Близилась Троицкая неделя[65] – поспевай и лето встречать, и гулять, и сеять, все сразу.
Петр завел отхожую пашню на острове посреди Иртыша, супротив Знаменской обители. Приохотил к тому делу Волешку, посулив ему четверть урожая. Вдвоем они поставили хибару, взяли гулящего в помощники, засеяли десятины – сколько, ей не сказывали. В Тобольске почти не появлялись.
Сусанна тревожилась, словно муж ее был неразумным отроком. Баловала своих сынков, тешила дочку. Подолгу говорила с Домной и Богдашкой, привечала молодую татарку Гулю с малым сынком. На людях ей было спокойней и проще, их улыбки и самые простые, незатейливые слова внушали уверенность, что день завтрашний принесет благое.
– Бог дан! – Полюшка снизу вверх глядела на гостя, словно и вправду считала его особенным.
– Ой, а чего ж ты говоришь, ласточка?
Парень наклонялся, брал ее на руки, подкидывал, щекотал розовые пяточки, дурашливо дергал за косу, а та что-то ласково лепетала, смеялась и еще восторженней глядела на гостя.
Богдан не отгонял кроху, не пытался уйти от ее назойливого обожания. Напротив, он, словно был в том для парня интерес, играл, послушно разглядывал тряпичную кукольную ватагу, слушал незатейливые потешки в ее исполнении. Сусанне порой казалось, что он больше знал и лелеял Полюшку, чем родной отец.
– Будто старший брат с сестрицей, – благостно вздыхала она и с улыбкой глядела на их забавы.
– Какой еще братец! Подрастет твоя макитра, а Богдан в самый раз будет, заматереет. Невеста родится – казак на коня садится! – оборвала ее практичная Домна. – Полька вон как хвостом крутит, даром что мелкая. В тебя пойдет, рано заневестится.
– Вечно ты о срамном. Будто иного и нет.
– Нет! – скривила губы Домна. – Помяни мое слово.
Сусанна махнула на нее рукой, и тем завершился их разговор. Обе давно привыкли друг к другу: шутки, ссоры и совместные хлопоты были для них обычным делом. И сейчас они подсевали морковь на узкой полосе землицы, что тянулась от ручья, пересекавшего угодья Петра, до заплота.
Дни стояли теплые, погожие. Молодежь гуляла денно и нощно, оглашая округу задорными песнями. Не усидеть во дворе и Евсе. Заплетенные косы с кистями яркими – почти до колен, рубаха нарядная, блеск задорный в глазах…
Казалось, украшает себя для кого-то особенного. Мимоходом Сусанна решила затеять с остячкой серьезный разговор – Евся и грубила, и плакала, и пару раз убегала – отговорившись, что сыскала подругу-землячку в русской слободе.
– Кому грядки, а кому – б…
Домна захохотала, низко, гулко, так что вытянули шеи проходящие по улице мужики, а Сусанна, хоть и не любила дурных слов, все ж не смогла сдержаться, прыснула в ладошку – подруга умела ее смешить.
– Годков десять назад думала ль я, что буду кверху задом сажать огурцы да репу. Тьфу! – Домна провела грязной пятерней по лбу и вздохнула. – А ты? Нашел бы батюшка богатого мужа, жила бы в хоромах да сласти трескала. Не тут в грязи сидела. Да с немилым.
– Опять ты!..
– А чего? Правда глаза режет? Нет промеж вами с Петяней лада, будто не знаю.
– Своими делами занимайся, а в мою семью не лезь!
– Ишь как заговорила! – Домна выпрямилась, вытерла о подол руки и, гордо подняв голову, пошла прочь, даже и не подумав попрощаться с Сусанной.
Зачем обидела? И верно, правда – яство горькое, не всякому по нраву. Одно дело самой, сердцем своим, чуять, что не все ладно в семье, что куда-то ускользнуло счастье, о коем грезила. А другое – слышать о том из чужих уст.
– Богда-а-ан! – разнеслось по двору. – Пойдем, нам тут не рады.
– Ты иди, а я дядьку Петра подожду. Вдруг сегодня явится.
Домна матюгнулась в голос, вышла, хлопнув калиткой. Сусанна проводила взглядом ее высокую нарядную кику, вовсе не подходящую для домашних хлопот.
Долго еще сыпала в теплую, благодатную землю махонькие семена, лила водицу, шептала доброе, чтобы морковь на этот раз услыхала да принялась расти на радость хозяйке. Не хотела себе признаваться, а от мысли о возвращении мужа сводило скулы.
Права Домна, ой права.
Милый обратился в немилого. Тяжко жить с таким – строгим, нежалеющим.
* * *
Сказано ведь: сотворена из ребра Адамова, глупа аки курица.
Казаки, товарищи его, относились иной раз к девкам да бабам своим попросту: приласкал, ежели добра и послушна; отходил плетью, ежели блудит или спорить смеет.
Продал, заложил, подарил – будто гласа своего не имеет. Ушел в поход да оставил без защиты. Вернулся многие лета спустя – будто бы так и надобно.
Он, Петр, купил женку в кабаке темной ночью – да обращался иначе. С уважением, с почетом. Видел в ней натуру сильную, со своими думами и страхами, непокорную, подверженную страстям. Может, в том и была его великая ошибка, его заблуждение? Проще надобно – и огорчений меньше.
После работы на поле с утра до ночи всякая ересь в голову идет. О женках тем паче.
Петр выпряг саврасого мерина – тот устал, пот стекал по худым бокам, голова понурилась, дышал неровно, будто старик. Жалко скотину, заездят вконец. Был бы коник его, задал овса, дал нагулять бока.
– Что, братец, худо тебе?
Мерин согласно вздохнул, заглянул умными своими глазами в человечьи, и Петр понял, что опять его доброта может обернуться супротив него.
– Стар ты? Иль не бережет тебя хозяин?
Петр открыл рот мерину да поглядел на зубы: желты, еще не бурые; по наклону да отметинам – лет пятнадцать, не боле.
– Работать да работать тебе.
Петр кликнул гулящего – мужичка средних лет по прозвищу Свет-Карпуша, велел задать овса, напоить, почистить, да все с ласкою. Тот кивнул и повел мерина за собою – к загону из высоких жердин, что заменял конюшню на их скудном подворье.
Громко тюкал топор – Волешка ставил ограду. Петр окликнул, товарищ мотнул головой, не прерывая дела. Добрый парень, не зря тогда его учил Божьему слову, не зря в казачий отряд взял да честью своей поручился.
– Шабаш! Пора за стол да на боковую. Волешка!
Но парень возился во дворе, пока не опустились светлые июньские сумерки. Гулящий давно прикорнул на лежанке, выводил носом затейливую песнь – худой, жилистый, он любил отоспаться, но и от работы не бежал.
Петр покидал в брюхо черного хлеба да зеленого лука, сел на перевернутый чурбан, принялся смотреть вдаль. Солнце давно простилось с землей – ему тоже отдых был надобен, но лес и реку там, где скрылось оно, еще окрашивало желто-рыжим, таким, что словом и не передать.
Подворье поставили они на круче, чтобы половодье не смыло. А десятины выбрали пониже, там, где Иртыш раз за разом приносил ил и добрую влагу. Земли здесь были пуховые, плодородные, рожь, сказывали, росла добрая. «Бог смилуется, узнаем». Ежели приглядеться, за излучиной можно было различить Знаменскую обитель, оттуда иногда доносился колокольный перезвон.
Рука его нащупала вервицу, как всегда, спрятанную в особый кармашек на поясе. Но сейчас он молился не заученными словами, а самим сердцем. Здесь, на благословенном берегу Иртыша, на угодьях, полученных за верную службу царю, дышалось легко и сладко. Будто не надо было оставлять ниву, не увидавши острых ростков.
Руки-ноги устали, да иначе, не свинцовой тяжестью, как после долгого перехода или боя в три дюжины пуль. Сладко устали, так, что хотелось утром сызнова запрячь мерина и выйти в поле.
Петр встал, потянулся так, что хрустнуло внутри. И захотелось ему, хозяину этих десятин, крикнуть что-то громкое, залихватское, совсем не похожее на обычное Страхолюдово.
– Э-ге-гей!
Крик его разнесся по лугам и засеянному полю, пронесся ласточкой над Иртышом и Тоболом, улетел куда-то в дремучий лес, что вздымался на севере и востоке.
– Э-гей! – будто бы ответил ему кто-то.
Эхо? Глас свободы? Иль надежды?
Волешка подошел тихонько, буркнул:
– Устал – мочи нет.
Не стал выяснять, отчего старший товарищ тревожит диким криком тишину этой земли. Побрел в хибару, загребая ногами так, что казалось, по дороге упадет да захрапит.
А хозяин угодий все глядел на пашню, пробороненную да взрыхленную с великим усердием – даже комьев не сыскать, потом задирал голову и считал звезды. Восславлял Господа и его милость.
Хотелось Петру, чтобы рядом оказалась синеглазая женка – уж она-то поняла бы, отчего кричал всегда молчаливый муж и какие соки переполняли каждый его мускул, каждую жилку.
* * *
Минуло несколько дней, а Петр с Волешкой все не ворачивались. Сусанне мерещилось, что там, за рекой, что-то с ними стряслось. Иль Петр нашел себе лесную девку, тешит ее, расплетает косы, как когда-то ей на Рябиновом берегу.
Спала плохо. Днем ходила будто неживая. И детки чуяли, что с ней что-то неладно – ластились. Мальчонки бегали вокруг нее, а Полюшка и вовсе не отходила.
Гуля – язык Сусанны не поворачивался звать татарку Еленой – приходила в гости, хвастала сынком и новой шелковой рубахой – муж велел пошить на рождение первенца, спрашивала, как ставить квас на меду.
– Иди к крестной матушке на ручки, – звала Сусанна ее сынка, да не тем приторным голосом, каким говорят с чужими детками, а настоящим, от самого сердца.
Отчего-то справный сынок Гули и Якима приносил ей не тоску-печаль, а радость. Мог бы ее дитенок так же лопотать, тянуть ручонки к завязкам на рубахе, надувать щеки…
– Ты чего плакать? – спрашивала Гуля.
Она обнимала подругу, кормила семейство Петра Страхолюда сластями с медом да орехом, диковинными, таких на базаре не сыскать. Учила татарским словечкам Фомушку и Тимошку. И с приходом ее даже в избе становилось светлее.
* * *
Крестьяне с Бизинского острова дали лодку – добрую, с осадкой как у казачьего коча, помогли переправиться на другой берег. Мерин задирал губастую морду и оглашал ржанием окрестности, да быстро утихомирился.
Теперь, пожевавши травы, он тянул телегу бодро, словно решил показать, на что способен. Ветерок задорно колыхал длинную рыжеватую гриву – Волешка спозаранку расчесал ее гребнем так, что блестела. Конь иногда всхрапывал и поводил головой набок, будто хотел поглядеть на седоков.
Петр всю дорогу молчал, смурнел с каждым шагом, приближавшим его к городу. Волешка, напротив, отоспался за ночь, умылся (а лохмы пригладить забыл), запевал громко, будто хлебнул вина:
Ай да славен Тобольск,
Ай да славен Тобольск,
И на взгорке, и в подгорье.
А живет в том Тобольске
Славна девица, ай, красавица.
Очи ясные, очи ясные,
Яснее востра сокола,
Брови черные, брови черные,
Да чернее соболя.
Ай да стройная, ай да ладная,
Пава моз чавъялӧ[66].
Волешка на миг остановился, громко сглотнул слюну, а потом присвистнул, словно бы девица, о коей пел, пригрезилась наяву.
Когда показались петухи да коньки на избах Подгорья, когда мерин прибавил шагу – дорога пошла чуть с горы, Волешка повторил давно обговоренное:
– Скоро сватать будем, да, Петр? Да, важся?[67]
* * *
Зачем пустила в дом? И сама не ведала.
Словно бес шепнул на ухо: «Повидается с сынком. Как выгнать?»
И верно, Тимошка кинулся к нему, обхватил ногу, обутую в красный щегольской сапог, засмеялся так, словно получил лучший подарок. Ужели помнит отца? Ведь маленьким тогда был, неразумным…
Сусанна и не поняла, когда мужнин братец явился на подворье. Возилась в избе и во дворе, бегала со стопкой утирок да бельишка – одно снимала с веревки, другое вешала. И посреди мокрого да хлесткого внезапно явился Ромаха. Скорчил потешную рожу (как сынок-то на него похож), протянул руку, хотел коснуться ее рукава, да в двух вершках остановился. Отдернул, будто обжегся.
Помнит, все помнит. Такое вовек не забыть.
Евся явилась помогать: буркнула что-то гостю, в сердцах сдирала порты и рубашки. Опять девка была сама не своя – отчего, неведомо. Только Сусанне было сейчас не до причуд остячки.
Спину, шею, прикрытый убрусом затылок жег Ромахин взгляд. Как отвести от себя беду, как доказать мужу, что не виновата? Есть в ней что-то материно, колдовское, манкое, вызывает оно мужскую жажду.
И что ж?
Бог такой сотворил. Она-то, Сусанна, здесь при чем?
Ромаха потрепал сына по лохматой головушке, подарил глиняного бесхвостого коня, обошел двор, что-то рассказывал детворе – до Сусанны доносился гогот мальчишек и нежное хихиканье дочурки. Вот мужик – умеет речь повести со всяким.
– Покормишь? – спросил покорно, будто ожидал, что его прогонит, припомнив прошлые грехи.
Сусанна того не умела.
Посадила незваного гостя возле двери, а то много чести[68]. Поставила на скатерть все яства без разбора: зеленую похлебку с крапивой и сарацинским зерном, пышный каравай, булки с редкими крапинами изюма, дюжину яиц да соленые рыжики, что сберегла с осени.
Ромаха ел, чавкал, пытался запихнуть в рот больше, чем следовало, – и внезапно в черных, коротко остриженных кудрях его, в глазах цвета влажной земли увидала она что-то знакомое. На кого походил? Того так и не уразумела.
Он стал куда старше. Серебряная серьга по-прежнему висела в его левом ухе, но от чуба и юношеского блеска в глазах не осталось и следа.
– Пойду я на вечерку! – Евся мелькнула в длинной рубахе, расшитой на вогульский и русский лад.
– Иди, – не думая, ответила Сусанна.
Детвора гомонила во дворе – к своим добавились соседские, они носились от ворот к сараю, пугали кур, пищали и свистели. Другая мать давно бы прогнала на улицу, а она терпела: под приглядом спокойней.
Ромаха отломил кусок каравая и почистил миску – все до единой крошки. Он осоловел от еды, моргал, пытаясь побороть сон. И все ж поднимал взгляд на Сусанну, будто хотел что-то спросить, а не решался. Она, вопреки бабьей стыдливой привычке, глаз своих не отводила. Перестала бояться, в возмущении обрела силу. И знала: в глубине ее синих глазах горит гнев.
Гость перекрестился на образа, вытер усы и темную бороду, замялся, будто не зная, вставать иль еще посидеть на мягкой лавке.
– Спасибо, невестушка, за угощение.
Он решил было встать, но Сусанна резким движением, неведомым для нее самой, толкнула его в плечо: мол, сиди да не мельтеши. Она обошла стол, встала возле икон, будто давали ей защиту. А может, так оно и было: Богородица глядела мягко, прощая, Спаситель страдал за грехи, а Георгий Победоносец укорял грешника.
– Зачем пред мужем меня осрамил?
Спросила тихо, а будто на всю избу, на весь двор, на всю улицу. И, не ожидаючи ответа, зачастила, не давая гостю опомниться.
– Сам знаешь, ты виноват. Ты один! А Петр… Уж сколько деньков, сколько лет с той поры утекло! Косо на меня смотрит, простить не может. Будто я девка гулящая, будто срамница. Уверен, что было худое. Отчего, не знаю. Ты рассказал, ты? Чего молчишь?
Ромаха от слов ее сник – будто его, гарного казака в красной косоворотке, мамка наказывала. Не думала не гадала, что станет ее слушать, глаза бесстыжие опускать, голову склонять.
– Я. А чего скрывать было?
Ромаха словно почуял, что сердце ее смягчилось. Какой бабе не жаль мужика, что страстью к ней томим? Падки, ой падки на горячие речи да признания.
– Хочешь, заберу тебя, детишек? Мой сынок и так твоим стал. Страхолюдовых тоже заберем. Недоля тебе с ним!
Ромаха говорил с пылом. Не пытался подойти да обнять, только тискал в руках канопку – словно то была ее плоть.
– А ты будто знаешь! Нет мне пути с тобою. Нет!
– А ежели не поверю?
– Так поверь! Петру скажи, что не было ничего худого – я перед ним чиста.
Сусанна и не думала, что детишки могут ее услыхать во дворе, что соседки начнут сплетничать про молодуху, раскричавшуюся на гостя, что тем она может осрамить себя не меньше, чем тогда, в верхотурской бане. Иногда голос становится громче супротив воли, он словно не подчиняется хозяйке, возвышаясь до грома иль рыка взбешенной волчицы.
Скрипнула дверь, они, занятые разговором, даже не повернулись. А зря.
– Скажи.
Оба вздрогнули, услыхавши того, о ком только что говорили.
Петр Страхолюд наконец вернулся с отхожей пашни. Он зашел в избу, встал у входа и велел опять:
– Теперь и скажи.
* * *
Но Ромаха не послушался старшего братца. Ничего путного так и не молвил. Кривлялся, окаянный, как скоморох. Пел, как хороша у Петра Страхолюда женка: такую и правда ревновать будешь денно и нощно. Бахвалился, что под Кузнецком бил степняков и сам был бит, – до сих пор гузно болит.
А когда у старшего братца закончилось терпение и он вытолкал его из своего дома взашей, Ромаха крикнул:
– Нютка, ежели передумаешь, ночевать буду у Пахомки! Приходи…
Петр послал ему в спину таких ругательств, коих женка за пять лет не слыхала. Мир, о коем мечтала, не пришел в их семью. А ее грех – не грех так и остался пятном на белой рубахе.
* * *
Волешка наведывался в дом Петра, словно на службу. С самого утра, как Сусанна и Евся затапливали печь, начинали хлопотать по хозяйству, он уже сидел у ворот. Не гнушался никакой работой, косил траву на заливных лугах, чистил курятник, носил воду с Курдюмки (ручей, что тек неподалеку, обмелел в разгар лета), колол дрова, даже глядел за детишками.
Уходил он после заката. А когда Сусанна, пожалевши парня, стелила в сеннике, бормотал благодарное «атье», и всякому было ясно, о чем он.
Так прошла седмица, и Сусанна не выдержала. Когда пошли они с Евсей на реку стирать одежку, завела разговор:
– Ты погляди, как парень изводится. Сватать тебя хочет. Говорит, соболей три связки добыл – и все для тебя!
Евся не отвечала, но Сусанна продолжала все настойчивей:
– Он вогул, ты остячка, сами говорите, одного корня. По зиме обвенчаем вас. Приданое есть, еще нашьем… Ты чего?
Девка закусила губу. Ее длинные черные косы елозились по водице, а она словно и не замечала. Все терла и терла одежку, будто мстила ей за что.
– Не все ж тебе в холопках жить. Свой дом заведешь, детишек… Иль не рада тому?
Сусанна уговаривала, а у самой внутри кололо: давно ль она сама девкой-то была, мучилась да томилась. А теперь баба, пожившая да опытная. Вразумляет девку… Быстро времечко течет, ой быстро!
– Евся?
Они выполоскали порты и рубахи, обменялись парой шуток с соседками, явившимися в погожий день на речку за той же надобностью. А когда пошли обратно по узкой тропке, что с обеих сторон поросла духмяными травами – кипреем и донником, ответила:
– Не пойду за него. Пусть не сватается, так и скажи.
Боле ничего Сусанна не вызнала.
* * *
За окном лило без продыха. На смену солнцу да зною явилась непогодь. «Ежели привела дождь Авдотья Сеногнойка[69], жди гнили», – вздыхал народ.
А как не вздыхать?
Сено, просушенное да спрятанное заботливым Петром, все ж прело. Куры ходили злые да нахохлившиеся. Детишки торчали день-деньской в избе, скучали. При отце они боялись устраивать потехи да озорничать. Сидели тихонько по лавкам и вздыхали.
Когда становилось совсем невмоготу, Фомушка и Тимошка выбегали босыми во двор – прыгали под дождем. Просили у него силушки богатырской, сыскивали яйца – куры неслись в самых чудных местах.
Волокли полешки – по два-три, а все ж польза. Терли дождевой водицей Полюшкины румяные щеки – кроху мать под дождь не пускала.
– Евся наша на Волешку кричит так: «А-а-а-а».
Фома потешно пропищал, изображая остячку. Развернул рубашонку, дал матери пяток яиц. Потом вытер грязные ноги тряпицей и, мельком перекрестясь, плюхнулся на лавку.
– Так прям и кричит?
Сусанна живо отвечала, а сама с превеликой гордостью глядела на старшего сынка. Ловкий, статный, выше мальчонок своего возраста – а младшего Тимохи на целую голову. Отцовы светлые волосы, сейчас постриженные коротко, от вшей, завивались. Глаза синючие, материны, да все ж посветлее, как водица в погожий денек, когда отражается в реке небесная лазурь. Спокоен, сметлив сынок. Мал, а говорит бойко. И всякие словеса сразу запоминает – давно приметила.
Фомушка ел калачи, запивал их квасом и успевал болтать – материнское сердце умилялось и тому.
Сначала она и слушать не стала сынка: ежели молодые раскричались, может, и сладится чего. Но сквозь неумолчный шепот дождя Сусанна расслышала какой-то крик, решила проверить, что творится во дворе. Обулась в поршни, набросила одежку из грубого да толстого сукна, взяла лохань с помоями – не отправлять же мальцов до выгребной ямы.
– Ежели не хочешь, так будет, – повторял мужской голос. Негромкий, но отчаянный. А сквозь него по земле стелилось девичье «а-а-а», не тонкое, а низкое, гневное.
Сусанна увидала на деревянном настиле что-то барахтающееся, мокрое, неясное. Моргнула, поняла, что возятся не играючи: он сверху, руки ее держит, телом наваливается, словно решил сделать своей тут же, посреди чужого двора. А она тому и не рада, изворачивается, кричит, дергает ногами. Сильна Евся, а все ж казака Волешку с себя не скинуть – заматерел на государевом жалованье.
– Совсем сдурел! – Сусанна и думать не стала, выплеснула содержимое лохани на Волешку, гаркнула в ухо: – Все Петру скажу, как ты девок насильничаешь. Непотребный вогулишка!
Тот помотал головой, будто помои враз отрезвили, выбили всякую дурь. Отпустил девку, сел на доски, омытые многими дождями, бормотал что-то жалостливое, вродь «ханю, ханю»[70]. А Евся, стряхивая с кос своих и рубахи очистки репы да капусты, вытирая мокрое лицо – то ли слезы на нем, то ли дождь с помоями, молвила:
– За такого – людоеда да насильника – замуж не пойду!
И, шатаясь, побрела в избу.
Весь вечер Петр да Сусанна тихо говорили о судьбе Волешки да Евсевии – оба ощущали себя в ответе за них. Жалели парня, что обезумел от страсти. Жалели девку, что могла лишиться чести. Сказали друг другу больше слов, чем за все предыдущие месяцы.
А когда настало время сна, Петр взял за руку свою жену и повел ее из дому. Дождь утих, они прошли по двору, осторожно ступая по мокрым плахам. Взобрались по шаткой лестнице – она подоткнула подол, полезла осторожно, тихонько взвизгнула, когда ступенька ушла куда-то вбок. Наконец оказались там, где лежали напоенные солнцем травы. Даже сейчас, посреди сырости, пахли они счастьем.
Муж, словно заразившись Волешкиным недугом, принялся снимать с нее рубаху, и руки его дрожали, будто у пьяницы. Рот Петров был жадным, хмельным, плоть, отделенная от нее грубым льном, жгла пуще печки. Большой палец его гладил сосок, а тот набух, томился, и Сусанна выгибала спину. Петр прикусывал губами ее щеки, шею, спускался к груди. А потом, будто желая причинить боль, кусал, словно пес, и нежная кожа ее, наверное, покраснела.
– Нюта, – успокаивающе прошептал муж. Когда и звал ее по имени, не припомнить. Зимы и весны назад…
Стянул с себя порты. Она в темноте не видела его чресл, лишь могла различать движения. Потянула грешную руку, чтобы коснуться мужа и показать, как жаждет его, вовсе не боится острых зубов его и силы, но он отвел ее ладонь.
«А ежели зачнем дитя?» – подумала она сквозь марево и тут же возрадовалась: нужен еще один сынок и еще одна дочка.
Сусанна наконец ощутила мужа, его тяжесть и жар, грубый лен рубахи, которую он не снял, торопясь овладеть ею, терпкий запах пота и медовухи, его кожи – не спутала бы его ни с чем. Излился почти сразу, и дышал ей в ухо тяжело, как загнанный зверь. А потом, когда дождь дробно застучал по крыше, он принялся вновь целовать женку – с молодой жадностью, совсем как тогда, на Рябиновом берегу, когда звала его Синей Спиной и стремилась убежать.
Сусанна набралась смелости, стащила с мужа рубаху, но он не дал сделать то, чего хотела: срамное, дерзкое, вновь подмял под себя, опалил жаром, сжимал еще крепче, ворошил волосы, ловил ее стоны.
Когда все закончилось, оставил одну – тихонько спустился с сенника и ушел в ночь.
Сусанна хотела заплакать: ужели обратилась в девку, что боится мужской грубости и небрежения?
Сусанна хотела засмеяться: муж был ненасытен, она успела забыть о таких буйных плясках. Значит, по-прежнему желанна.
Не стала ни плакать, ни смеяться. Вместо того обтерлась сеном, отыскав мягкий пучок среди ломких стеблей, зарылась в душистую травушку и заснула, ощутив неведомое доселе желание обрести покой.
* * *
Петр, Волешка и Афоня отпущены были воеводой ненадолго. Отсеяться, сена накосить да заскирдовать, семьям подмогнуть, выдохнуть раз и два от службы – и вновь в ту лямку пора запрягаться.
Сусанна опять собирала мужа в дорогу. Узел с рубахой да портами, кафтаном из рыбьей кожи, пошитым по остяцкому обычаю. Хлеб, соль да сушенина – много ль казаку надо? Но все равно бегала по дому, мела пол рубахой и прикрикивала на мальчонок, путавшихся под ногами.
– Батюшка служит царю-государю, я буду тоже служить! – звонко вопили они в два голоса, услыхав где-то напев сибирских казаков. Отыскали где-то сучковатые палки, держали их на изготовке, будто пищали.
– Вырастите сначала, – дразнил их Богдан.
На днях его поверстали служилым казаком, дали три чети овса и три чети ячменя, определили в десяток Петра Страхолюда. Тому Богдан был безмерно рад. Домна справила ему кафтан красного сукна. Перешитый из Афонькиного, выцветший, он все ж казался нарядным.
– Вырос ты, ай как быстро, – вздохнула Сусанна и улыбнулась.
Давно ли был мальчонкой, плакал да жаловался ей, поддерживал и помогал выжить в суровом остроге. А теперь настоящий воин, казак, высокий да ладный.
– Бога дан, – уже залепетала Полюшка, с восхищением глядючи на гостя. – У какой!
– Какой? – спрашивал Богдан.
Девчушка отвечала:
– Та-а-акой! – и разводила ручонками, показывая то ли силу, то ли рост под самую матицу[71].
Такая незамысловатая беседа могла длиться долго – до самого вечера, но со двора раздались крики и смех казаков, голос Петра. Все высыпали на крыльцо: Сусанна, чуть не оступившаяся у порога, бойкая детвора – и в самом конце, словно боясь чего-то, стояла Евся, позвякивая бусинами, вплетенными в косы.
На Луговой улице уже грелся под робким солнцем малый десяток Петра Страхолюда. Казаки поклонились честному люду, перекрестились в сторону Троицкого храма – его купола виднелись и в Подгорье, обняли родных. Петр коснулся женкиного плеча небрежно, будто с неохотой. Поднял детишек каждого по очереди. Полюшке достался поцелуй в щеку. И пошел вместе со своими людьми вниз по улице. Рядом, на телеге, запряженной мерином, трясся Волешка.
Вослед казакам смотрели и кричали, мальчишки бежали за отцами до самой речки Дусовки. Скоро полил дождь, и они вернулись домой, озябшие, но веселые.