К книге
Постдок-2: Игровое/неигровоеPostdoc. После смерти
15%
Postdoc. После смерти
8

В конце 90‐х я прочла рукопись «Лето в Бадене» Леонида Цыпкина, отца моего университетского товарища. Сильнейшее впечатление было связано, помимо неожиданного явления литературы андеграунда, с новым типом нарратива, строящегося на границе вымышленного рассказа и документального. (Эта рукопись тогда же побудила задумать книгу о пограничных территориях.)

Михаил Цыпкин, давно живущий в Америке, рассказал мне по приезде в Москву фантастическую историю литературного наследства отца: о Сьюзен Зонтаг, прочитавшей роман по-английски, после чего она включила его в список лучших книг ХХ века в журнале «Нью-Йоркер»; о том, как написал Зонтаг письмо, и она решительно обещала способствовать публикации в США. Миша обсуждал со мной возможность напечатать книгу в России. Первое издание «Лета в Бадене» с другими сочинениями Леонида Цыпкина – после многочисленных попыток – вышло в 1999 году в издательстве МХТ[41]. Больше никто не хотел печатать. Литературные критики, которым я рассказала сюжет о Зонтаг и дала книгу на прочтение, рецензировать ее отказались: у кого-то она вызвала раздражение, кто-то посчитал ее «внеконтекстуальной». Первая публикация об этом писателе состоялась в журнале «Искусство кино»[42]. Когда-то Леонид Цыпкин, патологоанатом и научный работник, хотел поступать на режиссерский факультет ВГИКа, но материальные заботы о семье не дали осуществиться этим планам. По странному стечению обстоятельств он появился-таки на страницах киножурнала, но как сочинитель, а не автор фильмов.

Михаил Цыпкин посвятил книгу «памяти отца» и написал к первому изданию предисловие, перепечатанное во втором издании[43]. Я, будучи редактором, в память о моей матери взяла ее имя, отчество, фамилию (Тамара Иосифовна Гольдина), закольцевав на свой интимный лад семейные сюжеты, на которых построено «Лето в Бадене».

Роман Леонида Цыпкина, написанный в начале 1980‐х, воссоединяет чтение «Дневника» Анны Григорьевны Достоевской, с которым рассказчик, едучи в командировку, погружается в поезд Москва – Ленинград; воспоминания рассказчика о работниках московской больницы, о пассажирах троллейбуса, в котором он ездил на службу, сплетенных с воспоминаниями жены Достоевского в одном абзаце без точек, с прямодушным переходом от первого лица к третьему и наоборот; воспоминания о жизни во время блокады некоей Гили, подруги матери автора, в квартире которой он обычно останавливался в Ленинграде; воспоминания о семье Гили, о романах ее мужа и о его смерти, смонтированных с семейной хроникой Достоевского, а также – ближе к финалу – со стилизацией ленинградской уличной сценки в духе фрагмента романа Достоевского: «…здесь было совсем почти светло – то ли от близости Лиговки, то ли от искрящегося снега, и какая-то семья – родители, плохо и бедно одетые, и с ними девочка лет семи или восьми, тоже в очень худом пальтишке, – шла мимо этой бывшей часовни или церкви – лица у них были белые, чухонские, – отец, шедший чуть сзади нетвердой походкой, догнал жену с девочкой, и они неожиданно повалились в сугроб, – девочка вскочила первой и, отряхиваясь от снега, стала что-то быстро и горячо выговаривать родителям, которые никак не могли подняться. А когда поднялись и пошли, то я увидел, что и мать девочки идет нетвердой походкой, – девочка пошла впереди, словно поводырь, или, может быть, просто стыдясь своих родителей, – в ореоле фонарей Свечного переулка медленно кружились снежинки – я приближался к Лиговке, а где-то позади меня осталась полутемная, бесконечно прямая улица, вся заснеженная, с поземкой, наметающей сугробы, с молчаливыми казенными домами и с самым молчаливым и темным из них – угловым»[44].

Этот непрерывный, плавный и взвинченный поток повествования, усугубленный памятью захлебывающегося ритма романов Достоевского, строился как «дневник по типу романа»[45], в котором «ничего не выдумано. И выдумано все»[46].

Советская реальность (поезд Москва – Ленинград, ленинградские улицы и коммуналка) наслаивается на реальность воображаемую, пересказанную или даже визуализированную по следам дневника жены Достоевского; время прошлое (путешествие Достоевского в Дрезден, Баден-Баден, Франкфурт, врезки блокадных воспоминаний) и время настоящее, а точнее, одновременное пребывание в нескольких временах задокументировали диалогическое воображение[47] рассказчика, регистрирующего свой «вымышленный опыт времени» (Поль Рикёр) и втянувшего читателя в «двойной разговор – о жизни и о литературе»[48].

«Писательство было для отца самовыражением в самом прямом смысле слова: он не умел выдумывать с нуля положения и характеры, брал их из своей жизни, смотрел на них своими глазами, и главное для него было – честно разобраться в самом себе. ‹…› от коротких, почти бессюжетных рассказов он перешел к более длинным, с более сложным сюжетом, оттуда шагнул к автобиографическим повестям („Мост через Нерочь“ и „Норартакир“), а затем к неавтобиографическому (хотя и частично основанному на документальных материалах) „Лету в Бадене“»[49]. Леонид Цыпкин снимал места, где жил Достоевский и его герои, и передал свой фотоальбом в ленинградский музей писателя.

Леонид Борисович Цыпкин, автор не одной сотни научных статей и отказник, переведенный из‐за сына-эмигранта в младшие научные сотрудники, был из института полиомиелита уволен. И этого не пережил. Никуда за пределы СССР, даже в соцстраны, не выезжавший, Леонид Цыпкин отправился с переведенным на английский романом в долгое путешествие. Или – эмигрировал. «Невидимая книга», написанная «в стол», но вывезенная за границу, обрела второе (или первое) рождение.

В Америке после выхода романа с предисловием Зонтаг появились подробные рецензии, в которых «Лето в Бадене» – без искательных или дружеских звонков – называли «затерянным шедевром». Возможно, имя неистовой Зонтаг сыграло в этом сюжете ключевую роль. Ведь она, написав о том, что сцена смерти Достоевского в романе Цыпкина сделана на уровне Толстого, протянула руку безвестному доктору, как некогда Виссарион Григорьевич – начинающему автору «Бедных людей».

Это петляющая, с усложненной дикцией, но при этом внятная, очень конкретная проза с абзацами-периодами на несколько страниц. В широком, как на картине Шагала «Вперед» (именно ее отпечаток был на обложке первого издания), разбеге короткого и насыщенного «Лета в Бадене», ритму которого отдаешься мгновенно, переплывая от метаний Федора Михайловича по Бадену к телячьим котлетам Гили из коммуналки, где на продавленном диване безымянный рассказчик читает статью «Еврейский вопрос» из «Дневника писателя», есть закавыка. Она связана с образом «советского еврея», ушибленного русской литературой и ставшего как бы даже более русским, чем русские, не отказываясь при этом от своего еврейства.

«Я не русский философ, не русский писатель и даже не русский интеллигент, – приводит слова отца Михаил Цыпкин, – я просто советский еврей»[50]. Этот человек из потомственной врачебной семьи дружил с Марией Вениаминовной Юдиной – они были соседями по дому близ метро «Парк культуры». Она стала героиней (с другим – из деликатности отчеством) рассказа «Ave Maria». Его занимал выбор и обожаемого Пастернака, и Юдиной, «однако сам никогда не помышлял о крещении, считая, что такой шаг будет приспособленчеством, пусть и самым рафинированным»[51].

В «Лете…» есть удивляющая подлинность непридуманной и недокументальной литературы, которую буквальной достоверностью материала (хотя ею врач и писатель не пренебрегал) не взять. Здесь хроника заграничного пребывания Достоевского прибивается волной к автобиографическим заметкам рассказчика, направляющегося по хмурым ленинградским улицам, на которых то и дело возникают достоевские и советские персонажи, от квартиры Гили до музея Достоевского, и напоминает иногда один из снов, на которые так падки русские романы. Или голливудские сюжеты, на которые похож фантастический сюжет посмертной славы автора «Лета в Бадене».

Зонтаг вводит американских читателей в круг вопросов по поводу антисемитизма русского писателя, чувствительного к страданиям униженных и оскорбленных, а также по поводу особого тяготения евреев к Достоевскому[52]. Эта тема, или неразрешимая мысль, кажется сыну Леонида Цыпкина, выпускнику филфака МГУ, душевной пружиной «Лета в Бадене», связанной с подозрением его автора, что «Достоевский ненавидит евреев со страстью оттого, что видел в своем характере столь презираемые им у евреев черты. Отец отнюдь не стремился писать на запретные темы, просто он не мог осмысливать свою жизнь, не касаясь их»[53]. Для него литература еще оставалась полем испытания такой контроверзы.

Усевшись в дневной поезд с томиком «Дневника» Анны Григорьевны в старом издании, взятом у родственницы, историка литературы, рассказчик втягивается в воронку ассоциаций. «Его» глазами этот рассказчик видит баденских, франкфуртских «жидочков», своими – не менее внимательными – ленинградских.

Леонид Цыпкин успевает вклинивать в многоголосицу стремительного романа и баденскую прислугу Достоевских, и Тургенева с Гончаровым, и соседку по коммуналке Анну Дмитриевну, бывшую красавицу, бывшую владелицу квартиры, куда вела «лестница со сбитыми и стоптанными ступенями», и какого-то простолюдина, ударившего по пьяни Федора Михайловича на улице Марата, и литературоведов (от Леонида Гроссмана до Соркиной Двоси Львовны), «ставших монополистами в изучении творческого наследия Достоевского», в загадочном и благоговейном рвении терзавших «дневники, записи, черновики, письма и даже мелкие фактики, относящиеся к человеку, презирающему и ненавидящему народ, к которому они принадлежали», напоминая рассказчику «акт каннибализма, совершаемый в отношении вождя враждебного племени»[54]. Но тут же диагностировал и «желание спрятаться за его спиной, как за охранной грамотой», и тут же связывал градус «повышенной активности евреев» именно с вопросами «русской культуры и сохранения русского национального духа». И тут же, не отрываясь, включал в повествование похрапывание за стенкой болтушки Гили, и след в след несся на перрон то ли Бадена, то ли Базеля, или – с фотоаппаратом – по улицам Ленинграда. Его фотографии иллюстрируют издание романа в издательстве «НЛО».

В эссе о писателе Зебальде Зонтаг пишет, что в его «книгах повествователь, носящий, как нам изредка напоминают, имя В. Г. Зебальда, путешествует ‹…› задумываясь над тайнами незаметных жизней»[55]. Они взывают к новым свидетельствам, которые осуществляет рассказчик, и задает вопрос, кто он: автор романов или «вымышленный персонаж с одолженным у автора именем и некоторыми подробностями биографии? Родившийся в 1944 году в немецком городке ‹…› в двадцать с небольшим избравший местом жительства Великобританию. А родом занятий – карьеру преподавателя немецкой литературы в университете Восточной Англии, автор с намеком рассыпает эти и другие малозначительные факты, так же как приобщает к личным документам, воспроизведенным на страницах книг, свое зернистое изображение перед могучим ливанским кедром в „Кольцах Сатурна“ и фотографию на новый паспорт в „Чувстве головокружения“. Тем не менее эти книги требуют, чтобы их читали как вымышленные. Они и в самом деле вымышлены, и не только потому, что в них ‹…› начисто выдумано или полностью переиначено, поскольку немалая часть рассказанного существовала в реальности – имена, места, даты и прочее. Вымысел и реальность вовсе не противостоят друг другу. ‹…› Вымышленной книгу делает не то, что история в ней не подлинная, – она как раз может быть подлинной, частично или даже целиком, – а то, что она использует или эксплуатирует множество средств (включая мнимые или поддельные документы), создающих, по выражению теоретиков литературы, „эффект реальности“. Книги Зебальда – и сопровождающие их иллюстрации – доводят этот эффект до последнего предела»[56]. Этот предел, сопровождаемый желанием все «сделать видимым», ощутимым в картинках – билетах на поезд, дневниковых листках, газетных вырезках, фотографиях, «передают очарование и вместе с тем несовершенство любых реликвий ‹…› В „Чувстве головокружения“ документы несут другой, более пронзительный смысл. Они как бы говорят: „Я рассказал вам чистую правду“, – эффект, которого вряд ли ждет от литературы обычный читатель. Зримое доказательство придает описанному словами таинственный избыток пафоса. Фотографии и другие реликвии, воспроизведенные на странице, – тончайшие знаки того, что прошлое прошло»[57].

Желание все сделать видимым – а Зебальда Зонтаг упоминает и в предисловии к «Лету в Бадене» – в романе Цыпкина отразилось не только и не столько в фотоальбоме, сколько в зримом и ассоциативном сопряжении литературных героев и реальных, а также в визуализации прошлого, которое длится, не проходит, воодушевляет, изводит вопросами. В том числе глубоко личными. Так возникает на страницах романа эффект здешней реальности. Авторская биография отказника, внезапно умершего от сердечного приступа, косвенно оттеняется «еврейским вопросом», занимавшим в романе и рассказчика, и его героя, автора «Дневника писателя».

Сравнивая «длинные концентрические предложения Зебальда с бесконечно разворачивающимися, задыхающимися ‹…› фразами Цыпкина», М. Маликова, рецензируя роман Зебальда «Аустерлиц», названный по фамилии главного героя, отмечает, что Зебальд, конструируя «свой мир после Холокоста», обдумывая темы травмированной памяти, чувство боли и вины, строит повествование, ничего общего не имеющее с «традиционной литературой Холокоста»[58]. В этот роман Зебальд внедряет автобиографические свидетельства: его отец, участник войны, после отбывания во французском лагере для военнопленных о ней не рассказывал, а будущий писатель узнал о лагере в Берген-Бельзене из документального фильма, который был показан в школе и вызвал шок, ведь он «и его товарищи знали о других преступлениях – бомбежках самолетами союзников немецких городов, разрушении Дрездена ‹…›»[59].

Леонид Цыпкин рассказывает об истреблении своей семьи во время войны в автобиографических сочинениях, а в романе «Лето в Бадене» напрягает свою память любовной семейной мыслью, продуманной за чтением дневника Анны Григорьевны, не забывая ни на минуту и о «еврейском вопросе».

Освобождение от травмы этот советский еврей и патологоанатом нашел, по иронии шекспировских могильщиков, в запредельном (метафизическом) путешествии, опаленном зримыми литературными видениями, которые он оформлял в головокружительные абзацы, удостоверяющие точную топографию европейских городов, где не бывал, в документальную осязаемость призрачного Ленинграда, который знал как свои пять пальцев.

Внешне размеренную жизнь он осмыслял в тайной страсти, в одиночку, в ранимой возбудимости, которую распалял и охлаждал интеллектуальной чувственной прозой. Она давала ему неиллюзорную, неподконтрольную свободу личности и реализации. А также рискованную возможность пережить иррациональный – сверхличный – безудерж советского еврея и подпольного писателя. Но не человека.

Предыдущая главаГлава 8 из 53Следующая глава