Она не договорила, до крови прикусывая язык и холодея. А лицо Сквайра вдруг погасло, выцвело, будто черно-белое фото.
Ох, дура! Она же обещала не задавать вопросов. "Болью пугаешь, едой попрекаешь… Все это я уже видел… Ничего я не скажу". Так вот, чего он боялся больше всего – расспросов о семье! И, быть может, все эти ужасные следы – это и есть корень преступления, о котором он упомянул с таким бесстрастным фатализмом…
А Сквайр все молчал. Долгим, вязким, липким молчанием, будто брезгливо держал на весу изгаженную чем-то руку.
– Больше никаких лекарств, – отсек он наконец, – на все воля Божья.
И отвернулся к стене.
…Клоди ждал ее у лестницы. Сутулый, взлохмаченный, без пиджака – он походил на студента-перестарка. Увидев Мэг, он ринулся к ней, срывая очки и снова суетливо устраивая их на носу:
– Мисс Сольден! Ну, что-нибудь получилось?
Мэг остановилась на нижней ступеньке. А он что-то настойчиво спрашивал, то снимая, то надевая очки, и его голубовато-серые глаза казались беззащитно-юными и растерянными на немолодом усталом лице. И отчего-то захотелось ответить ему что-то хорошее и обнадеживающее…
– Я немного поговорила с ним, – Мэг сглотнула досаду, придавая голосу фальшивой деловитости, с какой взрослые обычно лгут детям, – но он плохо меня понимает. Толковал что-то, что у него нет денег на лечение, еле утешила. Впрочем, позавтракать согласился…
Она запнулась, уже готовая что-то наскоро соврать, лишь бы психиатр оставил ее в покое, как вдруг выпалила:
– Доктор Клоди. А можно, я приду к нему еще?
В ответ врач лишь воздел руки с зажатыми очками:
– Милая вы моя сестра Сольден! Вы выглядите такой обескураженной, что я уже готов был услышать категорический отказ еще хоть раз участвовать в моих затеях! Мне даже немного жаль, что вам нет нужны слушать речь, которую я приготовил для вашего переубеждения. Ручаюсь, она так хороша, что я подумываю положить ее на музыку!
От приторной любезности Клоди у Мэг всегда сводило скулы. Но сейчас захотелось лишь разрыдаться и честно признать, что она все испортила одной идиотской бестактной фразой. Пробормотав в ответ что-то пресно-вежливое, Мэг побрела к лифту, уверенная, что Клоди смотрит ей вслед с жалостью.
***
На следующий день, едва закончен был утренний обход, Мэг снова вошла в палату. За ночь она успела измучиться сомнениями, мысленно опозориться перед Клоди, проглотить очередной скептический взгляд Розена, а также заранее пережить унижение, если Сквайр откажется с ней говорить. И сейчас на поверхности осталось только одно желание: объяснить этому психу, что она "не как они". И при всей нелепости этой фразы, сейчас не было ничего важнее.
Сквайр не спал. Он обернулся на звук открывшейся двери и молча смотрел, как Мэг приблизилась к кровати и поставила на тумбочку букет лиловато-розового вереска в пластиковой бутылке с надписью "гипохлорит натрия".
Тщательно собравшись, она уже готова была начать с одной из приготовленных ночью фраз, когда Сквайр проговорил:
– Я боялся, что ты больше не придешь. Я пытался спросить о тебе у других… сестер, но они говорят со мной, будто я рассудком скорбный.
Мэг ощутила, как от нахлынувшего облегчения защипало в горле. А Сквайр протянул руку и осторожно потрогал мелкие вересковые венчики.
– Троецветка… У нас летом на пастбище от нее ступить некуда, до самых холмов ковром, и вниз, к ручьям. Колышется, будто дышит. А если наземь лечь и сквозь цветы на солнце посмотреть – не хуже церковной мозаики. Даже скот было жаль выгонять. Куда копытами по такой красоте…
Он умолк, а Мэг показалось, что она слишком громко дышит. И эта внезапная откровенность сейчас испуганной мышью юркнет назад, за занавес тревожного взгляда. Она тихо опустилась в изножье кровати, расправляя одеяло:
– Я всю жизнь прожила в городе и никогда не видела целого поля вереска. Даже на школьных экскурсиях. Но в Девоншире весной полно крокусов. Тоже очень красиво.
Повисла неловкая пауза, и Мэгги откашлялась, разрывая пакет со стерильными перчатками:
– Сегодня делать тебе перевязку буду я. Знаешь, мне это впервые поручили сделать самой. Я ведь еще не настоящая сестра милосердия. Я только учусь. Извини, если я буду копаться целый час или сделаю тебе больно. Это не нарочно, правда.
Сквайр с сомнением обозрел повязки на руке и груди:
– А зачем их менять? Кабы у меня была такая белая рубашка, как эти повязки – только на Пасху бы и надевал.
– Они чистые только снаружи, – пояснила Мэгги, – под ними швы.
– А кто стирает бинты и корпию?
– Корпией у нас не пользуются, есть вата, она куда удобнее. И стирать их не нужно, их выбрасывают.
На лице Сквайра отразился неподдельный ужас:
– Выбрасывают? А если бинты закончатся? Потом камизы и простыни на перевязки пойдут. А потом наступят холода…
– Бинты покупают впрок, – пожала плечами Мэгги, – и производят их на десятках фабрик, так что всем хватит.
Сквайр пробормотал что-то по-гэльски, но спорить не стал. Мэгги же было и вовсе не до споров: предстоящая процедура вовсе не вызывала у нее радости…
Мэг терпеть не могла делать перевязки. Зрелище обнаженного тела с первого дня практики вызывало у нее противоположные, но равно неприятные чувства. Одни пациенты казались ей отвратительными, и она до смерти боялась выдать свое омерзение. Другие имели ужасающие увечья, и Мэгги еще больше опасалась, что ее с непривычки позорно стошнит. Третьи же порой бывали красивы, и тут уж ей было до слез конфузливо от своего невольного интереса.
Тяга к мужскому племени вообще была для Мэгги вопросом сложным и досадным, поскольку простые смертные не интересовали ее вовсе, будто существа совершенно другого вида. Заводить же романы среди "своих" было делом чрезвычайно деликатным: ролевиков связывало множество условностей, как принадлежность к союзам и противоборствующим сторонам, и неправильный выбор мог запросто поставить под удар интересы соратников, а это в любом клане приравнивалось почти к измене.
Мэгги знала, каким надуманным и дурацким подобное мировоззрение казалось окружающим. Но "чокнутая Сольден" давно привыкла к своему образу неисправимого фрика, а у лучницы Гризельды вовсе не было более важной и настоящей жизни, чем та, что протекала под гербами Рыцарей Вереска.
Безымянный же пациент находился для Мэгги на доселе непонятном ей месте в картине мира. Даже запах дезинфекции вокруг него казался ей таинственным и старомодным, а следы пыток и плетей вызывали уж совсем недостойное и почти болезненное любопытство.
Снимая повязку с торса Сквайра, она с досадой ощутила, что лицо вспыхивает так, будто край сестринской шапочки сейчас дымно затлеет прямо надо лбом. Как все рыжеволосые люди, она легко краснела, а от злости этот предательский румянец приобретал и вовсе багровый оттенок.
Сквайр, к счастью, и не думал язвить на этот счет. Он смотрел в противоположную стену, и по сжатым челюстям было видно, что ему тоже отчаянно неловко.
С последним оборотом бинта Мэгги уже приготовилась провалиться сквозь линолеум прямиком в инфекционное отделение, а там ниже и ниже до самой подземной парковки. Однако, сняв последний слой, озадаченно нахмурилась: грудь Сквайра поперек пересекала широкая полоса.
– Что это за след? – спросила она, и Сквайр равнодушно пожал плечами:
– Ремень от плуга.
Мэгги нахмурилась сильнее – человек, называющий вату "корпией", имел полное право на такой ответ. Но она не раз видела в музеях ручной плуг и не могла припомнить никаких ремней. Сквайр же заметил ее недоумение и спокойно пояснил:
– Год на год не приходится, бывает, коней беречь надо. Волов у нас в последние годы вовсе не было.
Забыв о смущении, Мэгги вскинула глаза:
– Ты хочешь сказать, на тебе пахали землю?
Пациент растерянно усмехнулся, явно не понимая ее потрясения:
– Кто ноги таскает – на том и пашут, что тут странного? Пахать все равно нужно, весна ждать не станет.
– Что тут странного? – взвилась она, отчего-то уязвленная его тоном, – когда в плуг впрягают человека, чтоб поберечь коня – это чертовски странно, Сквайр!
Но тот сделал паузу и проговорил, будто обращаясь к очень маленькому и очень бестолковому ребенку:
– Сестра Мэгги, если умру я – одним ртом меньше. А если умрет конь – это настоящая беда.
Мэгги стиснула руки так, что перчатки прилипли к ладоням.
– Поэтому ты такой? – напрямик спросила она, – ни боли не боишься, ни каторги, ни смерти… Ты просто знаешь, что однажды тебе придется своей жизнью кому-то что-то купить? Коня, еду, чистую корпию… Да кто ты такой, сквайр? С какой безумной планеты?
– Жизнь – хороший товар, сестра Мэгги, – Сквайр сказал это без всякой иронии, – ею много от чего можно откупиться, разве только чужие хвори эту монету не берут. Да и о неудачной сделке печалиться уже не придется.
– Жизнь бесценна, – перебила Мэгги, – нет ничего невосполнимого, кроме жизни. Здесь, в этой больнице, днем и ночью бьются за жизнь. За самую хрупкую, самую ненадежную, бесполезную, за какую уже и луковицы не купишь. Потому что каждая такая жизнь для кого-то целый мир. Никто не вправе пренебрегать жизнью. Потому что никто никому не сможет ее вернуть!
Сколько раз она слышала все это от матери, от учителей, от врачей. Сколько раз мысленно закатывала глаза, снова и снова недоумевая, что за смысл трястись над каждым наркоманом, от которого одни неприятности, лечить преступников и террористов, которым все равно прямая дорога в тюрьму, держать под аппаратами глубоких стариков и безнадежно больных людей.
А сейчас сама горячо и сбивчиво говорила эти слова, чувствуя, что непременно должна убедить во всем этом странного парня, пришедшего в ее жизнь сквозь зыбкую завесу веков и не понимающего такой простой и важной вещи: ты у себя один, и другого уже не будет…
Он молчал, но ответа она и не ждала, зная, что не убедила его, почти физически ощущая ладонями разделявшую их стену времени. Молча закончила перевязку, собрала пакет с грязными бинтами, стянула перчатки. Наконец все было сделано, и ничем не разбавляемое молчание загустело, будто остывающий клейстер, делаясь душным и вязким.
– Как можно жить в таком мире? – Мэгги спросила это, по-прежнему не ожидая ответа, – как можно жить там, где ничего нельзя удержать? Где все, что любишь, может исчезнуть просто потому, что закончились бинты или умер конь? Ради чего жить в мире, где нет ни надежды, ни счастья?
Сквайр вспыхнул:
– Ради каждого дня! – горячо проговорил он, как нечто давно уже обдуманное и решенное, – ради каждого рассвета, когда в стойле не замерзли телята! Ради каждого заката, когда для всех есть ужин! Ради каждой весны, до которой мы дожили! Ради каждого Рождества, когда достаточно живых детей, чтоб сомкнуть руки в хороводе вокруг Большого Лэрда. Ради того, чтоб однажды утром кто-то попросил поесть после пяти ночей жара, когда ты сидел у его койки, обтирая ему лицо талым снегом! Ради того, чтоб впервые посадить ребенка верхом! Чтоб вырезать для него из дерева игрушечного охотника и узнать, что он назвал его твоим именем. А уж счастье – это вообще сколько угодно! Я не знаю, о чем можно мечтать здесь, где ни в чем нет отказа. А у нас с этим просто! Знаешь, что такое счастье? Это когда сидишь ночью за книгой и ешь сухарь с джемом. А значит, в поместье достаточно здоровых мужчин, чтоб этой ночью кто-то другой собирал скот на выгоне. Достаточно жира, чтоб тратить его на свечи для чтения. Достаточно хлеба, чтоб подсушивать его в очаге, и вволю яблок, чтоб был джем. Чего еще?
Мэгги молчала, тяжело дыша и глядя ему в глаза. Быть может, она не все истолковала правильно в мозаике гэльских и норманнских слов. Быть может, что-то наспех додумала, залатав прорехи тем, что казалось ей правильным в этой отповеди. И все равно знала – она поняла его. Совсем недавно она точно об этом же говорила с матерью, изнемогая от материнской упрямой узколобости… Только сейчас тот спор казался таким же бессмысленным и бесполезным, как споры о выкройках рукавов эпохи Реформации, будто дурацкие рукава что-то могли изменить в навсегда ушедших веках.
Вот сейчас. Сейчас, пока он настежь распахнут в своей минутной горячей откровенности, было самое время задать тот самый, необходимый, важнейший вопрос, который мучил ее с первой же их встречи. Нет, она не станет лезть с расспросами о семье, она же обещала. Она даже не станет спрашивать, как это произошло. Она сама это придумает, если надо. Да что она, фильмов не смотрела, что ли… Она просто хочет узнать эти жалкие несколько цифр, год его рождения…
Мэгги задержала дыхание. Несмело отвела взгляд.
– А… а кто это, "Большой Лэрд"?..
Сквайр, уже успевший пожалеть о своей вспышке, знакомым Мэг жестом натянул повыше одеяло:
– Это старая ель. Отец говорил, ей больше двухсот лет, и она никогда бы не выстояла так долго, если бы не наш дом, укрывающий ее от ветра. Мы всегда украшаем ее к Рождеству.
Она замолчала, не поднимая глаз, уже жалея, что полезла в чужую воспаленную душу, и в то же время всей сутью своей поднимаясь на цыпочки, вытягиваясь к узкому окошку его разума, мучительно желая хоть на миг заглянуть туда, в чужой мир, и понять, действительно ли он существует.
– Сквайр, – прошептала она, – почему ты не хочешь рассказать, что с тобой случилось? Чего ты боишься? Ведь тебе… наверняка невыносимо.
А он лишь пожал плечами:
– Как раз впору. И бояться мне уже нечего. Я свое отбоялся.
***
Мэг больше ни о чем его не расспрашивала. Она приняла своего странного пациента таким, каков он был, раз и навсегда выбрав самое простое объяснение его чудачествам и не собираясь искать других.
Она приходила к Сквайру почти каждый день. Приносила букетики вереска. Все ловчее, все глаже вставляла меж гэльских слов среднеанглийские. Отчаялась объяснить ему, почему в палате горят яркие лампы, в которые никто не подливает масла. Делала уколы, каждый раз клянясь, что лекарств полная больница. Меняла повязки, уверяя, что ни одна женщина не стирает бинты, и ему нечего стыдиться. Почти заставляла есть, снова и снова напоминая, что в стране мир, с продовольствием никаких трудностей, и если он захочет еще мяса или пирога – ему тут же принесут.