Возможно, что именно эпиграф, который он избрал для своей книги, задел более всего. Я расскажу об этом позднее. А здесь предложу эпиграф для воображаемой книги о нем, Андрее Донатовиче Синявском.
В тихом омуте черти водятся – эта пословица приходит на ум сразу по многим причинам. Таков, говоря уже ушедшим языком, художественный мир Синявского; таков, говоря уже по-нынешнему, его дискурс: есть и омут, есть и чертовщина. В системе подобных метафор Синявский выстраивал свою прозу, фантастическую – как он любил ее называть; подобным же образом представлял, нам и себе, свою Россию, современную, историческую, всегдашнюю. А главное, омут с чертями рисует реальную ситуацию Синявского, писателя, ученого, гражданина, и дает адекватное представление о том, что с ним случилось. Был он негромким человеком, избегавшим громкой речи, не стремившимся совершать на публике громкие поступки, и вот на тебе: самый громкий политический процесс тех лет (над ним и его товарищем, писателем-фронтовиком Юлием Даниэлем) в 1965 году, самый громкий литературный скандал той эпохи, разразившийся уже после лагеря, по прочтении книги Синявского «Прогулки с Пушкиным», в лагере и написанной. В чем только не обвиняли Синявского на процессе. Как только не поносили его книгу во время скандала. Если одним словом определить смысл обвинения, то это слово – измена. Изменник (изменники), родине изменил (изменили). Одна полупомешанная баба, мнившая себя писательницей, так и написала в газете: «литературные власовцы» (Юлий войну провел на фронте, болезненный Андрей был призван и служил радиотехником на аэродроме). А один полуспившийся делегат, бывший когда-то настоящим писателем, призвал на партийном съезде судить, «не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием… Ох, не ту бы меру наказания получали бы эти оборотни!» Семь лет Синявскому и пять лет Даниэлю показались бывшему писателю слишком мягким приговором. И все потому, что оба они, Синявский и Даниэль, опубликовали в зарубежных издательствах тайно переправленные туда рукописи своих книг, подписанные псевдонимами: Абрам Терц – псевдоним Синявского, Николай Аржак – псевдоним Даниэля.
А если одним словом определить характер поношений, которым подверглись «Прогулки с Пушкиным», то это слово тоже существует, и оно было произнесено. Слово это – «хам», рецензия на книгу, опубликованная в эмигрантской газете, так и называлась: «Прогулки хама с Пушкиным», и подписал ее не какой-нибудь выживший из ума эмигрант, а Роман Гуль, интеллигентнейший (как многим казалось) Роман Гуль, влиятельный литературный критик. Рецензия получила широкую известность и вызвала общий аплодисмент – не только там, но и тут, аплодисмент, звучавший как пощечина. Дуэли, впрочем, не произошло. Синявский, повторяю, не был человеком публичным да и жил далеко, хотя на удар умел – еще как умел – отвечать достойно.
Попытаемся разобраться в том, почему таким жестким оказалось решение суда и почему написанная в лагере книга вызвала у коллег столь острую злобу. Ярость спецслужб можно понять – их бесило собственное бессилие: искали-искали автора, но так и не нашли. По-видимому, лишь подлый донос одного из неверных друзей помог распознать Абрама Терца. И конечно, бесил сам этот несообразный псевдоним. Каким образом выходец из дворянской семьи, выпускник Московского университета, интеллигент из интеллигентов, русский из русских, носитель православной фамилии и отчества, тоже православного, мог избрать в качестве псевдонима еврейское имя, к тому же имя одесского вора и налетчика, персонажа блатных песен? А ведь это и в самом деле интересно. Конечно, с точки зрения конспирации Абрам Терц – это, безусловно, находка. Кому придет в голову подозревать в авторстве кабинетного ученого-литературоведа? Но с точки зрения психологии здесь иной сюжет: в который раз оказывается, что человек вовсе не прост, и в душе или в подсознании и в каких-то других, потаенных глубинах спокойного уравновешенного ученого-эрудита может быть скрыт другой персонаж – в данном случае налетчик, и может таиться другая страсть – не только к знаниям и стихам, но и к риску. «Бешенство риска», как написал любимый поэт (и предмет исследования) Андрея Борис Пастернак в стихотворении, посвященном актрисе. Посвященном творчеству вообще, всегда связанному с риском. Да, бешенство риска, да, риск сложить голову «под рукою палача» (как говорится в этом же стихотворении 1957 года, когда полным ходом шла работа над окончанием романа «Доктор Живаго»), да, риск и художественной, и жизненной катастрофы. Но отступать уже нельзя, и потому выбран такой псевдоним, потому принят такой рискованный план – печататься в тамиздате, потому пишутся столь опасные книги.
Но то неподцензурная проза, отвергающая и социалистические порядки, и социалистический реализм, и мертвую систему, мертвую литературу, а «Прогулки с Пушкиным» если что и отвергают, то стереотипы пушкинистики, как, впрочем, и вообще стереотипное мышление; и почему это вызвало такое негодование у людей – совсем не поклонников советской власти? И почему книгу не спасает ни то, что она писалась в лагере, ни то, что отправлялась из лагеря в виде писем жене. А ведь это нечто такое, что, конечно, восхитило бы самого Пушкина, ценившего эпистолярный жанр и посылавшего жене восхитительно-назидательные письма. И всегда помнившего о карантине и Болдинской осени 1830 года. Но кроме писем жене, в сборнике опубликованных пушкинских писем есть письма друзьям и среди них – хорошо известное письмо 1828 года А. С. Соболевскому, где – при помощи одного непечатного слова – сообщается о свидании с Анной Керн, той самой Керн, которой ранее были посвящены бессмертные поэтические строки. По-видимому, Синявский имел в виду именно это письмо, когда в своем тексте позволил себе чуть менее непечатный, но все-таки непозволительный вульгаризм, рассказывая о вероятной встрече Натальи Николаевны с Дантесом. И что это? Разве позволено такое? И ведь Пушкин не предназначал свои письма для печати. Да, конечно, «Прогулки» – рискованная, но и мастерски написанная, весьма увлекательная книга. И требуется немало усилий, чтобы освободиться от магии ее слов (а магия есть), от чары ее мыслей (а чара и в самом деле существует). И этих мыслей очень много. Но общий тон местами намеренно принижен. Свои занятия со студентами РГГУ я нередко начинал с того, что читал вслух отрывок из пушкинского «Путешествия в Арзрум», где говорится о встрече на дороге с арбой, на которой везли тело Грибоедова, убитого в Тегеране. Это – единственный в своем роде некролог, некролог гения о гении, одно из высших достижений русской портретной прозы. Свидетельство той ошеломляющей высоты, и человеческой, и писательской, и интеллектуальной, на которую мог взлететь пушкинский дух даже в путевых заметках. Так вот, Андрей ни в коем случае не хотел изъясняться в своих чувствах к Пушкину так прямодушно, как только что сделал это я, и кроме того, по-видимому, хотел заслонить себя от пушкинских недосягаемых высот собственным рискованным – а может быть, раскованным? – текстом. Но сначала о том, чем он задел чувствительных читателей.
Задело многое, и более всего – одна фраза, одна мысль и единственный эпиграф. Разберем все три прегрешения по порядку.
Вот эта фраза: «На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую литературу и произвел переполох». Фраза и впрямь, что называется, пикантна. Используем этот старинный и несколько дамский слог, но и признаем, что фраза абсолютно точна и нисколько не лицемерна. Синявский пишет о Пушкине последних лицейских и первых послелицейских лет и сам, как кажется, намеренно использует лицейский тон и даже, подобно Сергею Юрскому в давнем телефильме, выступает в роли литератора-лицеиста.
Вот эта мысль: Синявский много раз пишет о «пустоте» Пушкина, но заметьте, нигде не говорит о пустоте пушкинских стихотворений. Тут у Синявского снижающая метафора, не до конца серьезный оборот, а мысль, напротив, серьезная, серьезнее быть не может. Тут концепция творчества, причем творчества гениального. Пустота Синявского есть изначальная чистота, есть ничем не заполненное предыскусство, бокал для вина или мешок для дичи, говоря по-простому, предельная открытость поэта миру.
И вот этот эпиграф: «Бывало, часто говорю ему: „Ну что, брат Пушкин?“ – „Да так, брат, – отвечает, бывало, – так как-то все…“ Большой оригинал». Н. В. Гоголь. «Ревизор».
Вот каково оскорбление, которое Синявский нанес всему сообществу пушкинистов, сопоставив Пушкина с Хлестаковым, а себя – литературоведа!!! – отождествив с Хлестаковым и написав книгу в манере «да так как-то все», в эссеистической манере. Оскорбление, которое простить нельзя, которое оставить без ответа невозможно. Но тут надо успокоиться и понять, что Хлестаков Синявского не тот жалкий шаркун, шулер и плут, которого играют не очень хорошие современные актеры в современных очень плохих спектаклях. Здесь другая история и театр другой – метафизический, что когда-то, в 1920-х годах, в тяжеловатом историко-бытовом мхатовском «Ревизоре» играл русский гений Михаил Чехов. Примечательно, что в том же сезоне, но на другой сцене Михаил Чехов играл Гамлета, разумеется, прямо не сближая Гамлета и Хлестакова, время сомнительных постмодернистских дерзостей еще не пришло, но расширяя круг художественных ассоциаций. Великие и горестные истины о человеке Михаил Чехов преподносил шутя, сводя роль Хлестакова к потоку блистательно дерзких и бесконечно забавных импровизаций. Совершенно так же, как и Синявский. У Хлестакова Михаила Чехова и у Хлестакова Синявского тот же тихий омут и та же чертовщина, о которых говорилось в начале. И таинственное присутствие мнимых величин, как в новой физике, физике XX века. И волшебная, почти пушкинская и, если угодно, почти набоковская легкость, легкость игры, естественная для актеров 1920-х годов, легкость пера, удивительная для гуманитария 1960-х, неуместная в серьезных книгах. Тем более советских. Поскольку в представлениях многих советских людей все легкое предосудительно и почти преступно. И чревато наказанием, расплатой. Красноречивая подробность: открытый суд приговорил Синявского к семи годам, а в дополнительной закрытой инструкции КГБ (существовали, оказывается, и такие порядки) администрации лагеря предписывалось использовать осужденного «только на тяжелых работах». Что в случае не очень здорового Синявского означало разрешение убить, предварительно подвергнув пыткам, и физическим, и моральным. Предписание было исполнено: в колонии Синявский работал грузчиком.
Тем поразительнее итог: «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя», «Голос из хора» – «болдинская осень» Андрея Синявского, длившаяся несколько лет, Болдино в Дубровлагере. В таких диких условиях не побывали ни Сервантес, писавший «Дон Кихота» в алжирской тюрьме, ни Чернышевский, писавший «Что делать?» в Петропавловской крепости, ни тем более Оскар Уайльд, сложивший по себе реквием, полный слез, но так и не узнавший на самом деле, что значит писать «de profundis». А Синявский не плакал, не отчаивался, не проклинал судьбу, он работал. Днем – грузчиком, ночью – писателем, создав к тому же новаторский труд, экзистенциальный по содержанию, эпистолярный по форме. Постараюсь объяснить, что я имею в виду, коснувшись – в самых общих чертах – некоторых проблем филологической науки.
Это было время возвращения к жизни отечественной филологии, когда-то, а именно в 1920-х годах, занимавшей едва ли не первенствующее положение в мире. Тогда правила бал так называемая «формальная школа», представленная несколькими легендарными именами: Ю. Тынянов, Б. Эйхенбаум, В. Шкловский. Очень скоро школа была разгромлена критиками-социологами, литературоведами-марксистами, лидеры отошли в сторону, но уже в новое время, под новым флагом и с новой методологией возникла отчасти родственная формалистам, отчасти вполне оригинальная так называемая Тартуская школа, школа семиотиков, лидером которой был Юрий Лотман. Туда, в этот оазис филологического вольнодумства, но и филологического профессионализма, рвались молодые филологи из обеих столиц, подальше от мнимых ученых, догматиков и дилетантов. Но только не он, не молодой Синявский. Смолоду он стремился не принадлежать ни к какой школе. Да и семиотика ему была совершенно чужда. Принципиальные расхождения с семиотикой касались существа дела. Экзистенциальное литературоведение во главу угла ставило представление о Судьбе, семиотическое литературоведение отдавало главенство Тексту и Стилю. Короче говоря, Лотман и Синявский, две теоретические парадигмы: технология текста и стиля и философия судьбы. Поясню на конкретном примере. И профессиональных пушкинистов, и простых любителей пушкинской поэзии давно волновала загадка так называемой северной любви Пушкина, то есть желание угадать, кому адресованы гениальное посвящение к «Полтаве» и ряд хрестоматийно известных стихотворений. Кто была та, кто оставила пушкинскую любовь без ответа. Было названо несколько имен, было высказано несколько догадок. Потом пришел мудрый и несентиментальный Лотман и сказал: не было никакой безответной любви, не было никакой реальной женщины, просто Пушкину как романтическому поэту надо было писать о такой любви, этого требовал романтический стиль или романтический текст, этого ждала романтическая легенда. Ничего подобного Синявский не мог бы сказать. Не знаю, были ли они знакомы и слышал ли Синявский о версии Лотмана, но он дал ему ответ уже в «Прогулках». Там он назвал заветное женское имя – Татьяна, Татьяна Ларина, онегинская Татьяна, великая пушкинская любовь – но не к реальной женщине, а к поэзии, к своему ремеслу, к судьбе своей, к своей Музе. (Замечу попутно: решив написать свое исследование в письмах, Синявский не мог не думать – и это, по-видимому, поддерживало и вдохновляло его, – что, написав письмо, Татьяна совершила свой самый смелый поступок.)
И что такое пушкинское принятие судьбы – на чем настаивает Синявский, о чем он много пишет? Конечно же, это означает способность стать с ней вровень. И готовность платить не торгуясь высокую плату не за страх («Плата за страх» – был такой фильм с Ивом Монтаном), а за бесстрашие, бесстрашие уникального творчества, бесстрашие одинокого поступка.
Ну вот, и мы кое в чем разобрались. Оказывается, Пушкин Синявского, якобы Пушкин «пустой», на самом деле философ, да и сам Синявский философ, той же крови, что и Платон, один из двух-трех подлинных философов, живших в нашей стране в послесталинское время.
И понятно, почему Синявский мог себя так вести на процессе. Вы не поверите, если я скажу: на процессе он вел себя терпеливо. Терпеливо выслушивал замечания судей-невежд, терпеливо выслушивал показания экспертов-негодяев. Очень собранный и очень сутулый человек, которого не удалось ни согнуть, ни запугать, защищал в суде одно лишь свое право – право на мысль, человеческое право, отсутствующее в конституции 1936 года. Есть право на отдых, есть, разумеется, право на труд, но нет права на мысль: Россия могла на законных основаниях трудиться и отдыхать, но можно сказать, что России было пожаловано право не думать. Вот этой-то привилегией Синявский не воспользовался, вот эту-то дарованную свободу Синявский отверг. Сказалась дворянская гордость, утаенная дворянская честь, сказалась и неподкупная честность российского мыслителя-интеллектуала. Так что нельзя сказать, что процесс он проиграл. Печально, однако, то, что процесс Синявского – или процесс над Синявским – не кончился судом в Москве, а продолжился в эмигрантской печати в Париже и Риме.
Все началось с того, что обычно столь щепетильный Владимир Буковский опубликовал ксерокс записки Андропова о Синявском и Даниэле, направленной в ЦК КПСС 26 февраля 1973 года, из которой якобы следовало нечто о сотрудничестве Синявского с КГБ. Как вскоре выяснилось, после проведенной официальной экспертизы, публикация оказалась компиляцией отдельных склеенных частей указанного документа и представляла собой грубую подделку. Но ненавистников Синявского это не остановило. Клевету продолжали повторять. И даже на следующий день после смерти Синявского – повторяю: на следующий день – редактор парижской газеты «Русская мысль» г-жа Иловайская-Альберти повторила в газете «Коррьере делла сера» все те же бредовые домыслы и всю ту же злобную ложь. И сразу вспомнилась «Пиковая дама» Пушкина и эпиграф к ней: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность». Тайная недоброжелательность окружала Синявского – как и самого Пушкина – всю жизнь. А пиковая дама – вот и она: старая госпожа Иловайская-Альберти.
Я виделся с Андреем всего один раз; мы оба дежурили при открытии магазина французской книги в Денежном переулке (тогда улица Веснина, потом там устроили дамскую парикмахерскую, а теперь там салон красоты «Волшебный мир» или что-то такое). Я жил в соседнем доме и был дружен с девушками-продавщицами, Андрей же приехал откуда-то издалека, появился там впервые ранним утром и сразу навел порядок в очереди, уже толпившейся снаружи. Мы разговорились, и вот что меня более всего поразило: как много крестьянского в человеке, вставшего спозаранок и приехавшего за покупками как на работу. Мощный ум, очень открытый, и тем не менее ощущение, что этот расположенный к вам собеседник чего-то важного недоговаривает, что он по-крестьянски себе на уме. Потом, внимательно перечитывая «Прогулки» и знакомясь с журналом «Синтаксис» (у меня есть единственный экземпляр № 36), который Синявский издавал в Париже вместе с женой Марией, я понял, что его, блестящего литературоведа, преподавателя Московского университета, профессора парижской Сорбонны, больше всего интересовало народное мышление, сохранявшееся и под советским гнетом. А там, в народном мышлении, он много чего видел: и волшебную сказку, и блатную песню, и матерщину. И, может быть, главное – природное актерство, оно же природное притворство, позволяющее говорить не то, что думаешь, и думать не то, что говоришь. Такова была – и Синявский, по-видимому, так и считал – форма отношений народа и власти, и не только в советскую эпоху. Казалось бы, власть всегда подчиняет, а народ всегда подчиняется, а на самом деле все обстоит наоборот: прикидываясь дурачком, народ дурит самодовольную глупую власть, о чем, между прочим, рассказал когда-то Чехов в своем раннем рассказе «Злоумышленник» и что блистательно разыграл на экране в свои поздние годы Игорь Ильинский. Вот корни филолога-«злоумышленника» Синявского, вот откуда его артистичность, и его инакомыслие, и его инакословие, откуда его Терц, избранный как псевдоним, откуда его Хлестаков, использованный как эпиграф.
P. S. Из книги «Прогулки с Пушкиным».
Больше всего в людях Пушкин ценил благоволение. Об этом он говорил за несколько дней до смерти – вместе с близкой ему темой судьбы, об этом писал в рецензии на книгу Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека» (1836 г.).
Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, – прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства.
В «ненарушимой благосклонности во всем и ко всему» рецензент усматривал «тайну прекрасной души, тайну человека-христианина» и причислял своего автора к тем избранным душам, «которых Ангел Господний приветствовал именем человеков благоволения».
Был ли Пушкин сим избранным? Наверное, был – на иной манер.
В соприкосновении с пушкинской речью нас охватывает атмосфера благосклонности, как бы по-тихому источаемая словами и заставляющая вещи открыться и воскликнуть: «я – здесь!» Пушкин чаще всего любит то, о чем пишет, а так как он писал обо всем, не найти в мире более доброжелательного писателя. Его общительность и отзывчивость, его доверие и слияние с промыслом либо вызваны благоволением, либо выводят это чувство из глубин души на волю с той же святой простотой, с какой посылается свет на землю – равно для праведных и грешных. Поэтому он и вхож повсюду и пользуется ответной любовью. Он приветлив к изображаемому, и оно к нему льнет.