мощным целебным средством против его хандры явилось общество мисс Гарленд, ибо, как известно, от любви легче избавиться, не просто вытравляя ее из сердца, а подыскав ей замену. Однако сознание, что он нанес Энн глубокую обиду и что в ее лице имеет дело с девушкой, которая по своему положению и образованию должна была бы вращаться в более высоких сферах, заставляло Боба долгое время держаться от нее в стороне, хотя они и жили под одной кровлей. Впрочем, этому отчуждению был до некоторой степени положен конец, когда как-то раз поутру в щель перегородки, отделявшей комнату Энн от другой половины дома, просунулся кончик пилы. Хотя Энн обедала и ужинала теперь вместе с обоими Лавде и матерью, она продолжала занимать те же комнаты, что и раньше, ибо здесь, в одиночестве, ей удобнее было предаваться своим любимым развлечениям – вязать на спицах и перерисовывать картины отца, – и перегородка, разделявшая обе части дома, еще не была снесена.
Перед изумленным взором Энн пила прокладывала себе путь сверху вниз, и Энн вскочила из-за мольберта; еще секунда, и парусина, которой была заделана смежная дверь, оказалась пропиленной до самого основания вместе с наклеенными на нее обоями, дверь распахнулась, явив стоявшего за ней Боба с пилой в руке.
– Прошу прощенья, сударыня, – сказал Боб, стаскивая с головы шляпу, в которой он производил эту работу, и красивое лицо его расплылось в широкой улыбке. – Я не знал, что эта дверь ведет в вашу комнату.
– Неужто, капитан Лавде!
– Я нарочно хотел снять эту перегородку – ведь мы теперь одна семья, – но, право же, думал, что дверь ведет в коридор.
– Это не имеет значения. Я могу переселиться в другую комнату.
– Ни в коем случае. Отец не позволит мне выживать вас из вашей комнаты. Я заделаю все обратно.
Однако обнаруженный Бобом новый проход, по-видимому, настолько заинтересовал Энн, что она шагнула через порог и очутилась в темном тесном коридоре, которого прежде никогда не видела.
– Отсюда можно пройти прямо на мельницу, – сказал Боб. – Хотите посмотреть, как она работает? Хотя, может, вы уже видали…
– Я была только на первом этаже.
– Давайте посмотрим сверху. Я ведь теперь, вы знаете, обучаюсь мельничному искусству, чтобы помогать отцу.
Они прошли по темному коридору, в конце которого он открыл небольшой люк, и она увидела длинные спицы мельничного колеса, медленно вращавшиеся в проеме между влажными скользкими стенами, и брызги воды, искрившиеся и сверкавшие как звезды там, где луч солнца проникал в это мрачное помещение. В лицо Энн пахнуло холодом и сыростью, и, стараясь перекрыть доносившийся снизу грохот, она крикнула:
– Как здесь жутко! Пойдемте отсюда.
Боб закрыл люк, шум стих, и Энн прошла за Бобом во внутреннее помещение мельницы, где было тепло и уютно, а в воздухе висел легкий мучной туман. Затем они поднялись по лестнице и увидели безостановочно кружившиеся тяжелые жернова и желтое зерно, струившееся по желобу. Они поднялись еще выше, на самый верх, где стояли большие лари с пшеничной мукой, а длинные, как усики насекомого, лучи солнца, пробиваясь сквозь крохотное окошко, путались в паутине и стропилах, но победоносно заканчивали свой путь, ударяясь о противоположную стену и расцвечивая ее золотым узором.
Увлеченный своей миссией, Боб снял крышку с быстро крутившегося решета, и оттуда поднялось густое облако муки, заставив Энн подумать, что, вероятно, она сильно побледнела, пока совершала это путешествие по мельнице. Она поблагодарила своего спутника за то, что он взял на себя труд проводить ее, и выразила желание спуститься вниз. Он исполнил ее просьбу с той же почтительной готовностью, внезапно почувствовав – и с каждой минутой это чувство становилось все более отчетливым, – что среди всех лекарств от его несчастной любви самым приятным, легким и действенным было бы расположение к нему мисс Гарленд, если бы ему посчастливилось его завоевать. Однако мисс Гарленд, принимая его услуги как проводника, не проявила ни малейшей склонности пойти в этом направлении дальше: вышла на воздух, отряхнулась, словно птичка, от осевшей на нее муки и направилась в залитый сентябрьским солнцем сад, где над землей поднималась пронизанная светом голубоватая дымка испарений. В воздухе веселыми кавалькадами плясала мошкара, на темно-зеленом фоне живой изгороди горели оранжевые лепестки настурции, усердно карабкавшейся вверх, и все дышало пряным ароматом умирающего лета. Боб шел за Энн до калитки, смотрел ей вслед и думал о том, что это та самая девушка, которая несколько лет назад, когда казалась такой недосягаемой для него, вроде бы поощряла его ухаживания, а теперь, когда разница в их положении почти стерлась, явно смотрит на него сверху вниз. И он впервые подумал о том, что она живет в доме его отца с особенным чувством удовлетворения.
Всю последующую неделю он продолжал оказывать ей такие же почтительные знаки внимания. Днем, когда на мельнице кипела работа, они виделись редко, но зато регулярно встречались за столом, и это приятное времяпрепровождение стало приобретать для Боба значительный интерес, совершенно независимо от яств и возлияний. Когда появлялась Энн и занимала свое место за столом, Лавде-старший неизменно громко приветствовал ее, продолжая точить нож, но Боб не мог позволить себе подобной фамильярности, и они нередко, сидя рядом, словно не замечали друг друга. Случалось, что Боб рассказывал какие-нибудь невымышленные и вполне благопристойные истории, в которых фигурировали капитаны, лоцманы, боцманы, шкиперы, коки, матросы первой статьи и прочие диковинные экземпляры морской фауны, но, повествуя об этом, всегда обращался к отцу и миссис Лавде и лишь в какой-нибудь захватывающий момент пытался привлечь внимание Энн, и то не более как взглядом. Порой он откупоривал для нее бутылку сладкого сидра, и тогда она благодарила его, однако и в этих случаях ничем не поощряла к дальнейшей беседе.
Однажды Энн, срезая кожуру с яблока, задержалась за столом и оказалась наедине с молодым Лавде.
– Я приготовил для вас кое-что, – сказал Боб.
Она окинула взглядом стол: на нем ничего, кроме обычных остатков пищи, не было.
– Нет, это не здесь, а там, за мостом, возле запруды.
Он поднялся из-за стола, и Энн с загоревшимся от любопытства взором и удивленной улыбкой в уголках маленького решительного рта последовала за ним. Они подошли к замшелой запруде, и она увидела, что Боб поставил там на высоком открытом месте, где всегда гулял свежий морской ветер, эолову арфу довольно большого размера. Сейчас на нее была наброшена какая-то тряпица. Боб сдернул это покрывало, и струны издали странные, исполненные таинственности звуки, которые необыкновенно гармонично сливались с шумом мельничного колеса и плеском воды.
– Я соорудил это для вас, мисс Гарленд.
Энн впервые видела такой музыкальный инструмент, он ее заинтересовал, и она тепло поблагодарила его.
– Я очень тронута вашим вниманием. Как вы до этого додумались?
– Право, сам не знаю, – небрежно бросил Боб, словно ему не хотелось распространяться на эту тему. – Я впервые в жизни попробовал смастерить такую штуку.
И теперь каждую ночь заунывный осенний ветер доносил до слуха Энн таинственную музыку, в которой, то разрастаясь, то затихая, сливались воедино шум воды, вздохи ветра и пение струн, и ей чудилось в этом что-то почти сверхъестественное. Этот музыкальный инструмент был так непохож на все другие излюбленные развлечения Боба, так не вязался с его характером, что Энн, с удовольствием отметив эту новую для нее поэтическую черточку его натуры, незаметно для себя дала волю своим чувствам, и они опять стали развиваться в прежнем направлении, невзирая на ее суровую решимость загнать их внутрь.
Как-то в одну особенно ветреную ночь, когда мельница продолжала работать до утра, а ветер свистел прямо над водой, звуки арфы вплелись в ее сновидения, и ей казалось, что она слышит их призыв: «Помни! Помни обо мне!»
Это произвело глубокое впечатление на Энн, она была растрогана и на следующее утро заговорила об этом с Бобом.
– Как удивительно вы это придумали: поставить арфу так, что ее звуки сливаются с шумом потока! – мило улыбаясь, заметила она. – Вы очень романтичны, капитан Боб! Эта музыка глубоко волнует меня по ночам. Только она слишком… слишком печальна!
– Так я уберу арфу, – не задумываясь, решил Боб. – Конечно, эта музыка слишком печальна. Я и сам так думал. Мне она тоже как-то раз не давала покоя ночью.
– Как пришло вам в голову сделать такую удивительную вещь?
– Ну стоит ли об этом говорить? Я вижу, что это неподходящее место для такого странного и шумного инструмента. Я уберу его.
– Да нет, пожалуй, пусть постоит еще немного, – сказала Энн. – Он заставляет меня вспоминать.
– Обо мне? – с простодушной откровенностью спросил Боб.
Щеки Энн мгновенно зарделись.
– Ну разумеется, – сказала она как можно небрежней. – Разумеется, я невольно вспоминаю того, кто это придумал.
Тут Боб почему-то пришел в замешательство, и разговор оборвался, но не прошло и получаса, как он снова появился перед Энн, и вид у него был смущенный.
– Тут есть одно маленькое обстоятельство, мисс Гарленд, о котором я сразу не сказал, – начал он. – Насчет этой самой арфы. Сделал-тο ее, конечно, я, но только по просьбе моего брата Джона – он просил меня об этом перед отъездом. Джон у нас ведь очень любит музыку, как вы знаете, и сказал, что это может вам понравиться, но просил ничего вам не говорить, ну я и не сказал. А все же, верно, надо было сказать, чтобы не приписывать все себе.
– Ах, пустое! – поспешно возразила Энн. – В конце концов, это очень несовершенный инструмент, и вы можете убрать его, как, кажется, и намеревались.
Боб сказал, что уберет арфу, но тут же об этом позабыл, а ночью поднялся сильный ветер, и струны так печально стонали и плакали, что Энн, окно которой находилось так близко от запруды, не могла уснуть, ибо звуки эти пробуждали теперь в ее душе совсем иные мысли. Образ Джона Лавде стоял у нее перед глазами: она чувствовала, что несправедливо обидела его, и все же никак не хотела признаться себе в том, что обошлась с ним жестоко.
На другой день эолова арфа исчезла. Боб, чувствуя, что его ореол изобретателя несколько померк в глазах Энн, тотчас, чтобы исправить дело, принялся расписывать беседку, в которой девушка любила посидеть, поспешив заверить ее, что на сей раз идея принадлежит только ему.
– Да, конечно, это давно надо было сделать, – сказала Энн равнодушно.
– А знаете, покрасить ее не так-то просто.
– Ну да, вам же трудно дотянуться до самого верха: немного не хватает роста, да, капитан Лавде?
– Вы никогда прежде этого не говорили.
– О, я вовсе не хотела сказать, что вы малы ростом! Давайте я подержу ведерко, чтобы вам не нужно было спускаться с лестницы.
– Будьте так добры! Если вам не трудно…
Она подняла повыше ведерко с краской, и, пока он водил кистью вверх-вниз, наблюдала.
– Как бы мне не забрызгать ваши пальчики, – сказал Боб, окуная кисть в краску.
– Пустяки! Вы очень хорошо красите.
– Очень рад, что вам нравится.
– Но, вероятно, чтобы выкрасить беседку, не требуется особенно большого искусства – это же не картина!
Боб уловил ироническую нотку в ее голосе, словно Энн хотела подчеркнуть, что она дочь художника и получила лучшее образование, чем он, и, почувствовав себя уязвленным, повторил:
– Прежде вы никогда так со мной не говорили.
– Может, я была слишком молода, и мне не доставляло удовольствия причинять людям боль, – вызывающе ответила Энн.
– А сейчас что, доставляет?
Энн кивнула, не поднимая глаз от ведерка с зеленой краской:
– Несомненно, но лишь тем, кто причинил боль мне.
– Я прошу вас простить мне это.
– Я не сказала, что имею в виду вас… хотя действительно это так.
Боб все смотрел и смотрел, словно зачарованный, на ее профиль, потом наконец опустил кисть и воскликнул:
– Это потому, что я, как последний дурак, забыл о вас! – воскликнул он. – Но ведь мне так долго не виделись – подумать только, сколько лет! О, милая Энн! – спускаясь вниз, он попытался взять ее руку. – Как близки были мы друг другу когда-то в детстве! Вы были для меня королевой тогда… да и теперь вы для меня королева и останетесь королевой на всю жизнь!
Возможно, Энн и была несколько взволнована зрелищем беглого вассала у своих ног, но если Боб воображал, что все обернется для него так просто: она позволит коснуться ее руки – то сильно ошибался.
– Вот это мило! – рассмеялась Энн. – А ведь прошло всего полтора месяца с тех пор, как мисс Джонсон покинула вас.
– Черт побери, не поминайте об этом! – взмолился Боб. – Клянусь, я никогда не любил… никогда не любил ее по-настоящему… Если мне и казалось, что люблю, то очень недолго. Это случилось как-то вдруг, сразу… знаете, как это бывает. А вас… вас я всегда любил, всю жизнь… хотя и с некоторыми промежутками… почтительно любил и боготворил. Вот ей-богу!
Энн не замедлила с ответом:
– Я тоже время от времени и с некоторыми промежутками готова верить вам, капитан Роберт. Не понимаю только, для чего вы делаете эти торжественные признания.
– Позвольте мне вам это объяснить, бесценная мисс Гарленд. Я хочу, чтобы вы пожелали возобновить данное вами когда-то, много лет назад, обещание думать обо мне.
– Я не повторю ни единого слова из того, что когда-то обещала.
– Ладно-ладно, я не стану принуждать вас к этому сейчас. Прошу только об одном: не думайте обо мне так плохо – я этого не заслужил. А я приложу все силы к тому, чтобы завоевать снова ваше драгоценное расположение.
Энн молча повернулась и скрылась в доме, куда минут через пятнадцать за ней последовал Боб и, постучав в ее дверь, попросил разрешения войти. Энн сказала, что занята, после чего он ушел, чтобы очень скоро возвратиться обратно и получить тот же ответ.
– Я покрасил для вас беседку, уже все закончил, – сообщил ей Боб через запертую дверь.
– Я не могу сейчас пойти посмотреть на нее: буду занята до ужина.
Она слышала, как он испустил глубокий вздох и удалился, бормоча что-то о том, как ему не везет и как ему плохо, – словно у него пробоина в трюме. Однако этим дело не закончилось. Когда подошло время ужина и все уселись за стол, Энн нашла нужным упрекнуть его за что-то сказанное в саду.
Боб постарался изобразить на лице беспредельное отчаяние и взмолился:
– Ну я вас прошу: позвольте хотя бы узнать, что у вас на уме. Тогда я смогу по крайней мере признаться во всех моих прегрешениях, как-нибудь загладить их, а поведение свое исправлю так, что вы останетесь довольны.
Она заговорила быстро, шепотом, чтобы ее слова не могла услышать более пожилая пара, сидевшая в другом конце стола:
– В таком случае, капитан Лавде, я укажу вам только на одно обстоятельство, на один ваш недостаток, который, пожалуй, более приличествовал бы мне, нежели вам: на вас слишком легко производят впечатление новые лица, – и это заставило меня составить себе дурное мнение о вас… да, дурное мнение.
– Ах, вот оно что! – с расстановкой промолвил Боб, почтительно и со страхом взирая на нее, словно ученик на учителя, и не зная, как отнестись к ее словам, сказанным таким тоном, что совершенно невозможно было распознать, произнесены они немного в шутку или вполне всерьез. – Слишком легко производят впечатления новые лица? Да, конечно, это очень дурно с моей стороны.
Тут мельник с треском откупорил бутылку крепкого пива и принялся быстро, пока не осела пена, разливать его по кружкам. Это отвлекло внимание Энн и послужило для нее достаточным предлогом не слушать больше Боба, но ее полушутливые упреки, по-видимому, глубоко запали ему в сердце. Может, и ей в глубине души было больно видеть, как он сидит притихший, словно пришибленный, однако она давно хотела наказать его и день изо дня почти целый месяц с упорством и самообладанием, делавшими честь ее характеру, держалась все той же линии поведения. Что же касается Боба, то все, чего он от нее натерпелся: когда она ускользала от него, резко обрывала, отказывалась выйти к нему, невзирая на все мольбы, не желала впустить, если он хотел проникнуть в маленькую гостиную, где она теперь обосновалась, – все эти удивительные доказательства его терпения неопровержимо свидетельствовали о его необычайном добродушии.