Грозное рождение Афродиты от оскопленного Урана, виденное Гесиодом:
ἀφρὸς ἀπ᾽ ἀθανάτου χροὸς ὤρνυτο…
Пена взбилась вокруг от нетленного члена…
И сухая пустынность ее отсутствия в словах хора у Эсхила:
ὀμμάτων δ’ ἐν ἀχηνίαις
ἔῤῥει πᾶσ’ Ἀφροδίτα…
И в невиденьи глаз
Афродита ушла всецело…
C’est Venus toute entière à sa proie attachée…
Афродита вся целиком, сжимающая добычу…
Богиня и здесь тоже – упорная охотничья собака, как и в древнем Гимне («Гимн к Афродите», 68 сл.), где она отправляется на ловлю в сопровождении всех диких животных, обитающих в горах.
Как мы уже знаем, от Гермеса богиня родила Гермафродита. Последнего в лучшие времена представляли с преобладанием отцовских черт – юношей с развитой грудью. С течением времени он становится все более женским – все более Афродитой и все менее Гермесом. Это важная деталь.
ἔστη πὰρ κλισίῃ, κεὐποιήτοιο μελάθρου
κῦρε κάρη· κάλλος δὲ παρειάων ἀπέλαμπεν
Остановилась богиня богинь, головой достигая
Притолоки, сделанной прочно, и ярко сияли ланиты…
Сравним «Гимн к Деметре»:
… ἡδ’ ἄρ’ ἐπ’ οὐδὸν ἔβη ποσὶ καὶ ῥα μελάθρου
κῦρε κάρη, πλῆσεν δὲ θύρας σέλαος θείοιο…
… А богиня взошла на порог и достигла
До потолка головой и сияньем весь вход озарился.
Открываясь смертным, боги излучают сияние, а ростом значительно превосходят людей: головой они касаются потолка.
«Гимн к Афродите» содержит также историю любви Эос к Тифону (218–238). Боги одарили Тифона бессмертием, но при этом не одарили юностью. Когда Тифон одряхлел от старости, Эос была вынуждена запереть его в «чертоге», где он безудержно лепечет вздор. Эта история напоминает историю Кумской Сивиллы, которую сообщает Петроний («Сатирикон», 48): окончательно одряхлев, Сивилла отвечала знаменитой фразой: «умереть желаю». Возможно, все это показывает, что для древних греков величайшим благом, в сущности, было не бессмертие, а иные, более человеческие блага. Здесь вспоминается Одиссей: как узнал я в последнее время, и Альбер Камю отмечает, что он предпочитает возвращение на Итаку бессмертию, которое предлагает ему Калипсо[38]. Вероятно, страх смерти и последствия его появляются позднее, в иные времена.
Вспомним также, что фразу Петрония о Кумской Сивилле использует в качестве эпиграфа на титульном листе «Бесплодной земли» поэт Т.С. Элиот[39]. Воспоминание об этом вынуждает сделать разграничение, которое нужно было сделать с самого начала.
В этой работе, исходным пунктом которой послужили Гомеровские Гимны, меня интересуют древние боги греков, главным образом начиная с VIII в. до н. э. Меня совершенно не интересуют боги римлян и тем более религия эпохи империи с богами, которых почитал Вергилий. Сколь бы родственными эти последние не были первым, сформировались они под влиянием различных между собой чувств, как я полагаю, и развились при различных между собой способах мышления. Мне хотелось бы, чтобы читатель имел это в виду. Это нелегко, поскольку традиционный взгляд современного западного мира на греческих богов со времен Возрождения сформировался главным образом под влиянием латинских источников. Здесь не должно происходить смешение этих вещей.
Читая в нашем «Гимне»:
… οἱ δὲ μετ΄ αὐτὴν
σαίνοντες πολιοί τε λύκοι χαροποί τε λέοντες
Серые волки вослед за богинею шли и медведи,
Огненноокие львы …
– имеется в виду свита Афродиты, когда она поднимается на Иду («Гимн к Афродите», 70–71), – можно вспомнить Лукреция (I, 14):
Inde ferae, pecudes persultant…,
однако не следует смешивать две разные вещи, как не следует смешивать религиозность Вергилия с богами Гомера. В Греции не было «императорской религии». Хотя и были иерофанты, но не было Великого Понтифика. «Энеида» полна благочестия, это, можно сказать, книга религиозного настроя: она отображает благочестие и тепло ранней римской империи эпохи Августа. И, наоборот, по мнению серьезных филологов, – которое следует принимать не сразу и с множеством разграничений – «никогда не существовало поэмы менее религиозной, чем “Илиада”. “Илиаду”, в отличие от большинства национальных эпопей, не поддерживает вера»[40].
Возвратимся же теперь к «Гимну к Афродите», созданному, как нам говорят, для троянской династии.
Дитя Афродиты имеет в виду «Гимн» в изящном пассаже (255–290), не называя его при этом по имени. Имя его сообщает нам «Илиада»:
Αἰνείας͵ τὸν ὑπ΄ Ἀγχίσῃ τέκε δῖ΄ Ἀφροδίτη
Ἴδης ἐν κνημοῖσι θεὰ βροτῷ εὐνηθεῖσα.
… сын знаменитый Анхизов,
Мощный Эней; от Анхиза его родила Афродита,
В рощах на холмах Идейских, богиня, почившая с смертным.
Это – Эней, которому суждено воплотить «Энеиду». «Гомеровский Эней, – говорит один из ученых, – отличен от всех прочих героев, и греков, и троянцев. Он представлен как некий религиозный образ, исполненный таинства, для которого власть над его страной была предопределена провидением…»[41].
И, действительно, как явствует из «Илиады» (ХХ, 293–309), благочестивый Эней – один из немногих героев, которому не суждено погибнуть на этой войне, и единственный, будущее которого обеспечено богами. Стало быть, со времен «Илиады» существовала «оплодотворяющая» легенда об этом герое и его странствиях после падения Трои. Таким образом, когда Вергилий решил использовать этого судьбоносного мужа в своем эпосе, в его распоряжении уже была легенда, если угодно, еще несвязная, но уже усилившаяся со времен войн Рима с греческим миром. Здесь и находятся корни замечательной поэмы.
Эти предварительные замечания помогают сделать еще одно наблюдение. Связанный глубокими корнями с западной традицией и темпераментом, и в наименьшей степени с греческой, Томас Элиот пишет:
«Когда я был учеником, судьбе было угодно, чтобы я познакомился с ”Илиадой” и “Энеидой” в один и тот же год. До того момента мне казалось, что греческий язык значительно интереснее для изучения, чем латинский. И сейчас еще я думаю, что это намного более значительный язык… Тем не менее, с Вергилием я чувствовал себя значительно удобнее, не испытывая того же чувства к Гомеру…»[42].
Конечно, Элиот тут же отмечает, что это не значит, будто он считает Вергилия поэтом более великим, чем Гомер. Однако меня интересует не это сравнение: сравнивать такие памятники нельзя. То, что привлекает мое внимание, это психологическое отношение, разница в близости, о которой идет речь. Мои соображения здесь – тоже дополнительный пример указанного выше различия.
Нужно заметить также, что героев Гомера Элиот находит «безответственными» и т. п., как и его богов. Что касается героев, я бы сказал, что его точка зрения, как мне представляется, имеет в виду значительно более традицию «Троила и Хрисиды» Шекспира, чем что-либо иное. Что же касается самого важного, то есть гомеровских богов, то многие из греков осуждают их. Взглянем на историю от Платона до Кавафиса: «Этого мы не одобряем»[43].
Однако не следует забывать, что Греция, давшая так много христианству, не оставила Западу в наследство ничего подобного IV «Буколике» Вергилия. Дева, новорожденный младенец и тому подобное, содержащееся в этом произведении, заставили Августина, прочих Отцов Церкви и всю западную христианскую церковь вообще уверовать, что эта «Буколика» пророчествовала в 40 г. до н. э. о рождении Христа.
После своей смерти Вергилий не переставал оказывать на Запад огромное влияние. Он всегда оставался на вершине пирамиды западной традиции. Эту позицию значительно усилило упомянутое выше пророчество IV «Буколики». В средние века Вергилий становится уже легендарной личностью, своего рода святым, вокруг которого сконцентрировалось множество мифов и апокрифических легенд.
Говорят, что, когда Святой Павел прибыл с Крита в Италию, он попросил, чтобы его привели к могиле поэта, и заплакал перед ней. Это событие воспевает латинский гимн, так называемая «проза», которую исполняли в соборной церкви Мантуи, во время литургии в честь Святого. Гимн этот гласит:
Ad Maronis Mausoleum
Ductus, fudit super eum
Piae rorem lacrymae.
Quem te, inquit, redidissem
Si te vivum invenissem,
Poetarum maxime[44].
Традиция эта продолжается, по крайней мере, до времени Гюго. С учетом такой предыстории я понимаю и указанную выше реакцию англо-католического Элиота на Гомера, а также следующую фразу, объясняющую все его эссе:
«Восприимчивость латинского поэта ближе христианской, чем восприимчивость любого другого поэта, римского или греческого»[45].
Это я «понимаю», но не «оправдываю». Поэтому что в своем эссе Элиот, как представляется, игнорирует те части гомеровского эпоса, например, песни VI или XXIV «Илиады», которые кажутся мне столь близки человеческой душе, что не могут быть чужды глубочайшему смыслу христианства. Это так-же редкий случай, когда, как мне кажется, он увлечен личными переживаниями и игнорирует то обстоятельство, что мы не можем осуждать поэта за то, что тот не дал нам вещей, о которых он даже помыслить не мог: нельзя требовать от жившего не знаю сколько лет до VII века до н. э. Гомера, чтобы он дал нам идеи, созревшие во времена императора Августа.
При этом Вергилий остается самой значительной фигурой, когда мы желаем сопоставить западноевропейскую традицию с греческой: теперь я имею в виду уже не только древнегреческую, а всю греческую традицию в целом. Здесь я не принимаю во внимание их сильные и слабые стороны, а рассматриваю только различия между ними. Поэт Рима достаточно просвещает меня даже в том случае, когда я пытаюсь понять следующие стихи У.Х. Одена:[46]
The eyes of the crow and the eye of the camera open
Onto Homer’s world, not ours…
Глаза вороны и глаз фотоаппарата
Открываются над миром Гомера, но не над нашим.
Да, я не чувствую ни Элиота, ни Одена принадлежащими миру Гомера: они принадлежали миру Вергилия, а эти миры были – и с течением времени стали еще более – очень различны между собой.
«Я не желаю рисовать ангелов, потому что никогда не видел их», – сказал как-то Пабло Пикассо. Это изречение очень расстроило меня: а разве я видел когда-нибудь античных богов, что теперь вот пишу о них? Затем я подумал о Доменико Феотокопулосе[47]: и он тоже не видел воочию ангелов, но тем не менее рисовал их с упрямой настойчивостью. Я оказался посредине между двумя школами. Затем я подумал, что художественное творчество никогда не возникает благодаря только тому, что мы видим. В этой мысли утвердили меня слова поэта У.Б. Йитса: «Нельзя понимать поэзию, не располагая богатой памятью»[48]. И эта богатая память, думаю, не ограничивается памятью только одного человека: это также память многих других, его предшественников. Глубокая память, без которой, мне кажется, художественной функции не существует.
Однажды в конце осени мне показалось, что рядом со мной с молниеносной ясностью пронесся бог или эта углубленная память. Я сказал: «В сущности, я – это вопрос света». Это было событие, которое должно происходить, действительно, очень редко в нашей жизни, освещая ее полностью. Передать это словами невозможно. Об этом достаточно.
В этой работе я попытался, насколько это мне по силам, увидеть древних богов так, как видел их благочестивый человек тех времен: мои современники то и дело снова выносили меня из глубин на поверхность. Я ведь уже заметил, говоря о Каллимахе: мы никогда не остаемся одни, когда пишем. За огнями рампы, которые слепят и погружают во мрак театральный зал, мы чувствуем присутствие судящей нас неведомой толпы. Мысленно мы беседуем с ней: так начинается анализ. На этом уровне древние становятся словно Наксосский курос на Делосе: то тут, то там разбросаны его части, которые мы безуспешно пытаемся собрать воедино. Нет ничего плохого в том, если иногда, как и в этом случае, проявится наше бессилие.
И еще иногда я вижу, как все эти боги предков покрывают тот мир сетью волшебства, которая когда-нибудь должна быть разорвана, чтобы люди могли продолжить следовать своей судьбе, безразлично, доброй или злой. Однако волшебство, как показывает опыт, устранить трудно: оно представляется глубоко укоренившимся в нашей душе. А разве может быть иначе? Оттуда начали все мы: я имею в виду не в древности, а в первые годы жизни, которой живет каждый человек. Не будем же презирать их. Впрочем, о той или иной религии знают лишь тогда, когда придерживаются ее. Если же ее не придерживаться, все, что ни скажут другие, – вещи несуществующие. Нечто наподобие фотонегативов.
Возможно, следует добавить, что традиция древних, – я имею в виду мир Гомера, который, когда были устранены преграды, устремился, словно вода по разным руслам, орошая Европу, по иным путям и иным тропам, одновременно и вместе с традицией Вергилия, – эта традиция древних рушится ныне у нас на глазах под ударами нашей эпохи технологического прогресса. И это поражает, если подумать, сколько перипетий выдержала она и сколько препятствий одолела до сих пор.
На этом я закончу. Боги рождаются бессмертными, но умирают. Теперь мне кажется, что я тоже нахожусь на том корабле, который, как рассказывает Плутарх, проплывал у Пакс во времена Цезаря Тиберия: когда капитан его крикнул громким голосом: «Πὰν ὁ μέγας τέθνηκε!» «Умер Великий Пан!», все путешественники услышали, как от берега доносится сквозь ночное спокойствие моря могучий вздох не одного, но множества людей[49].
О Пане гомеровские поэмы не упоминают вовсе, однако есть посвященный ему Гомеровский Гимн, который привел в порядок, как нам представляется, Назианзин.
Декабрь 1965 года