К книге
НачерноГлава 7 Нимфа Бруг. Рюень, 649 г. после Падения
35%
Глава 7 Нимфа Бруг. Рюень, 649 г. после Падения
8

Шесть бехровских цехов – преступление против цивилизованного мира. Хотя их создание оправдывают борьбой с нечистыми тварями и одержимыми, цеха по сути своей являются кучкой разбойничьих банд. У каждой – свой главарь, своя философия, свои божки-покровители и даже требования к новобранцам. А единственный мотив их службы – банальная жажда наживы. Иными словами, цеховое братство – поистине олицетворение алчности, идолопоклонничества и идейной раздробленности. То есть всего того, с чем Республика поклялась сражаться.

В этом городе каждый вечер ошеломляет своим одиночеством. Людей здесь что клопов в подстилке бродяги, и все они бесконечно чужие. Иной раз хочется выть волком, тоскливо так выть… Но я Бруг, а он не воет. Не с кем потрепаться? Ну и плевать. На улице льет как из ведра, а на душе горчит? А вот срать я хотел на это всё.

«Да, Бруги-вуги! – поддакивает кожаная куртка. – Шли ты их всех подальше, ведь только ты здесь настоящий красавчик! Ты – непонятый герой! И как только можно быть таким опупенным?! Ну же, спроси себя! Спроси!»

Спрашивал, а как же. Но ответ один: я просто замечательный. Так бы сказала мамаша, знай она меня. Да и батя тоже, не будь он конченым ублюдком.

По плечам тарабанят мелкие капельки. Собираются под воротом куртки в ручейки и стекают вниз, чтобы шмякнуться затем на башмаки с окованными носами, брызжа, как слюни бойцового пса.

Дверь у хозяина великанская, а дрожит от моего башмака, как забитая нищенка. Стучу снова. Без изменений. Мой спутник, не побоюсь этого слова, коллега по цеху, не подает вида. Он редко вообще вид подает, а если и подает, то вид вусмерть тоскливый. Я не жду от него многого – деда все-таки удар хватил, – но он мог бы хоть изредка улыбаться моим шуткам. Впрочем, улыбается он тоже тоскливо: перекошенным от инсульта ртом. И взгляд еще такой безучастный… Будто я пошутил когда-то давно, потом умер, а дед вспоминает мое чувство юмора с ностальгией.

– Строжка, может, у тебя хоть покурить есть? – прерываю молчание.

– А? – Он поправляет очки в толстой оправе, но смотрит куда-то сквозь. – Не, у меня нету. От цигарок желчь в голову дает, а мне хватит в голову, хе-хе. Жмых-жижа есть… Жижу будешь?

Куртка оживляется, бодро поскрипывая.

«Давай! Давай, Бруг-Бружок! – скрипит она. – Вмажемся по самые ноздри!»

Меня передергивает. Жижа – та же папироска, только доза медвежья. Один раз расслабишься, так потом весь вечер ни нюха, ни вкуса, ни желания жить дальше. Нет уж, хватит в нашей компании одного паралитика.

– Ладно, забудь, – вздыхаю, – в другой раз. Лучше скажи, сколько ждать еще. Не отпирают нам, черти, точно и не звали.

– Ждать нам сколько потребуется. А ты чего это, братец Бруг, волнуешься никак?

Строжка разлепляет губы, но выходит криво. Словно обе его щеки не могут договориться и действуют наперегонки. Неужели ухмыляется?

– Я бы чувствовал себя лучше, если бы мастер вернула мои вещи. С какой это стати я хожу на дело с голыми руками? Даже у беспризорников есть пожики.

– Ты же сам оплошал тогда, братец Бруг, – напоминает дед. – Сурьезно оплошал.

– Завалил парочку выродков, которые сами на меня полезли? Ваш город смертельно болен, раз самооборона тут вне закона.

– Убийство – всегда убийство, братец, – философски задвигает Строжка.

– Убийство, как громко сказано! – фыркаю я. – Это была чистка. Волки – санитары леса, а я – санитар ваших улиц. Только вот волками восхищаются, малюют серых на гербах, а меня, практически героя, лишают оружия и шлют разгребать дерьмо.

– Ишь ты, герой выискался… Сказал бы, кхем, спасибо, что мастер не упекла тебя в карцер, а дала испытательный срок.

Беседа изживает себя, и безмолвие вновь обнимает наши рабочие будни. Не то чтобы мне было невмоготу стоять на крыльце чужого особняка или я боялся промокнуть… Не-а, Бруг не неженка! Просто такие вечера – они для простого мужицкого «поразмыслить». Впору стрельнуть папиросу наконец и курить с таким хмурым выражением лица, что никто не усомнится в тяжести твоего существования.

Колокола в соборе Двуединого отзванивают половину одиннадцатого.

– Да уж, давненько я в ночь не выходил… – Дед заводит старую шарманку, раз второй или третий за сегодня, и снова ни с того ни с сего. – Как тебя арестовали тогда, так и не берут больше старого на дела. Как же тебе, Бруг, не стыдно-то у Строжки хлеб отбирать?

– Сам же знаешь, что не стыдно.

– Экий ты! – Взгляд его рассеянно блуждает где-то в районе моего уха. – А бывали времена, когда я жулье своими-то руками крутил. Вот в прошлом году еще…

Я смиренно жду окончания истории. Если задавать вопросы или огрызаться, рассказ становится только длиннее и обрастает новыми подробностями, я проверял. Причем подробности всегда разные: то ли память не та, то ли на ходу выдумывает.

– …ну и прут я подобрал, значит. Ну, такой вот, с сажень авось или поболее…

Главное, не встревать. Так он заговорится и увязнет в воспоминаниях, как в болоте.

– …ну и хрясь ему по тулову. А он, такой-сякой, всё равно встает…

Так, а вот и новые краски. В предыдущем рассказе «такой-сякой» не встал.

– …а я что? Пришлось ему показать, как у нас в городе принято. И вот тогда…

Двуединый, милостивое ты божество… Будь добр, а? Заставь колокол в своем гребаном соборе биться чаще.

* * *

Нас встречает просторная прихожая. Она велика настолько, что здесь поместится скромное кабаре со сценой для плясок и барной стойкой… А вынести отсюда вешалку и исполинский, вдвое выше меня, гардероб, так влезет еще и гримерка для танцовщиц, разодетых в перья и блестки.

– Вы уж извините меня, пожалуйста, что так долго. Запирала библиотеку на втором этаже, а там и не слышно совсем, что в дверь стучатся. На то она и библиотека, чтобы тишина стояла. И дом-то объемистый, а я сегодня одна тут кручусь: господин Миртски привратнику выходной дал… Да и всем дал, чтоб вам работалось спокойно. Одна я без выходного, но мне грех жаловаться: хозяин у нас щедрый и не бьет за просто так…

Если бы ты знала, милая девушка, сколько мне пришлось выслушать, пока твои юбки подметали кладовую… У-у-у, только спроси Строжку о прошлом, и коса твоя поседеет досрочно, а пальчики алкоголически задрожат.

– Вы, если вымокли, – запыхавшись, продолжает камеристка, – оставьте верхние платья в прихожей. Я развешу хорошенько, не опасайтесь: просохнут еще раньше, чем работу кончите.

Строжка послушно закидывает габардиновый плащ на вешалку и расправляет складки; под ним на полу становится мокро. Я пропускаю слова камеристки мимо ушей и только расстегиваю куртку. Та довольно урчит и называет меня «настоящим дружищем». Не бросил ее одну, молодчина. Бруг – настоящий друг!

Дед, заправляя белую сорочку в коротковатые штаны, щедро обшитые карманами, критически меня осматривает. Это дается ему с трудом, с таким-то расфокусом.

– Ты бы, кхем, расчехлился, как я, – морщится Строжка половиной лица. – А то ж у тебя и так наружность бандитская: волос черен, борода как смоль. А тут еще и куртка эта… Разбойник, а не цеховик.

«Чего сказал?! – надсадно верещит куртка. – Это стиль, это имидж! Изнанка черной души Бруга!»

– Какой цех, такая и наружность, – едко замечаю я. – Зачем давать людям ложное представление?

Камеристка тут как тут, с глазами цвета гешира с молоком, слегка красноватыми от недосыпа. Невинный румянец щек, аккуратный клинышек носа – всё это симпатично, но мало кого красит серая косынка с лоскутком паутины, случайно подцепленным где-то впотьмах. Еще менее красят мозолистые ладони, воспаленные от мыла и порошка. Девчушка пытается их прятать, сжимать в кулаках на запыленном фартуке, но иногда забывает. Кажется, таких девиц и пишут на полотнах престарелые рисовальщики, с эдакими еще одухотворенными подписями внизу: «Дама в платке», «Портрет служанки» или вовсе как-нибудь загадочно, иногда инициалами.

Увлекался б я высокохудожественной мазней, так бы и назвал: «Камеристка госпожи Миртски, несчастна, служит жлобу за гроши».

– Извините, пожалуйста, что спрашиваю, – камеристка осторожна, как молодой заяц. Не удивлюсь, если хобби господина Миртски – перегибать палку с дисциплиной, – а вы из какого цеха будете? В нашем квартале Белое братство вроде порядком заведует, но вы на них не очень…

Девушка останавливается на полуслове, боясь ляпнуть лишнее.

– Не очень «что»? – хмыкаю. – Не очень похожи? Оно и неудивительно, крошка, ведь Белое братство – сплошь сборище расистов и фанатиков. А мы нет, мы цех порядочный и веротерпимый, прямо-таки образцовый! Правда же, старик?

Щеки камеристки покрывает румянец. Строжка же ежится и втягивает седую голову в плечи, будто пытаясь спрятаться от того, что я наговорил.

– Мой братец… Мой брат по цеху имел в виду, дочка, – он судорожно ощупывает пуговицы на сорочке, – что у мастера Белого братства… Ну, у мастера, то бишь у господаря Кибельпотта, семейные неурядицы, – бегло косится в мою сторону, – и оттого их цех нынче занят.

– О-о-очень занят! – поддакиваю я. – Расизмом.

– И вот, значит, дело к нам перенаправили. А мы-то сами из цеха Хрема, в пригороде трудимся. Маленький такой цех, небольшой. Да ты про нас и не слышала небось…

– Не слышала, – коротко отвечает камеристка, нахмурившись. – А господин Хрем тоже бог? Как Двуединый или Упавший?

– Ага, типа того, – я демонстративно зеваю, – такой же молчаливый разгильдяй, только непопулярный и без храмов.

Строжка, вздрогнув, непримиримо шикает на меня:

– Коли боги не отвечают тебе, Бруг, дык в том вина тебя одного.

– Просто Бруг? – посмеиваюсь. – А чего вдруг не братец Бруг?

Старик промакивает рукавом перекошенный рот. Верно, пытается стереть с губ мое нечестивое имя.

– Оттого что ты богохульник, каких поискать.

Повисает неловкая пауза. Строжка молчит от обиды, а я – потому что не ожидал от него такого религиозного рвения. Цех цехом, но зачем так обзываться?

Замечаю, как камеристка нетерпеливо топчется на месте. Я собираюсь задать ей напрашивающийся вопрос, но меня опережает старик:

– Что, лупит тебя господарь-то?

Раз даже он заметил, то…

– Нет, что вы! – Лицо камеристки наливается пунцовым и тут же зеленеет, выдавая ее с потрохами. – Просто огорчится очень, что я вас задерживаю. Извините… Пойдемте скорее, пожалуйста!

Особняк изнутри – мрачный лабиринт коридоров и проходных комнат. Зайдешь в одну комнатку, с камином и напольными часами под самый потолок, а в ней уже двери в другую, очень похожую по планировке, но с бархатной тахтой и журнальным столиком. Света мало или нет вовсе: окна плотно занавешены, а лампы горят в каждой второй или третьей зале – время позднее, и хозяин уже готов отойти ко сну.

Вверх по бесконечной лестнице, где скрипит каждая ступенька, – и мы на втором этаже. Элишка – представилась камеристка как бы невзначай – ведет нас по причесанным коврам, ловко маневрируя меж аршинными вазонами и миниатюрными тумбами. В руке она сжимает масел-фонарь, но мы со стариком то и дело давим друг другу ноги… Я даже чуть не порвал штанину о чучело безымянного карликового козла. А в длинной анфиладе[8] так вообще ощутил чье-то давящее присутствие.

Но оглядевшись, я выдыхаю. По обе стороны из золоченых рам взирают лики женщин: с одинаково лошадиными лицами, сидя в одинаковых позах и с одинаковыми же прическами, они напоминают множество отражений одного человека, но всё же чем-то неуловимо различаются. Женщины, женщины, снова женщины – чертова дюжина скорбных близнецов следит за каждым твоим шагом. И готов поклясться, что стоит резко обернуться – и заметишь, как дернулся нарисованный зрачок.

И как же велико мое удивление, когда я вижу последний портрет, четырнадцатый. Стройный мужчина с располагающей полуулыбкой. Яркие тона, щегольские усики и жабо с яшмовой заколкой… Вместо сдержанного черного дублета на нем светло-ореховый, вместо траурного гобелена на фоне – охотничьи трофеи вокруг очага.

– Элишка, – не могу удержаться, – а чего там на всех картинах были почтенные тетки, а тут вдруг усатый франт?

Камеристка оттараторивает заученной фразой:

– Слугам не до́лжно распространяться о личной жизни своих господ.

Опустив фонарь у портрета мужчины, Элишка стучит колотушкой на двойных дверях в самом конце анфилады. По другую сторону слышится неразборчивое мужское «входите», но девушка медлит чуть дольше, чем требует этикет.

– Помогите ей, – добавляет она шепотом. И дергает ручку на себя.

* * *

В глубине кабинета, за столом красноватого палисандра, обтянутым зеленым сукном, я вижу… двойника, вернее, неудачную копию мужчины с того, четырнадцатого портрета. Усы его заметно выросли и воинственно загнуты кверху, а на выпяченном подбородке появилась жадная ямочка. Подозреваю, что она была там всегда, просто художник ее мастерски проигнорировал.

– Добрый вечер, но я ждал не вас, – голос хозяина звучит концентратом претенциозности, а под усами ни намека на ту картинную полуулыбку. – Кто эти люди, Элишка?

Камеристка набирает в грудь воздуха.

– Господа цеховики, вашество, – выпаливает она на выдохе.

– Я знаю всех и каждого в Белом братстве. А их не знаю.

– Это другой цех, цех Хрема, вашество.

– Кого? Ладно, разберемся. – Миртски щурится. – Иди-ка ты в зеркале посмотрись, на кого похожа. А поговорим с тобой ночью.

Элишка, ничего не говоря, стрелой вылетает из кабинета. И только перед тем как захлопнуть дверь с другой стороны, мельком кивает мне. Миртски же плюет на средний палец и начинает перелистывать одну из учетных тетрадей, а их на столе палисандрового дерева целая стопка.

– Хрем, Хрем, Хрем… – надиктовывает он, пока не доходит до какой-то исписанной страницы. – Ага, вот. Зона вашей компетенции, я погляжу, распространяется только на Прибехровье. Ха, немудрено такое, когда в цеху три калеки, две чумы.

– Да уж, приходится вылезать из своей помойки, когда Белое братство не справляется. – В длинном списке моих недостатков нет сдержанности.

– Не переживайте, в свою помойку вы вернетесь уже очень скоро, – презрительно заверяет хозяин. Он вынимает из ящика стола тонкую папку и кидает на сукно. – Ума не приложу, чем так занят Кибельпотт… Но братство уже провело осмотр моей супруги, так что вам осталось только подписать бумаги и забрать ее в соответствующее учреждение. Кто из вас врач?

Строжка, поправив очки, без лишних слов принимается за чтение. Я, заглядывая ему через плечо, вижу на листе крупное заглавие: «Признание угрозы одержимости». И чуть пониже приписочка: «Пациент – графиня Катаржина Клаугет».

– Ого, – присвистываю, – да ты никак граф. Только в фамилии у твоей жены опечатка, во всех буквах. Или Миртски – это псевдоним?

– Там нет опечатки, – цедит хозяин сквозь зубы. – Хотя вряд ли вам, простолюдинам, известно понятие морганатического брака.

– Какого брака? Маргаритического?

– Господарь Миртски говорит о мезальянсе, братец Бруг, – бурчит дед себе под нос, не отрываясь от чтения.

– Если менять одно непонятное слово на другое, ни черта понятнее не становится. – Скрещиваю руки на груди.

– Это неравный брак, значит. – Строжка доходит до последней страницы в папке. – То бишь, женившись на графине, господарь не стал графом. Проще сказать, кхем, что господарь Томаш Миртски – тоже простолюдин, как и мы, братец Бруг.

Мне трудно разобрать, когда старик шутит, а когда нет, – фактура у него такая. Но в том, что Строжка надавил заносчивому сукину сыну на болючий прыщ, я уверен на все сто.

Я прыскаю в бороду:

– Да не может быть! У простолюдинов не бывает портретов!

– Подписывайте и убирайтесь, – багровеет Миртски. – А продолжите паясничать в том же духе – я заявлю на вас куда надо. Простым предупреждением сверху не отделаетесь!

– Не могу подписать бумагу-то, – внезапно выдает Строжка.

– Как? Почему?! – Миртски подпрыгивает в кресле, всплеснув руками.

– Дык в соответствии с догматом номер семнадцать, коли один цех провел осмотр, опись или прочее, прочее… в общем, другой цех, заступая в дело, обязан совершить переучет. – Старик пожевывает губами. – То бишь мне до́лжно супругу вашу осмотреть повторно.

– Ах, переучет?! Ну-ну!

Томаш Миртски срывается с места и пружинисто, широкими шагами пересекает кабинет. С поры написания портрета он серьезно прибавил в талии.

– О, так даже лучше! – обманчиво-радостно заявляет он; желваки его ходят ходуном. – Дотошные цеховики сами всё увидят!

Из нагрудного кармашка Миртски извлекает маленький ключ и долго возится у дальней стены. Там, в тени необъятного книжного шкафа, прячется дверца, драпированная органзой.

– Катя, приведи себя в порядок, – властно приказывает Миртски, – к тебе гости.

Пока Томаш мешкает, я вскользь просматриваю письменный стол. Ничего необычного: куча смет, пара газетных рулонов… И аккуратная стопка конвертов пастельных цветов.

В замочной скважине гремит бородка ключа, поскрипывает дверца.

Я «случайно» рассыпаю стопку по сукну – и что же? Женские имена, выведенные крупным почерком с завитушками. Мария, Ханна, Андроника… И никаких Катаржин.

Одержимым женам писем не пишут.

– Ты смотришь конвертики, – дрожит воздух у самого моего уха.

Это не вопрос, не восклицание. Это констатация факта от Катаржины Клаугет. Констатация неровным, скачущим тембром. Тембром неиссякаемого возбуждения. Тембром вечных переживаний.

В нос ударяет землистый запах тлена и вонь немытого тела. По спине бегут мурашки.

– Какого…

Сжавшись в большой комок отвращения, я отшатываюсь от стола – и поступаю верно: промедли я на секундочку, и эта старая кукла прижалась бы ко мне вплотную. Белая, изможденная, старая, брошенная кукла. Становится не по себе, когда видишь изорванный сарафан в подозрительных разводах и длинные чулки до колена, стертые на ступнях до дыр. Она худа настолько, что сарафан висел бы как на вешалке, если б не вздутый живот. Неестественно правильной формы, обтянутый тканью так туго, что не остается складок.

– Графиня, присядьте, будьте добры. – Строжка пододвигает ей стул, приставленный к стене. – Я доктор, буду вас, значит, осматривать.

Серьезно, Строжка? По-твоему, всё в порядке?

– А это кто? – спрашивает она, садясь и тыкая в меня пальцем.

Пусть графиня и намазала губы вызывающе красной помадой, мимика ее неживая. И рот, напомаженный вкривь, зияет свежей раной. Ее лицо сморщилось сухофруктом, и когда она говорит своим убегающим куда-то голосом, сухофрукт не меняется абсолютно. Только глаза, эти два вытаращенных шара, вдавленных в продолговатый череп, наполнены жизнью. Они живы, как никто и ничто в этой комнате.

Они страшно косят, и оттого я никак не пойму, в какой из глаз мне смотреть: левый, правый?.. Хрен разберешь, какой из них видит, но оба смотрят пронзительно. Еще чуть-чуть, и проедят в тебе дырки.

– Вы из похоронного бюро, – уверенно заявляет женщина.

– Почему? – Я отвожу взгляд.

– Потому что уснула Зоечка, моя любимая девочка. – Она продолжает смотреть, кожей чую. – А вы одеты в черное. Когда вдруг уснула моя матушка, тоже пришел хороший мальчик в черном. Но Зоечку я не отдам, я спрятала ее под подушкой.

– Зоечка – это кошка, – с отвращением поясняет Миртски. – Она спит с дохлой кошкой.

Личико Катаржины мертвецки спокойно.

– Когда ты уснешь, Томаш, мы снова полежим втроем, как раньше.

– Тьфу ты! – шепотом негодует Миртски. – И вы еще сомневаетесь?

Строжка невозмутимо кладет руку графини, крючковатую бледную палку, себе на колени. Он разглядывает дряблую кожу, простукивает пальцем синие прожилки вен. А потом опускает ладонь на…

Черт, старик…

– Живот-то твердый, водянистый, – замечает дед. – Стал быть, паразиты?

– Это потому что у меня нимфы, – отвечает Катаржина не задумываясь. – Я заразилась ими, когда доставала старые ящики из-под шкафа.

– Дык нимфы же венерические. – Бровь старика недоверчиво выгибается за толстыми стеклышками очков.

– Да, венерические! – Графиня вскакивает со стула. – Я знаю!

Она вышагивает конвульсивные па, держась за полы сарафана. Мне чудится, что всё это – просто мой очередной идиотский сон, ужасающий спектакль в театре абсурда, и Катаржина в нем – заслуженная прима.

В какой-то момент графиня задирает сарафан выше некуда, но я не успеваю среагировать. То, как Катаржина Клаугет трясет ссохшимися ягодицами, как бы выгоняя невидимых нимф, отпечаталось у меня на сетчатке глаза. Я опускаю веки, однако спрятаться от этого зрелища теперь негде.

– Вот они, нимфы, глядите! – истерически хохочет женщина. – Ловите их, чтобы не разбежались!

Моя куртка еле сдерживается. Моя куртка близка к истошному крику.

– Сумасшедшая… – выплевывает Миртски. – Супруга лжет. Она заразилась этой дрянью, когда мы ездили в Предгорные княжества. Переспала с каким-то княжичем, вот Двуединый и наказал лоно хворью. После того она обесплодела, сплошь выкидыши.

«И поделом», – добавляет он беззвучно.

– Томаш врушка! Томаш врет! – причитает графиня, заламывая руки. – Томаш первый изменил мне. Он изменил мне раз, изменил два… И я стала изменять ему каждый раз! – Женщина охает. – Но мой супруг совсем перестал со мной любиться. А я так добренько наряжаюсь для него…

Катаржина умолкает, погруженная в неровности сарафана. Она кажется глубоко загипнотизированной всеми этими пятнами да дырочками и даже что-то нашептывает себе, точно в состоянии транса.

– Господарь Миртски, – возникает Строжка; всё это время он чиркал пером доклад Белого братства, – вас можно поздравить, значит.

– То есть? – Хозяин вскидывает голову. Мимолетное замешательство сменяется полуулыбкой. Да, той самой полуулыбкой. – Поставили подпись? Сразу бы так, гости дорогие! Я прикажу Элишке паковать Катины вещи и…

– Нет-нет, господарь. Мы не можем забрать графиню Клаугет, коли та бесом не одержима или не находится на грани.

У меня как камень с души упал. Я, может, и неисправимый альтруист, но вот перспектива тащить эту женщину в Башню Дураков… Через весь город… Нет уж, хватит с меня на сегодня безумных. Прости, Элишка, если обнадежил, но я пас.

– Не одержима?! – Усы Миртски гневно колышутся. – Вы слепые?!

– Вены не расширены, рисунок сосудов не нарушен, – читает Строжка протокольные правки, – деформации мышечных тканей и внутренних органов не обнаружены. Склонность к насилию тоже не…

– Насилие? – Катаржина озабоченно вытягивает шею, шарит взглядом по комнате. – Хотите изнасиловать меня?

– Стоять! – Хозяин цепляется за соломинку. – В братстве приносили прибор. Ну, мать его, этот… Чтобы психику мерить!

– Психоскоп? – догадывается старик. – Бесполезный инстурмент, господарь. Завышенные показатели психики, знаете ли, присущи не только лишь тем, кто бесами одержим. А вот внешняя-то морфология…

Беспокойные зрачки Катаржины находят меня. Намалеванный рот раскрыт в щербатой гримасе.

– Тебе придется постараться, если хочешь насиловать. – Я догадываюсь: так она улыбается мне. – Графиня станет царапаться, когда ты будешь насиловать.

Графиня пятится к шторке из органзы и манит пальцем вслед.

– И что ты хочешь этим сказать? – У Миртски дрожит ямочка на подбородке. – Что она здорова?!

– Нет, господарь, ваша жена душевнобольная, – уступает Строжка, – но не одержимая. Помешанные очень чутки к дуновениям из мира бесов, Эфира то бишь, оттого и психика зашкаливает.

Стоит за шторой и делает вид, что прячется, но смотрит, смотрит, смотрит. Дерганый глаз в просвете органзы. Нитка слюны, красная от помады.

– Не стесняйся, моего мужа нет дома…

Тощая нога в приспущенном чулке. Нога, что зазывно скользит из-за шкафа.

– Ну, а ты что? – окликает меня Миртски. – Ты-то какого черта заткнулся?

Мне требуется пара секунд, чтобы оправиться. Господин Томаш побеждает оцепенение гораздо быстрее, но он не опешил, нет: он взбешен.

– Катаржина! – гаркает хозяин. – Пошла вон отсюда!

– А как?! – взвизгивает та. – А любить меня кто? Ты будешь любить?

Господин Томаш сжимает кулаки. Его страсть – перегибать палку с дисциплиной. Другая страсть, очевидно, – мезальянсы, а третья – изменять поехавшей головой жене.

Сегодня господин Томаш, думается, отменил променад с красавицей-соседкой, чтобы принять гостей из Белого братства. Затем узнал, что пришедшее братство – совсем не Белое. И вдобавок это Небелое братство отказывается упечь жену в Башню Дураков… А теперь и вишенка на торте – потрясающий танец кабаре от госпожи Клаугет.

Чаша терпения Миртски закипает, и пена валит через край.

– Да никто тебя не любит, кобылья ты рожа! – бурлят остатки флегмы. – Страшная никчемная выдра! Да если б не твоя богатенькая мамаша, плевал бы на тебя с высокой колокольни.

– Томаш…

– Я уж думал, раз спятила, так и дело с концом, так нет же! Морганатический, сука, брак! «Теряете всё, господин Миртски!» «Состояние закреплено за графиней, господин Миртски!»

Беспокойные глаза Катаржины меркнут, покрываясь соленой пеленой.

– Ни-ко-гда тебя не любил.

Сначала думалось, женщина просто уйдет в себя. Провалится в бездну своего безумия, придавленная признанием супруга, а снаружи останется пустой кокон из дряблых белых нитей с синей сеточкой, весь в подозрительных разводах.

Катаржина задирает голову, чтобы зайтись воем раненой волчицы, но молчит. Из глаз, слепых от горя, хлещут слезы. От них сильнее течет помада, и на сарафане, у самого ворота, распускаются розовые бутоны новых пятен.

– Господарь Миртски, будьте пожалостливее, – тихонько советует Строжка.

– С какой это стати?

– Сильный-то стресс, знаете ли, как любое переживание, истончает границы нашей психики.

Скрипит и затворяется дверца, драпированная органзой, и по ту сторону режет рыданием, самым отчаянным и ненастным из всех, что я слышал.

– Какие границы? Она и так психичка! – рычит Миртски.

– Как же какие, господарь? С Эфиром же.

Если ты когда-нибудь посчитаешь себя одиноким, несчастным или, быть может, ненужным, приходи тогда к Бругу, и он изобразит тебе, как кричит Катаржина Клаугет.

– Да мне уже по боку на ваши научные россказни, – фыркает хозяин, торопливо следуя к выходу в коридор, тот, что с портретами.

– Я, если позволите, советовал бы графине терапию, – суетится старик. – Периоды помешательства обыкновенно сменяются порами ясности, и…

Плач Катаржины Клаугет – шрифт для слепых, высеченный на барабанной перепонке Бруга.

– Уж не беспокойтесь, время позднее, – подгоняет нас Миртски, – а завтра я обязательно выужу себе кого-нибудь из братства…

Крик Катаржины бесконечен и пуст, как бесконечна и пуста бездонная яма.

– …Писарь, кладовщик, поломойка – да самый дрянной цеховик из Белых будет толковее вас!

– Замолчи, – осекаю я Миртски.

– Да ты никак оборзел!

– Тихо! – Толкаю его в грудь. – Прислушайтесь.

Строжка с Томашем недоуменно переглядываются.

– К чему?! Нет ничего!

– Оно и правда: ни шороха не слышно, братец Бруг.

– Вот именно. – Предчувствие у меня наипаскуднейшее. – Но разве она не должна реветь?

Сочный деревянный треск, как будто вокруг кипит морская баталия и нашу мачту расщепило снарядом надвое. Но трещит не в кабинете и даже не в коридоре – звук глухой, словно…

– Она крушит мебель? – догадываюсь я.

– Там нечего ломать. – Миртски на миг насупливается, но тут же испуганно расширяет глаза. – Дверь!

Втроем мы машинально кидаемся к каморке Катаржины, но дверца с органзой цела.

– Не эта, – Миртски бледнеет, – внутри еще одна.

– На кой она нужна?! – возмущаюсь я.

– Не знаю, – теряется хозяин, – дом идиотский! Тут везде входов напичкано!

Строжка протирает очки краешком сорочки и деловито заявляет:

– Догмат номер девять, братец Бруг. Стал быть, надо проверить.

«Догма девятая: цеховики, ставшие свидетелями психической сверхактивности, обязаны предпринять все усилия по ликвидации источника этой активности».

– Вот задница! – ругаюсь я, выбивая дверцу пинком.

За органзой комнатушка без окон, совсем тесная, пять на пять аршин. Выпотрошенный матрас на чугунном скелете кровати, прибитая к полу тумбочка с масел-лампой – вот и весь интерьер. Под моим башмаком – свалявшаяся комками подушка, и тоже с розовым пятном, точь-в-точь сарафан графини. Душок здесь спертый, что-то среднее между застоявшейся мочой и вяленой рыбой. Но главное – это вторая дверь: вырванное с мясом полотно да гнутые петли в проеме, а дальше только непроглядный ход куда-то в недра особняка.

Я напряженно выдыхаю:

– Что, Строжка, всё еще девятый догмат?

– А что поделать… – отвечает тот с куда меньшим энтузиазмом. – Господарь Миртски, оставайтесь-ка тут, авось Двуединый убережет.

Миртски беспокойно посматривает то на меня, то на старика, тщетно пытаясь подкрутить поникший ус.

– Я здесь не останусь! А если она вернется? Прикажете дверь запереть? Нет уж!

– Ладно. – Почесываю бороду. – Оружие-то у тебя для нас найдется?

– Нет конечно! Вы что, еще и с пустыми руками пришли?

Я пожимаю плечами: была б на то моя воля, вообще бы не приходил.

* * *

Дом стоит мертвый. Темный коридор, поеденные молью гобелены, немые комоды с наследием лучших времен. Только шум дождя за окнами дает надежду, что мир не замкнулся на особняке Клаугетов. Иной раз скрипит половица – и каждый из нас троих ежится.

Тут тихо. Слишком тихо для загона, где роется одержимый. Одержимые не сразу покидают место, в котором Эфир разжижил им мозг. Былые привязанности и незаконченные дела держат их в старых жилищах, пока потусторонняя сущность не перепишет психику под себя. Недаром говорят: шума много – бесы дома.

В этом плане Катаржина Клаугет особенная.

Мы почти не говорим. Оборки ковров шуршат под ботинками, как рой насекомых. Колени гнутся вымученно, отказываясь идти дальше, и кажется, что блуждание наше никогда не окончится. Словно будет всегда лишь этот коридор и далекое, ощутимое только вздыбленным загривком присутствие Катаржины Клаугет.

Масел-лампа слегка колышется в ладони Томаша Миртски. Он бодрится, иногда полушепотом ругается на свою незавидную судьбу – и всё же дрожит. Дрожит так, что блики скачут по стенам грязно-желтой саранчой. Я молча забираю у него лампу – и что же? Свет всё так же мечется по обоям.

Вдруг мы ошиблись? А ну как графиня давно покинула дом? Окна везде зарешечены крепко, но остается парадный вход. Я каждой жилкой надеюсь, что Катаржина – необычный одержимый. Без привязанностей, без обид, без неоконченных дел. В это несложно поверить, ведь графиня не…

Истошный визг.

…не кричит.

В горле встает шевелящийся страхом ком. Томаш пошатывается, став как-то меньше ростом. Даже Строжка, сохранявший прежде натуральное «цеховое» спокойствие, очерчивает грудь треугольником Двуединого.

За первым визгом следует второй, но много тоньше, как свисток констебля.

– Элишка… – сипит Миртски. – Это со стороны людской.

Спина холодеет от выступившего пота. Теряя самообладание, ощущая, как храбрость моя утекает сквозь пальцы, я не глядя пихаю хозяину лампу.

– Так веди же!

Коридор – салон – еще коридор – поворот. Бежать сейчас проще всего: дурные мысли не успевают укорениться, оседая на стенах где-то позади. Скоро весь дом будет запылен дурными мыслями. Иногда я представляю нечто жуткое, но топлю эти образы в топоте башмаков.

– Это здесь! – задыхается Миртски, чуть не роняя фонарь.

Я замечаю впереди узкую полоску света, но слишком поздно – дверь распахивается от моего плеча.

На незаправленной койке, широко раскинув конечности, распласталась Элишка. Горящие свечи дают разглядеть задранные кверху юбки, голые, слегка подрагивающие бедра, разведенные в стороны. И между ними – сплошное красно-бурое месиво, где по локоть в крови двигается рука Катаржины Клаугет.

– О нет, нет…

Одержимая сидит над девушкой на карачках, и лицо ее, сморщенный белый овал, опущено к самой промежности Элишки. Рука графини елозит туда-сюда с чавканьем, шваркает так, словно отжимает грязную тряпку. Шварк – и на простыни проливается кровь. Шварк – кровь и что-то еще, густое и темное.

Я вижу вены Катаржины – толстых синих червей, ползущих по предплечьям вниз. Они все-таки вздулись. Вздулись и мышцы, налившись богопротивным соком, – бугрятся под кожей, как мерзкие пупырчатые жабы.

– Миленькая девочка, девочка Элишка, – нараспев произносит графиня, – ножки раздвигала, но теперь ей крышка.

Графиня резко дергает рукой и с хлюпаньем вынимает ее из тела. Кажется, что у одержимой надета длинная бальная перчатка, только не белая, а винная, притом влажно блестящая. Перчатка торжественно взлетает вверх, раскрывается окровавленный кулак, а в нем – маленький округлый сгусток.

– Матка как матка, – пищит Катаржина фальцетом. – Чем это она лучше моей?

В груди у меня что-то обрывается, падает в низ живота, шевелится угрями в кишечнике. Я судорожно прикидываю свои шансы, понимаю: нужно что-то сделать, но не могу и мускулом пошевелить.

– Я спрашиваю тебя, Томаш, – она резко оборачивает лицо, обезображенное узелками вен, – чем я хуже?! А-а-а?!

Качнувшись на кривых ногах, графиня подается вперед. Она почти отпружинила от кровати, когда кто-то кидает в нее яркий светящийся шар.

Тварь уворачивается, и лампа врезается в дальнюю стену, вспыхивает, рассыпавшись осколками стекла. А вот Строжка оступается, старика тянет по инерции вперед, вслед за брошенным масел-фонарем.

Демоница шипит, вспрыгивает в воздух – и в один момент оказывается среди нас.

Я уже прощаюсь с жизнью, когда тварь толчется, кряхтит меж нами. Строжка валится к постели, Миртски вжимается в стену и хнычет, обхватив руками голову. Левое плечо пронзает болью, и я наугад бью коленом вверх, но оно задевает лишь воздух. Тогда я заношу кулак, целясь в белое извивающееся нечто, – и расшибаю костяшки о дверной косяк. Тварь, разметав нас водянистыми боками, ускользает в коридор, согнувшись в три погибели, шлепает всеми конечностями по полу.

И пропадает в темноте.

Тяжело дыша, я второпях ощупываю плечо. На куртке лопнули швы, из ссадин сочится кровь, крася подушечки пальцев. Рана неглубокая, но жжет дьявольски.

– Все целы? – спрашиваю севшим голосом. – Строжка, ты как?

Старик уже пришел в себя, суетится над трупом девушки. Маленький округлый сгусток остался лежать, вдавлен в паркет стопой в дырявом чулке.

– Еще жива, – озадаченно заявляет Строжка, – не в сознании, но…

Я тоже озадачен. Не могу вообразить, чтобы в этом слабом тельце, вскрытом наживую, могла еще теплиться жизнь. Черт побери, бедная Элишка! Уж милосерднее будет тебе не проснуться!

– Нам надо уходить. Надо уходить! – повторяет Миртски, всё так же обхватив голову. – Нам каюк, это не человек уже!

Я чувствую, как ощущение собственного бессилия смывает волной более сильной эмоции.

– Ах ты, подлая кабинетная крыса! – Даю ублюдку хлесткую затрещину. – Как трахать девку, так ты мужик! А как дело запахло жареным, ты свалить собрался?!

– Да не спал я с ней! – Томаш почти что умоляет. – Изменял, да! Но не с Элишкой! Боже мой, Элишка…

– Лучше бы ты жене своей это объяснил, граф хренов.

Господин Миртски плюхается на пол, опустив лицо в ладони.

– Он прав, братец Бруг. – Строжка спешно выкладывает содержимое тысячи своих кармашков на окровавленную простыню. Тут бинты, повязки, какие-то мутные флаконы и крошечные железяки, похожие на игрушечные орудия пыток. – Вам надо уходить.

– Ты что, жить расхотел, дед? – возражаю я.

– Сделаю для дочки всё, что в моих силах. – Старик откупоривает пузырек и льет содержимое на отрез марли. – А графиня-то никуда не денется, у нее тут дело неоконченное. И покамест не завершит, я ей без надобности.

Престарелый цеховик недвусмысленно кивает на Миртски. В свете свечей я вижу свежие трещины на стариковских очках.

Я хочу взбунтоваться, собрать Строжку с девчонкой в охапку и бежать куда глаза глядят. Бросить усатого как приманку – авось успеем уйти, пока графиня отомстит ему за всё. Но Элишка не переживет беготни, старик прав. А запереться здесь – всё равно что подписать себе смертный приговор.

Без Цепи Бруг не справится с этой тварью. И даже куртка, вскрытая когтем, не пытается меня приободрить. Выходит, точно не сдюжу. Само мое естество против того, чтобы встретиться с графиней снова: живот сводит судорогой.

– Планы изменились. – Нервно покусываю губу. – Миртски, давай поднимайся. Будешь тормозить, попадешь на семейные разборки. Вставай, пса крев!

Смелости во мне не больше, чем в Миртски, просто я крепче цепляюсь за жизнь.

Пройти через дом, вызвать цех. Выберемся – отлично. Наткнемся на тварь – дрянь.

Я никогда не был силен в планах, и этот план не исключение.

* * *

Лестничный пролет – глотка чудовища. Непроглядная, бездонная, из нее несет хтонью. Ступени стонут под тяжестью шагов. Я будто давлю издыхающих ворон. Держусь за перила, чтобы не упасть, и дерево холодит пальцы. Я схожу на последнюю ступеньку, и та сдавленно каркает. Внизу – широкая парадная комната, оканчивающаяся просторной прихожей. Ею мы шли, поднимаясь к Миртски, а теперь я зна́ком прошу спускаться его самого. Он держит подсвечник из людской Элишки, но восковое пламя робкое и не торопится осветить парадную.

Я заношу ногу, чтобы ступить на первый этаж, и замираю: у подножия лестницы клякса, чернеет завитком, как сытая гадюка. Лучше не торопиться. Каждая мелочь, находящаяся не на своем месте, может стать последним пустяком в моей жизни.

Круг света придвигается мучительно долго. Моя нога успевает занеметь, когда первый лучик касается выдуманной гадюки. Ни чешуи, ни острой морды, только обмякшая, замызганная до дырок шкурка. А потом я вижу на шкурке шов. Такие бывают на женских чулках.

– Миртски, уходи, – бросаю я.

На улице грохочет гром. Сквозь узенькие окна в конце коридора – вспышка молнии.

– А? – Хозяин вздрагивает.

На какую-то секунду прихожая отсвечивает голубым, и прежде чем дом возвращается к привычному мраку склепа, я вижу тонкий силуэт вдалеке. Похоже на вешалку, но вешалка была в другом…

– Вали к Строжке!

Молния чиркает по окнам снова. Силуэта нет.

Внезапный удар сбивает меня с ног. Я проламываю перила и с треском валюсь на пол. Успеваю выставить руки, чтобы защитить лицо, но расшибаю грудь о деревянную щепу. Взор застилает белым, будто я долго смотрел на масел-фары. Я слышу, как ругается лестница: крупная неуклюжая туша взбирается наверх. А вот лестница каркает уже вдвойне, но второй звук реже – тушу догоняют, перепрыгивая через пару ступеней за шаг.

– Катя, нет!

Шипение. Подсвечник вонзается в мягкое и катится вниз. За ним неуклюже топочет туша.

Я с трудом привстаю на четвереньках, хотя ребра так и норовят отвалиться от грудины. Мои глаза наконец привыкли к темноте, и в самом конце прихожей я вижу Миртски. Он цел и невредим, стоит на ногах – и неистово дергает входную дверь. Где твой ключ, Миртски?! Наверняка у Элишки.

Вот что бывает, когда даже дом за тебя запирают другие.

В вершке от моего носа опускается босая стопа. Кожа на ней неровная, как наждачная бумага, вся в струпьях от коросты. У меня замирает сердце, я стараюсь не дышать. В пересохшем горле словно порвался бубон, и что-то горьким дегтем пролилось внутри.

Катаржине нет до меня дела. Она медленно проходит мимо, скрестив руки на отвратном животе. Миртски больше не колотит дверь – колотит его самого. Прижался к полотну, как распятый, и хватает ртом воздух.

Пройдя гигантский гардероб из мореного дуба, одержимая замедляет шаг. Она приседает на корточки и ставит на пол неказистую статуэтку. Четыре лапы, покатая спинка, оканчивающаяся гладким безухим шариком на конце. Да это же…

– Посиди тут, Зоечка, – скрежещуще-ласково просит она кошачьи мощи, – мы с папой чуть-чуть поговорим.

Миртски не успевает издать и звука. Катаржина вмиг вырастает возле него, задирает ногу выше головы – и шершавой пяткой вбивает мужа в пол. Он падает плашмя, лицом вниз, ломая вешалку с плащом старика. Та издает громкое «хруш», и палки летят во все стороны. Миртски хрипит, ворочается, однако графиня прочно держит ногу у того на лопатках.

Корчусь от боли, но все-таки встаю. Встаю, чтобы увидеть, как Катаржина обеими руками хватается за бедро Томаша и круто вращает по часовой. Нога хрустит, делая полный оборот, и мужчина воет не своим голосом. Он отрывает заплаканное лицо от пола и, брызгая слюной, снова утыкается в паркет. Размазывает кровь и сопли по полу и воет, воет, воет…

– Не кричи так, – строго шикает графиня, – у тебя еще много суставов, наиграемся вдоволь.

Когда я дохожу до гардероба, Катаржина справляется со вторым бедром. Отдающийся в ушах хруст, стук обмякшей ноги по доскам – новый вой. Раньше Миртски по-дурацки дрыгал одной ножкой, точь-в-точь кузнечик с оторванной лапкой, теперь не дрыгает вовсе. Только царапает ногтями щиколотку жены, от которой, как штукатурка, отпадают пласты ороговевшей кожи.

– Эй, дрянь! – Мой голос надломился пополам.

Одержимая оборачивается. В одной руке она сжимает запястье Томаша, а другой надавливает на локоть. Ее зрачки всё так же дрожат, пока она смотрит одновременно и на меня, и куда-то вбок, будто видит нечто, что недоступно человеческому пониманию.

– Очередь, – бессмысленно улыбается она.

Я заношу башмак.

– Хотел сказать, – во рту погано, – к черту Зоечку.

Когда опускаю тяжелую подошву, кошка превращается в сломанный детский конструктор. Катаржина смотрит как зачарованная, хватка ее ослабла. Тогда я топчу останки снова, и так пока от нее не остается безобразное крошево.

И тут до одержимой доходит. Тварь встает на четвереньки, широко расставив конечности, и выгибается так, что надутый живот почти касается пола. Нижняя челюсть опущена неестественно сильно, и видно ряд подернутых гнилью зубов, вполне человеческих – но оттого еще неприятнее смотреть в эту пасть. Из бабьего рта, обведенного красной помадой, вываливается толстый кобылий язык, жирный и беспокойный. Такой всегда вырастает у заложных, что зовутся кульмыхами.

Катаржина визжит так, что стеклам впору разлететься, и несется на меня. Я пытаюсь увернуться, а после ударить в довесок, но бес быстрее. Колено обжигает там, где она коротко, в один укус впивается зубами – и тут же отскакивает. Оно не гнется, я припадаю на больную ногу.

Тварь утробно гудит, ходит кругами, шлепая языком по мосластым плечам, а после срывается с места. Выбрасываю кулак, целясь в самое гадкое – опухшее брюхо, – и рука мягко проникает внутрь, словно я бью пуховый тюфяк. Катаржина закручивает язык колечком, шипит, но скорее от удивления.

И одним тычком вышибает из меня воздух.

Спина встречается с гардеробом. Я задыхаюсь, и вовсе не от того, что насыпалось с верхних полок. Уверен, какие-то ребра придется собирать по кусочкам. Если придется, конечно: дело-то дрянь.

Я жду нового удара, который меня добьет, но его не следует. Бес стенает над Зоечкой, растоптанной в крошку. Кружится, как заведенная, посыпая голову прахом, разбрасывает мелкие косточки и остатки вешалки. Елозит кобыльим языком в щелях меж половыми досками. Она что-то наговаривает, но выходит колдовская тарабарщина – язык слишком набух и уже не помещается во рту.

Гардероб немного покачивает после нашего с ним рандеву. К укушенной ноге прибило палку. Так, Бруг, соберись.

Опершись на здоровое колено, вставляю обломанный конец вешалки между шкафом и стеной. Вкладываю оставшиеся силы в это движение и… ничего! Чертову мебель только малость расшатало.

Графиня слишком поглощена похоронами кошки, но сколько еще это будет продолжаться? Вперед-назад, надавить и отпустить. Щель становится шире, и я уже могу втиснуть плечо. Надавив на самодельный рычаг, я влезаю в проем и жму всем телом. От напряжения, боли в грудине и ноге – от всего этого дерьма я громко выдыхаю, и напрасно: Катаржина слышит меня. Когда она оборачивает скукоженное лицо, гардероб уже валится, как срубленный вековой дуб. Но одержимая услышала, всё поняла – и скользит в сторону Миртски, вытирая брюхом прах.

Зубодробительно громыхает, прихожую заволакивает дымкой. Я пытаюсь откашляться, однако грязь забилась даже в бороду. А когда унимаю кашель, вновь слышу шипение. Шипение Катаржины Клаугет, расплющенной шкафом ниже пояса.

– Ты смог… – Миртски харкает пылью. – Не верю!

Графиня тоже не верит, извивается, но не может выбраться из-под завала. Она даже сорвала с себя сарафан, обнажив пустые бурдюки грудей, и никакого прока: со сломанным тазом не побегаешь, сколько по полу ни скреби.

– Ну же, чего ты ждешь?! – Миртски пробует сесть, но только хныкает. – Добей ее!

– Это не по догмату, – отказываюсь я, опершись на гардероб. Перед глазами всплывает лицо Элишки. – Ее должны обследовать. В Башне.

Катаржина начинает крутиться волчком. Она думает выкрутить себе суставы, раскрошить позвоночный столб – и слух режет от этого хруста. Не сдается, отродье. В один момент не выдерживает ее человеческое тело: живот лопается перезрелым гранатом, и органы вытекают слизистым, нимфозным волдырем. Брюхо графини расползается, как вишневое желе на солнце, а одержимая делает только хуже. Я встаю над Катаржиной, крепко сжимая обломок вешалки. Один укол – в висок ли, глазницу или под затылок – и серое вещество пробьется наружу. Бурлящий финальный аккорд.

– Как тебя? Бруг, да? – понукает Миртски. – Закончи начатое!

А зачем? Она в ловушке, ей не выбраться. Слишком много смерти для одного вечера.

– Я же стану богат, когда она наконец сдохнет. Всё мое станет. Я озолочу тебя, Бруг!

Я вновь вспоминаю Элишку – усталую, замученную, но с каким-то светлым блеском в глазах. Гешир с молоком. Лоскуток паутины. Элишка просила меня помочь, но кому здесь уже поможешь?

Я целюсь в сморщенный плод лица и не могу решиться.

– Пообещай, что не бросишь Элишку, – выпаливаю я, сам себе удивляясь.

– Да что угодно! Лечение оплачу, пенсионные – всё будет! Только сделай как договорились!

Я заношу палку, острую на сколе, и Катаржина замирает. Не бьется, не сдирает когти о пол, только высоко вздымается вялая грудь. Широко распахнуты веки, а меж ними – судорожное ожидание конца. Передо мной уже не бес, но женщина, беспомощная, жалкая, в ясном взгляде которой вот-вот появится слезинка.

Графиня уже приняла неизбежное, но принял ли я? Убить одержимого в проблеске рассудка – не то же самое, что убить тварь. Однако Элишке так будет лучше – Томаш дал слово.

Я опускаю палку, и Катаржина умирает. Жилистое тело горит в агонии, и руки колотятся в беспорядке, будто хотят оторваться от тела. Лошадиный язык завязан в узел, предсмертно вздрагивает в последний раз – и обмякает на шее. Колышек палки сух и чист. Не воткнулся, замер у самого лица графини. Она ушла сама.

– Всё? – Миртски в нетерпении.

Мужчина видит мое замешательство, смотрит на палку…

– Так она сдохла? – Он лихорадочно хихикает, и смешок тупой болью отдается у него в ногах. – Ну, слава Двуединому, хоть что-то полезное сделала, мразь! Сама кончилась, не могу поверить. Цеховики, цеховики… Тьфу, мальчики для битья! Всё теперь мое будет, а я ни злотого не потратил!

На спине выступает пот, сознание мое мутится, как перед обмороком, вот только не от него.

– И не потрачу ни злотого! – Миртски подкручивает усы дрожащей рукой, но с мечтательной полуулыбкой. – Хватит этой благотворительности, теперь – только на себя. И камеристку я новую возьму и уж как ее опробую! Отчего бы не опробовать добрую девку? Элишка ведь…

Нутро Катаржины вспенивается, газы мертвого тела хлопают гулко, что открытая бутыль игристого вина.

– Ну надо же, сама сдохла! И никаких договоров, никаких выплат…

Из кишок графини выдувается мутный пузырь – и не думает лопнуть. Нарастая шматом подгнившего мяса, он походит на пухлую пиявку, только с широкой щелью рта. На его поверхности всплывают черные глаза-бусинки.

Томаш бледнеет, видя, как пузырь неловко пришлепывает ножками и глуповато агукает.

– Это еще что?! – дрожит Миртски. – Мы договорились! Убей!

Я отрицательно мотаю головой. Что тот тварь, что это, разницы нет.

Освежеванный комок срывается с места резво, как маленькая собачка. В три неуклюжих притопа он подскакивает к Миртски, вжавшемуся в дверь, и мясистой нашлепкой прилипает к мужчине.

Томаш заходится криком, плавно перерастающим в бульканье: мясной младенец вскрыл гортань и всей головкой погрузился внутрь. Мужчина хочет его оттолкнуть, но пальцы вязнут в мягком, как фарш, тельце, пока крохотное чудовище пирует плотью.

Долгое, отвратное зрелище. Но я испытываю… удовлетворение.

Когда наступает тишина, пузырек извлекает окровавленную головку. Оборачивается ко мне, показав шершавые десны и по-детски ровные зубки.

– Ням-ням, – причмокивает он. И растекается студенистой жижей.

Но прежде – я готов поклясться – щель его рта сложилась в полуулыбку.

* * *

Девчонка так и не выжила. Старик сказал, Элишка даже не пришла в сознание – потеряла слишком много крови. Вот же ирония судьбы: просила о помощи для госпожи, а лучше б просила для себя. Так думаю я, Бруг, сидя на крыльце дома графини Клаугет.

В моих пальцах наконец-то тлеет папироска – стрельнул-таки. Глубоко не подышишь, когда ребра сломаны, но как же хорошо, а.

Перед глазами у меня всё так же стоит Катаржина Клаугет. Мыслями я невольно возвращаюсь к ней – ее косым глазам навыкате, кобыльему языку, водянистому пузу. Иногда я вздрагиваю, словно пытаюсь сбросить с себя фантомных нимф. Даже не верится, что нечто настолько мерзкое может завестись внутри человека.

Но главной проблемой Катаржины были не паразиты. Ее настоящая нимфа, думаю я, – невылеченная душевная боль. Боль утраты и предательства, которая давно поселилась внутри. Питалась ее страхами, печалью, губительным чувством вины за собственное бессилие, а обманчивая надежда на семейное счастье только подогревала переживания. Эта нимфа зрела и разрасталась, как опухоль, пока Катаржина не разучилась отличать ее от себя прежней.

И сама стала нимфой.

А все-таки самое страшное в безумии – что оно для тебя незаметно. Близкие станут коситься, повесят ярмо психа, но для себя ты так и останешься тем красавчиком в зеркале. Самым лучшим, самым замечательным, эталоном нормальности. Твой мозг будет врать тебе с три короба… А потом тебя упекут в Башню Дураков.

Или станешь как Катаржина.

«Да не трусь ты, Бруг-Бружище! – бодрит куртка. – Если у тебя крыша поедет, так я тебе сразу скажу. Я-то точно замечу!»

А что, звучит здраво. Ведь я Бруг, а Бруг не сойдет с ума.

Предыдущая главаГлава 8 из 23Следующая глава