К книге
Светлая любовьЧасть третья БЛУЖДАНИЯ (Из тетради Батес). ЕРКЕЖАН
58%
Часть третья БЛУЖДАНИЯ (Из тетради Батес). ЕРКЕЖАН
25

Я думаю, нет на свете такого человека, который бы с детских лет, с того самого дня, когда он впервые стал задумываться над окружающим, мыслить, не ощущал бы, пусть смутно, неосознанно, природу своего пола. Это ощущение знакомо не только людям, но и животным. Как рано просыпается у животных инстинкт, хорошо знаем мы, жители скотоводческих аулов, проводящих дни среди отар и табунов. Позднее, уже читая школьные учебники естествознания, я поняла, что не только животные, но и весь живой мир, даже растения, считающиеся неодушевленными, оказывается, очень тонко ощущают природу пола!..

Я говорю об этом потому, что детство мое сложилось не так уж просто. Даже когда во мне проснулась девочка с ее врожденной стыдливостью, я в душевной простоте продолжала считать себя мальчишкой, да и многие близкие так называли меня. У меня тогда и имя было мальчишеское — Еркежан… Но природа брала свое. Меня тянуло к шитью и куклам даже в те дни, когда вместе с мальчишками, не отделяя себя от них, я играла в асык — бараньи бабки. Уже пришла пора называть меня маленькой хозяйкой очага, а я в семье занимала положение мальчика.

В том, что так произошло, я нисколько не была виновата. Тут сказались жестокие обычаи казахского аула. И рассказы старших и первые мои наблюдения помогли мне понять, что казахи пренебрежительно относятся к девочкам, которые в будущем не могут быть помощниками и опорой родителей. Девочка с детских лет обречена на продажу. Ее стоимость — калым. Кто больше за нее заплатит — тому она и будет принадлежать. Поэтому с одинаковым презрением на нее смотрят и те, кто продает, и те, кто покупает. Кому какое дело до ее души, ее характера? Она равноценна скоту или имуществу, и хозяин волен обходиться с ней так, как ему заблагорассудится.

Грустный пример всегда перед моими глазами — судьба родной матери — Жании. С той поры, как я себя помню, мой отец — Мамбет был с нею жесток и несправедлив. И если бы она хоть в чем-нибудь провинилась! Она была чиста перед мужем, перед семьей. Рабыня хозяина дома, она работала так, что у нее в руках все горело. И ничего не получала взамен. В доме ее окружало изобилие и богатство, но сама она не носила красивой одежды, не садилась есть со всеми вместе. Платьем своим она не отличалась от жены бедняка, а питалась объедками, оставшимися после нас. Помню, ей было немногим больше двадцати пяти лет, но я не видела и не слышала, чтобы она участвовала в праздниках или гуляниях в нашем или соседнем ауле!..

В жизни ей не привелось увидеть ничего светлого. Она мне мало о чем рассказывала, но от других людей я узнала, каким тяжелым был ее путь. Дочь бедняка, она попала в семью моего отца, потому что его старшая жена — байбише — не могла рожать. Отец заплатил за нее калым, чтобы в доме были наследники. Отец, важный Мамбет-хожа даже не поехал сам за новой своей четырнадцатилетней невестой, а поручил привезти ее байбише Каракыз. Она сразу очутилась в жестоких руках отца и старшей его жены. Жизнь ее в нашем доме сложилась по пословице: если сядет — бей палкой по голове, а встанет — по ногам. Работа и пинки — день и ночь, день и ночь.

Безропотно переносила она унижения. Никто не слышал, чтобы она повышала голос. Она никому не жаловалась на свою судьбу. Даже тайком не позволяла себе плохо отзываться о муже или, как говорили в ауле, бросать сор ему в глаза.

В памяти у меня один тяжелый рассказ.

— Твоя мама, — шептала мне одна старушка, — родила первого ребенка, когда ей было пятнадцать лет. Это был мальчик. Бесплодная байбише в страхе, что муж окончательно отвернется от нее, пошла на преступление. Она подкупила одного юродивого, жившего неподалеку от нашего аула. И он, будто бы нечаянно, уронил мальчика в котел с кипящим куртом.

…У меня было несколько старших братьев и сестер, но братья обычно умирали младенцами. Девятнадцати лет мать родила Какен, двадцати лет — меня. Я была грудным ребенком, когда меня отобрала к себе байбише, и долго я считала ее своей родной матерью.

Но как же все-таки произошло, что меня называли Еркежаном и почему я с детской доверчивостью считала себя мальчиком?

— Бедный ты мой ребенок, — отвечала мне одна добрая старушка, — разве ты не знаешь аульных обычаев? Ведь девочка рождается для чужого дома. Станет она взрослой — ее отдадут за скот. И все. И нет дочери в доме. Поэтому и маленькой они не хотят считать ее своей. Если у человека несколько дочерей и нет сына, то на твой вопрос «есть ли у тебя ребенок?», он решительно ответит: «нет!» А если у него несколько дочерей и только один сын, то на этот же вопрос он ответит: «один-единственный!»

— Так-то оно так, — грустно проговорила я, — но тогда какой же смысл в том, что девочку называют мальчиком?

— Обманывают себя, хоть на время хотят потешиться…

Вот откуда и начинается история моего мальчишества. Байбише меня приучила носить мальчишескую одежду с малых лет. Мне внушали, что я единственный сын. Костюмы мне шили самые нарядные, но никогда не давали носить украшений из золота, серебра и драгоценных камней, обычных в богатых семьях. Избалованных аульных мальчишек можно было узнать издалека по чубу на лбу и хохолку волос на макушке. Ну, а меня не только летом, но и в зимние месяцы выбривали наголо. Вероятно, я понимала не совсем искреннее отношение ко мне, какой-то обман. Меня баловали, мною и играли. Поэтому я росла и капризной и чересчур чувствительной. Маленькая заноза мне казалась острой стрелой; слегка оцарапают меня — я начинаю реветь так, будто меня режут ножом; стригут мне ногти — я кричу, словно мне рубят пальцы; ну, а бритье головы всегда представлялось мне самою страшной пыткой, и если бы не сильные руки байбише Каракыз, прижимавшие мою голову к своей груди, я бы никогда не позволила прикоснуться бритве к моему лбу. Но все равно, я так била ногами и вертелась, что даже самый опытный парикмахер не мог обойтись без многочисленных порезов.

Каракыз по-своему внимательно следила за мной. Она близко не подпускала ко мне девочек-сверстниц и всякий раз напоминала мне: «Не подходи к ним, Еркежан, наберешься от них разного вздора».

А ведь у мальчиков и девочек свои привязанности, свои слова. Мальчишки в старом ауле, особенно баловни-мальчишки, привыкали к самой грубой ругани, и это не считалось зазорным. Но девочки, по обычаю, не должны были произносить не только ругательных, но и просто невежливых, непочтительных слов. Редкостным исключением была байбише Каракыз. Лишенная чувства стыдливости, она совершенно спокойно произносила на людях самые отборные ругательства и к тому же делала это с какой-то особой мужской лихостью.

То ли она хотела передать мне эту свою привычку, то ли ей, настойчиво продолжающей свою игру, казалось важным подчеркнуть мой мальчишеский характер. Так или иначе, но едва я стала говорить, как меня стали приучать сквернословить на каждом шагу. Мне было невдомек, что это стыдно, и я послушно ругала каждого, на кого мне показывали пальцем. Байбише Каракыз с особенным удовольствием натравливала меня на мою родную мать — Жанию. И зачем я так оскорбительно ругала ее? В чем она была виновата передо мной? У нее была чистая совесть и горькая жизнь. Как я ни ругала ее, она обычно даже не подавала вида, что грубые мои слова причиняют ей боль. Или она настолько свыклась со сквернословием, что даже не принимала близко к сердцу слова ребенка, рожденного ею.

Байбише Каракыз не останавливалась на этом. Она приучила меня замахиваться на мать кулаками. Это была игра в драку. Жестокая игра, потому что и отец и Каракыз частенько били мать. Отец был по-своему образованным человеком, но к матери он относился безжалостно и грубо…

А жизнь шла своим чередом. И, понятно, меня нельзя было отгородить от моих сверстников, говоривших мне прямо в лицо о том, что я совсем не мальчик, и о том, кто моя настоящая мать. Детские насмешки первое время доводили меня до слез. Я думала, меня обманывают, зло подшучивают надо мной. Но мало-помалу сознание мое начинало проясняться. Я стала замечать, что действительно похожа на Жанию и лицом и походкой. Особенно лицом. Как шутили в ауле, я будто бы выпала у нее изо рта. И у Жании и у меня были одинаковые черные родинки на правой щеке возле глаза. И когда я окончательно убедилась в том, что Жания моя мама, я стала ей помогать, заступалась за нее, не позволяла ее бить ни отцу, ни Каракыз.

Когда мне исполнилось семь лет, мама моя родила мальчика. Назвали его Сеилом. С этих пор отец не только перестал бить мать, но и не ругал ее больше. Смягчилась байбише Каракыз. Порой, по старой привычке, она покрикивала на токал, но рукам воли не давала.

С этими событиями совпал конец моего мальчишества. Ох, как мне мешала в последнее время эта выдуманная взрослыми игра. Я стала чуждаться и своих сверстниц и не присоединялась к играющим в бабки мальчишкам…

Все чаще и чаще стала я задумываться о школе.

В нашем ауле осенью девятьсот восемнадцатого года открылась казахская школа. Отец мой был одним из тех, кто больше всех заботился о ней. Во время восстания тысяча девятьсот шестнадцатого — тысяча девятьсот семнадцатого годов он был в рядах врагов Амангельды, но как только в нашем краю установилась Советская власть, он вернулся в аул и занялся школьными делами. Первое время он даже давал уроки, но уже на следующий год занялся дома хозяйством. Один из самых грамотных людей аула, он выписывал журналы — «Красный Казахстан», «Равенство женщин», «Звезда», газету «Трудовой казах» и некоторые другие. Все свое свободное время он проводил за чтением.

Старшей моей сестре Какен отец не позволил переступить порог школы, а меня он сам привел туда за руку. И его очень радовало, что я с первых дней начала хорошо учиться.

Позднее он говорил мне:

— Если дело и дальше пойдет так, ты у меня высоко подымешься. Я сначала тебя пошлю учиться в Тургай, а после и в Оренбург!

Во всех классах я шла впереди сверстников. Заведующий школой Балкаш хвалил меня и прочил мне хорошее будущее:

— Только бы ее никто не сглазил, только бы здоровой была. Закончит она на будущий год четвертый класс и я ее сам отвезу в опытно-показательную школу. За два года она, как на байге, доскачет до института.

Может быть, все и вышло бы, как расписывал Балкаш, но на моем пути неожиданно стала преграда. И преградой этой оказался Буркут.

Однажды байбише Каракыз сказала:

— В наши края вернулись с берегов Сырдарьи добрые наши родичи. Надо их навестить, повезти им подарки…

К родственникам должна была ехать и я.

Но в то время я уже потеряла вкус к путешествиям и бывала в гостях без всякой охоты. Едва я заикнулась о своем нежелании ехать, как байбише резко меня оборвала. Спорить с ней было бесполезно, и скоро мы тронулись в путь. Дорогой Каракыз подробно рассказала мне о каждом из этих наших родственников.

— Когда они откочевали отсюда на Сырдарью, сын их Буркут был еще маленьким. Но и тогда он был первый в ауле озорник. Интересно, по-прежнему ли он такой или немного остепенился? Ведь он на три года старше нашей Батес. Беда, если он остался таким, как раньше… — тут в глазах Каракыз появилась тревога и она замолчала на несколько минут. — Бывало приедешь прежде к ним в гости или они приедут к нам, так нет никакого покоя от Буркута, всем надоест своими шалостями.

— Твоя правда, — присоединился Кикым, — много я повидал озорных ребят, но такого сорванца не встречал ни разу…

И добрых слов он не поймет.

Его и палка не проймет.

— Эта пословица словно для него сочинена. Слишком избаловали его родители, — продолжал Кикым, — ты будь осторожна, Бокаш-жан, ему ничего не стоит выкинуть какую-нибудь шалость…

И чем дальше слушала я эти речи, тем сильнее хотелось мне увидеть этого озорника. Я ведь и сама никогда не была тихоней.

Но при встрече Буркут оказался совсем не таким, каким рисовало его мое воображение. Или Каракыз была права, что он уже образумился, или на него наговаривали, преувеличивая обычные мальчишеские шалости. Словом, ничего грубого, ничего особенно озорного в нем не было. Ко мне он отнесся очень хорошо. Тут было и уважение к гостье и, быть может, чувство жалости к девочке, чья жизнь сложилась не как у всех. Мы весело проводили время. Буркуту было около четырнадцати лет, но он, крупный и рослый, выглядел значительно старше. Мне понравился его характер — простодушный и откровенный, понравилась бьющая ключом жизнерадостность.

Четыре-пять дней, проведенные в его доме, сблизили нас. Мы подружились, как дети, родившиеся от одной матери. С утра и до вечера мы были вместе. Порою я пробовала его рассердить, посмеивалась над ним, подзадоривала его, но мальчика не задевали мои выходки, и он неизменно отвечал мне добродушным смехом, безропотно выполнял все мои капризы.

Наша дружба оказалась такой горячей, что после первой встречи врозь нам было уже скучно. Особенно Буркуту. Придумывая любые поводы, он так часто заглядывал в наш аул, что от приезда до приезда пыль не успевала затягивать след копыт его лошади. Он ласково называл меня Бота и Акбота: Верблюжонком и Белым Верблюжонком. Я же переделала его имя в Бокежан. Но еще больше нравилось мне называть его Ак Бокеном: Белым сайгаком.

Лето уже сменилось осенью, аулы окочевали на свои зимовки — кыстау, и дороги между ними стали длиннее и труднее. Осенью Буркут поступил в тот же четвертый класс, в котором училась я. Поселился он на правах родственника в нашем доме.

Школа была далеко от дома, и нам приходилось вместе ездить в школу. Наша дружба становилась крепче с каждым днем. Хорошо было мчаться зимой на санях, запряженных верблюдом. Иногда с нами вместе ехали наши сверстники, иногда мы совсем одни летели заснеженной степью. Какой это был веселый путь! То мы угодим в сугроб, то забрасываем друг друга снежками, то смеемся, подставив ветру раскрасневшиеся лица. И ни разу еще Буркут не намекнул мне, что я девочка, а он — юноша, ни разу не перешагнул границу детской дружбы.

Однажды мы возвращались после занятий домой. Наступили тихие сумерки. Сани скользили по сверкающей дороге, петлявшей среди опушенных снегом камышей. Побагровевшее в тумане низкое-низкое солнце светило тускло, как потухающий костер. В такие дни в степных краях обычно дуют бураны-поземки, когда сухой снег серой волчицей скользит, крадется по затвердевшему обледенелому насту. Но в этот день ветра не было. По особенному безмолвной казалась дорога между школой и аулом. Она пролегала среди густых камышей. Снег, иней, навалившийся на неподвижные камыши, придавал им сходство с тонкими березками. Сгибаясь под тяжестью, они клонили головы вниз. Оттого, что в последнюю неделю не было буранов, снежно-ледяная синеватая лента дороги блестела, как смазанный жиром сыромятный ремень.

Мы с Буркутом шутили, как обычно. Зачинщицей шалостей была, как всегда, я.

Буркут не боялся холода. И в трескучие морозы не кутался, как другие ребята. Он не застегивал воротника хорьковой шубы, надетой поверх вельветового камзола, распахивал и сам камзол. На ногах у него были сапоги с легкими войлочными чулками, брюки он тоже носил легкие. И никогда не завязывал тесемки малахая, напоминающего издали голову вислоухой овцы. Меховые варежки, сшитые матерью, он лихо затыкал за пояс. Шубу туго-натуго перепоясывал широким, украшенным серебром ремнем. Этот ремень, отцовский подарок, он не бросал даже тогда, когда снимал шубу, а перетягивал им в талии свой камзол. Так он и ходил, так и ездил в санках с открытой нараспашку грудью. Или кровь у него была горячей, чем у других, или кожа толще. Когда жестокий мороз обжигал тело словно раскаленным железом, кожа Буркута только покрывалась пупырышками, как у ощипанной и опаленной на огне птицы. На морозе краснеют ребячьи лица, но смуглый цвет лица Буркута и в январский холод оставался неизменным.

Буркут, против обыкновения, сегодня больше молчал. Когда время от времени на него находило такое уныние и у меня не хватало слов рассеять его, я начинала тормошить, щекотать его, и скоро его настроение менялось. Как бы легкомысленно ни вела я себя, Буркут никогда на меня не обижался…

Сегодня тоже я снова что-то рассказывала, стараясь рассмешить молчаливого, задумчивого Буркута. Но слова мои никак не действовали на него. Я попробовала было пощекотать его, но он безразлично произнес: «Оставь меня, Батес!» И снова угрюмо замолчал. Я вот, например, совершенно не переношу щекотки, и если чувствую, что кто-нибудь хочет меня пощекотать, то у меня душа уходит в пятки еще до прикосновения руки, а уж если меня коснутся рукой, то пусть это будет ребенок — победит и он, а я не нахожу себе и места, куда бы спрятаться; ну, а Буркута, сколько его ни щекочи, он останется спокойным, ни один мускул не дрогнет на его лице!.. Так было и на этот раз.

Я не оставляла мысли расшевелить расстроенного Буркута и во что бы то ни стало хотела обратить его внимание на себя. Но вот наши санки вплотную приблизились к сугробу. Я схватила горсть снега, скомкала и быстро сунула ему под рубашку. Это было так неожиданно, что раздраженный Буркут вздрогнул и рванулся ко мне. Я спрыгнула на дорогу и побежала. Он погнался за мной.

Медленно вез наши санки верблюд, равнодушно и с некоторым презрением поглядывая на нас.

Я бежала от Буркута, скользя и падая. С разгона влетела на высокий сугроб, подпираемый камышом, растущим по краям дороги. Я лепила один снежок за другим и забрасывала ими Буркута. Буркут, защищая ладонями лицо, изловчился и на крутом скользком гребне сугроба поймал меня, приподнял, как маленького ребенка, и крепко прижал к себе. Его щека коснулась моей щеки, его губы влились в мои губы!.. На мгновенье я потеряла рассудок. Я не знала, что происходит со мной!

И вдруг меня отрезвил чей-то неприятный, но знакомый голос: «Да они целуются!» Так может себя почувствовать сонный человек, когда на него льют ледяную воду. Оглянулась — рядом стоял мой родственник, сплетник Жуман!.. Я вырвалась из крепких рук Буркута и побежала вперед!..

Я бы, наверно, могла заблудиться и замерзнуть, если бы скоро не услышала голос Буркута: «Батес!» Но я продолжала бежать. Он догнал меня. Будь бы я сильнее, возможно, я не подчинилась бы ему. Плачущую в три ручья, не отвечающую на его бессвязные слова, он понес меня на руках к санкам. Я уже не пыталась убежать. Но всю дорогу, пока мы не приехали в аул и не вошли в дом, я не произнесла ни одного слова. У меня не было ни желания, ни сил говорить. Я была и рассержена, и горела от стыда, и эта беготня по морозу не прошла даром. Жар у меня вскоре усилился, и я пылала, как в огне.

Не помню, как доехали, как я добрела до дверей. Хорошо, что уже наступил вечер и вокруг никого не было. Только Буркут еще раз окликнул меня, в голосе его слышались испуг и жалость. Он даже взял меня под руку и хотел помочь войти в комнату.

— Отпусти! — сказала я, вырываясь, — иди в дом к моему дяде. Ради бога, не вздумай заходить в наш дом!..

В доме была одна Каракыз, она читала вечернюю молитву — намаз.

С трудом добралась я до низкой деревянной кровати, застланной одеялами, и упала, уткнув лицо в подушку… Я чувствовала, что жар усиливался. Мне казалось, мое тело размякло, как свинец на огне.

Капли проливного дождя собираются в овраге и текут ручьями. Так и я, долго копя слезы, уже была не в силах сдержать их. Наверное, я перестала владеть собой, и байбише Каракыз услышала, еще не кончив намаза, мой громкий плач. Спустя некоторое время она подошла ко мне и спросила: «Что с тобой, Еркежан?» Я не отвечала и не переставала плакать. Каракыз потрогала мою голову, нащупала пульс:

— Боже… Ты ведь заболела!.. Что случилось с тобой, моя милая?!

Я только сильнее прижалась лицом к подушке.

Каракыз была не по-женски сильной. Она легко поднимала груз, доступный не каждому джигиту. Поняв, что ее уговоры на меня не действуют, она, не обращая внимания на мое сопротивление, обняла меня, легко подняла с постели и села на пол, прижимая меня к своей груди. Кто-то вошел в переднюю.

— Ты, Жанаш? — спросила Каракыз.

— Да! — Я узнала голос матери.

— Батес заболела. Жаркая, как огонь! Жаль, нет дома отца, он бы прочитал молитву! Позови-ка бабушку Пушык, пусть заговорит! — испуганно бормотала Каракыз.

Вскоре подошла и бабушка Пушык. «Надо было заговорить, когда входили в дом!»- с сожалением вздохнула она. Она прикоснулась к моей пылающей голове.

Бабушка Пушык лечила по-своему.

— Надо опрыскать, чтобы испуг прошел, — сказала она и велела накалить на огне кочергу.

Мать так и сделала. Потом она держала раскаленное докрасна железо над моей головой, а бабушка Пушык лила на него воду. Вода шипела, клубился пар, на меня падали горячие капли. Было жутковато и неприятно. Хотелось спрятаться на широкой груди байбише.

Опрыскивание горячей водой мало помогло мне. Испуг-то, может быть, и прошел, но жар не отпускал меня. Соседи, прослышав о моей болезни, приходили навестить меня; Каракыз не очень вежливо обходилась с ними, — зачем, дескать, нарушаете покой, да к тому же в ночное время.

Задыхаясь от жара, я встретила рассвет, не сомкнув глаз. Сидевшая около меня Каракыз похрапывала, но мать, лежавшая на полу у двери, — стоило мне пошевелиться, — приподымала голову с подушки. Бедная, она и тогда не смела приближаться ко мне и только робко подавала голос…

Утром я задремала… Проснувшись, увидела в дверях Калису. Судя по солнцу, приближался полдень. Калиса, соблюдая родовые правила, остановилась у порога.

— Как чувствуешь себя, Еркежан? — назвала она меня моим мальчишеским именем.

Я не хотела отвечать ей. Я понимала, что хитрая Калиса прекрасно знает, отчего я заболела. Что же мне отвечать ей? Я чувствовала себя очень слабой, хотя жар, сжигавший меня ночью, теперь утих. От тяжелых дум сильно кружилась голова… Облизнув высохшие губы, я почувствовала, что они потрескались, как поверхность высохшей земли, где еще недавно стояла лужа дождевой воды… Мне не хотелось говорить, и я с досадой смотрела в лицо Калисы.

— Слышали, знаем, — сочувственно заговорила Калиса, — не было у вас осторожности, бедные дети!.. Да и где тут может быть осторожность! — сказала она сама себе. — Откуда эти бедняжки, только что вылупившиеся, могут догадаться, какие мухи налетят и сядут на них!..

Калиса отвернула лицо и концом платка вытерла глаза.

— А где Бокен? — вырвалось у меня помимо воли.

— Уехал домой.

— Домой?!

— Да, домой!.. Если не заткнуть глотку этому Жуману, он может опозорить вас, растрезвонит на весь мир. Буркут и уехал, чтобы привезти ему что-нибудь из отцовского дома.

— И тогда он не будет нам вредить?

— Кто его знает. Пасть у него широкая. К тому же ненасытная. Он может измотать, как прожорливая собака, которой все мало.

Я вспомнила наглого Жумана, и опять стало тяжело у меня на душе.

А хитрая Калиса между тем продолжала:

— Говорили, милая моя: слово, проскочившее между тридцатью зубами, может обежать тридцать родов… Что бы ты теперь ни делала — сплетню Жумана будут повторять люди. К тому же вы еще не взрослые, чтобы ответить: пусть говорят что угодно. Теперь время Советов. Кому какое дело, если вы соединитесь по своей воле. Но у вас еще нет своего голоса, нужно подождать. А в старое время, как только распространился бы этот слух, родственники твоего будущего мужа пришли бы сюда с дубинками и, наигрывая на кобызе у твоего дома, опозорили бы тебя. И отец ничего не смог бы поделать. Сейчас они не сделают этого — время не то! Но, несмотря на это, наверное, этот скверный Жуман не будет таиться. Он очернит вас исподтишка…

— Зачем ты рассказываешь мне об этом?

— Так просто, к слову пришлось, — отвечала Калиса, — а, впрочем, ты не бойся. В советское время никто никого не может съесть. Нам лишь остается молить бога, чтобы в этом деле твой отец и отец Буркута договорились между собой!

Сочувствие Калисы, ее советы пришлись мне по сердцу. Калиса умела войти в доверие, зажечь надежду. Я хорошо запомнила, как она говорила мне на прощанье:

— Прошло то время, когда ты была Еркежаном и подделывалась под мальчика. Теперь ты уже не мальчик, а девушка… Тебе уже тринадцать лет.

Я промолчала в ответ. Да и что я могла сказать, если эти слова Калисы были правдой.

Предыдущая главаГлава 25 из 43Следующая глава